«Нечего вам тут делать, здесь все мертво».
   Последней утрате сопутствует суровая печать, горечь, ее одежда — траур. Смутные призраки порхают на ветру: женщины в трауре рыдают, стоя в полосе морского отлива, девочки в сумерках оплакивают стариков. Два разных холода царят здесь, и ни от одного из них мантия не укроет.
   Вдруг Гришкин вытаскивает небольшой серебряный механизм и показывает его стражнику. Все озаряется ослепительной голубой вспышкой. Тело стражника падает, невероятно, но оно уже без головы, из шеи хлещет темная кровь. Доктора Гришкина рвет, он извиняется за болезненную реакцию и вытирает рот платком канареечного цвета.
   — Видите? Как я и говорил, никаких проблем. — Его опять тошнит, его жирное лицо бледнеет. — О Боже. Извините меня, извините. Знаете, я старею, старею. Бедный парень… У него мать в Австралии, а его выслали.
   — Какая жалость, — говорит Ламия. Она наблюдает за доктором Гришкиным, который очищает желудок через хирургический разрез. Она чувствует к нему симпатию. — Такая необычная симпатия, — говорит она звонким голосом. — Бедный доктор Гришкин.
   Бедный доктор Гришкин, справившись наконец со спазмами, снова достает свой блестящий механизм и нацеливается им на ограду вокруг Мудрости. И снова следует невероятно яркая голубая вспышка, после которой решетчатая ограда скручивается, словно горящая прядь волос.
   — Красиво, — констатирует бескожая женщина.
   — Да, впечатляет, — соглашается Биркин Гриф.
   В обуглившейся караулке звонит телефон.
   — Теперь мы должны поторапливаться, — сообщает доктор Гришкин, голос его звучит более чем требовательно. — Вперед!
   Он вразвалку торопливо бежит к дюнам угольно-черного пепла. Ламия и Биркин Гриф следуют за ним сквозь развороченную ограду. Поднимается ветер, кружит мелкие, прилипающие ко всему частички пепла. Мантии трепещут, взмывают вверх и опадают, взметенные ими пепельные вихри отмечают пройденный путь. Громадный пепельный вихрь накрывает караульную будку.
   — Ветер заметет наши следы, — говорит Биркин Гриф.
   — Mon frere, [26]ты прав, как всегда, — отзывается жирный доктор Гришкин. — Официально мы только что умерли, теперь нас никто не потревожит. — Он смотрит серьезно. — Я был мертв все эти десять лет. — Он язвительно смеется. Его желудок дрожит за хирургическим разрезом. Биркин Гриф и бескожая женщина нисколько не удивлены.
   — Почему пепел никогда не заносит в город? — спрашивает Ламия.
   — Идемте, — тоном приказа говорит Гришкин, с неодобрением наблюдая за погодой.

Пауза вторая
Чтобы не мешать повествованию, пепельный вихрь ослабевает

   Ведомые неземным убийцей Гришкиным, они, словно волшебные мотыльки, летели над длинными пологими холмами пепла.
   Эта земля пуста, она состоит из расположенных в образцовом порядке серых куч мусора, цвет которых меняется от мертвенно-кремового до мистически-угольного. Неторопливые потоки воды прорезают разбросанные там и сям кучи пепла, быстро образуя наносы, излучины, плесы и перекаты. Вода и ветер немилосердно изменили Мудрость. Время и ветер делают ее болезненно одинокой. Время в Мудрости уничтожено, сама его изменчивость здесь неизменна.
   Биркин Гриф думает: «Эта земля — превосходный пример несуществующей Вечности. Мы трусливо передвигаемся по ней, как три символических безногих зверя».

Четвертый след: Я помню Коринф

   Преодолев все мелкие препятствия на широкой спине пустыни, они наконец достигают своей героической цели.
   Доктор Гришкин останавливается.
   Он, Биркин Гриф и бескожая женщина стоят у края странной линии следов — это явно центр огромной безжизненной долины. Сердце бесплодной земли, обширное молчащее пространство. Горизонт исчез, нет линии, разделяющей пепел и небо. И то и другое одинаково серое и плоское. В результате все вокруг лишено формы, очертания неясны. Трое пришельцев теряют свои привычные очертания, остается лишь разное расположение в пространстве их тел. Эффект повергает их в растерянность, они превращаются в образы на обратной стороне несуществующего пространства, ни с чем не связанные, лишенные всяких признаков привычной реальности.
   — Здесь нам придется подождать, — говорит доктор Гришкин. Его жирный голос лишен выражения, в нем звучит монотонная пустота.
   — Но Его нет здесь… — начинает было Биркин Гриф, изо всех сил стараясь преодолеть визуальную пустоту. Его слова продиктованы исключительно инстинктом млекопитающего.
   — Мы должны подождать, — повторяет Гришкин.
   — А Он придет? — настаивает Биркин Гриф, отчаянно борясь с тишиной. — Если это дурацкая шутка… — Но вакуум поглощает невысказанную угрозу.
   — Вы пребывали в идиотском заблуждении целое тысячелетие, к чему сейчас переживать? Мы будем ждать здесь. — В голосе Гришкина звучит сталь, и снова ему никто не перечит.
   Они ждут. Миллион лет ничего не происходит. Наконец Гриф говорит, его слова наполнены внезапно заматеревшей нервной жестокостью:
   — Мне кажется, я могу тебя убить, доктор Гришкин. Он не приходит. Весь этот путь в никуда. Он не приходит. Наверное, я тебя убью…
   Его лицо искажено, здоровый глаз дергается, как у маньяка — это старческая ярость.
   — Заткнись! — Гришкин улыбается своим ртом — пародией на розовый бутон. — Заткнись и смотри!
   — …мне кажется, что я все-таки убью тебя… — шипит Гриф, словно машина, уверенно выполняющая заложенный в нее пакет программ. Но все-таки смотрит.
   Бескожая Ламия танцует на пепле, снова чарующе обнаженная. Ее ноги двигаются бесшумно. Она подчиняется неслышной музыке, от нее же исходящей, небрежная, всегда живущая за чей-то счет. Она танцует, словно отдаваясь, сама удивленно улыбается собственным движениям, полная противоположность окружающему глубокому безмолвию. Ее танец окончательно уничтожает нормальные законы движения — она почти парит.
   И она меняется.
   — Разве это не всего лишь иллюзия тела? — вздыхает Гришкин. — Смотри, она живет своими галлюцинациями! — Его почти полностью захватывает поэзия происходящего.
   Ее тело удлиняется… сжимается… плывет… исчезает. Появляется хвост и, грациозно изогнувшись, пропадает. Усыпанный драгоценностями дельфин существует лишь какое-то мгновенье и тоже исчезает. Слышится какое-то нестройное жужжание, потом оно смолкает. Вот возникает золотистая ящерица-саламандра, выныривает из кожи… превращается в яркую птичку с гордой головкой, изменяется, края сверкают… и неохотно теряет телесную оболочку…
   Поочередно Ламия превращается то в рыбу, то в птицу, то в зверя, то в миф, то в мечту. И вот одна из форм застывает…
   И Ламии больше нет.
   Доктор Гришкин в эстетическом экстазе делает один протяжный вдох. Биркин Гриф издает вопль.
   Так как на пепле — угольная крошка и пыль прилипают к мокрой пленке — лежит живой человеческий эмбрион.
   Он немного бьется, растягивая пленку.
   Биркин Гриф рыгает и стонет:
   — О Боже… что это?
   Доктор Гришкин беспомощно извиняется:
   — Не спрашивай меня, mon vieux, [27]я думал, что получится змея. Но что за поэзия! Такая метаморфоза!
   Эмбрион дергается. Гриф истерично поворачивается к доктору Гришкину, рыдая, как ребенок.
   — Мошенник! Лжец! Разве за этим мы сюда пришли, вовсе не за этим, ты обманул… это несправедливо!
   Гришкин, этот выдающийся галактический подлец, окидывает его ледяным оценивающим взглядом. Ему испортили удовольствие. Его глаза так и пронзают хнычущего Грифа.
   — Справедливость? Тебе надо бы выучить правила игры! Справедливость?
   Суровые раскосые глаза пригвоздили Грифа к безжизненному пейзажу.
   — Справедливость в неизбежности. Это было неизбежно, поскольку это случилось, мистер Биркин Гриф. Поэтому прими все как есть. И не ищи у меня справедливости.
   Он находит само это слово отвратительным. Замолкает и в раздумье смотрит на подсыхающий эмбрион.
   Цотомон говорит:
   — Дружище, ты ждешь слишком многого. Ты хочешь и думаешь, что вселенная исполнит твое желание. Но так не бывает. Нет, так не бывает.
   Кажется, последнее заключение доставляет ему удовольствие. Вдруг он хмурится, словно бы вернувшись к неприятной действительности.
   — Жаль, что ты узнал это слишком поздно. Действительно, слишком поздно.
   И в какую-то долю микросекунды появляется злой приборчик, и Биркин Гриф порывисто бросается вперед. Страшная догадка искажает его лицо.
   Так умирает Биркин Гриф, последний из истинных сибаритов. Так он умирает, а эмбрион его бескожей любовницы корчится на земле. Вряд ли ему удастся даже издать второй предсмертный вопль.
   Его таинственный убийца пожимает плечами и поворачивается к беспомощно борющемуся за жизнь эмбриону. Глядя на него, он качает лысой головой. Все так поэтично.
   Нехотя он наступает на него. Несмотря на всю свою чувствительность, он мыслит здраво. Бросив последний взгляд на дымящегося Биркина Грифа — от которого осталось одно титановое бедро, доктор Гришкин, этот проводник, Вергилий с окном в желудке, заворачивается в пурпурную мантию и ковыляет прочь.
   Вскоре на пепелище Мудрости остаются только лишь его следы.
    Перевод с англ. Л. Терехиной, А. Молокина 

Роджер Желязны
РОЗА ДЛЯ ЭККЛЕЗИАСТА

 
   В то утро короткий сигнал интеркома застал меня за переводом одного из моих «Малабарских мадригалов» на марсианский. Я отбросил в сторону карандаш и щелкнул тумблером.
   — Мистер Г., — по-юношески звонкий голос Мартона звучал насмешливо, — старик приказал немедленно разыскать этого «проклятого самодовольного рифмоплета» и доставить к нему в каюту. А поскольку «проклятый самодовольный рифмоплет» у нас только один…
   — Не дай гордыне посмеяться над трудом, — оборвал я его.
   Итак, марсиане приняли решение. Наконец-то!
   Я стряхнул полтора Дюйма пепла с дымящейся сигареты и впервые глубоко затянулся, пытаясь унять нервное возбуждение. Целый месяц томился я в ожидании этой минуты, а теперь боялся пройти проклятые сорок футов, чтобы услышать, как Эмори произнесет слова, которые я от него жду. А посему я заставил себя не спешить, а закончить перевод строфы, и только после этого встал. Еще минута — и я у двери капитанской каюты.
   Я дважды постучал и открыл дверь как раз в тот момент, когда он прорычал: «Войдите!»
   — Вы хотели меня видеть?
   Я быстро сел, чтобы избавить его от искушения сказать мне очередную колкость, но…
   — Н-да… Вот это оперативность. Уж не бежал ли ты?
   Лицо Эмори выражало прямо-таки отеческую заботу. Я невольно отметил мешки под поблекшими глазами, редеющие волосы, характерный ирландский нос, его голос на порядок громче, чем у кого бы то ни было.
   Гамлет — Клавдию:
   — Я работал.
   — Ха, — фыркнул он, — еще никому не удавалось застать тебя за этим занятием.
   Я пожал плечами и начал вставать.
   — Если вы позвали меня только за этим, то…
   — Сядь! — Он вышел из-за стола и навис надо мной, глядя сверху вниз (надо вам сказать, что это довольно сложно, даже если я сижу в низком кресле). — Из всех самовлюбленных нахалов, с которыми мне приходилось работать, ты, несомненно, самый несносный! — взревел он, как раненый буйвол. — Ну почему ты не можешь вести себя как человек? Я готов признать, что ты умен, даже гениален, но… О дьявол! — Он в сердцах махнул рукой и вернулся в свое кресло. — Бетти наконец удалось убедить их, — его голос вновь зазвучал обычно. — Они ждут тебя сегодня, после полудня. Возьми джипсер и после обеда отправляйся.
   — Хорошо, — сказал я.
   — Это все.
   Я кивнул и встал. Моя рука уже легла на ручку двери, когда он сказал:
   — Думаю, тебе не надо напоминать, как это все важно. Постарайся хоть с ними быть корректным.
   Я закрыл за собой дверь.
   Не помню, что я ел, потому что нервничал, хотя в глубине души был совершенно уверен, что справлюсь. Мои бостонские издатели ждали от меня «Марсианских хроник» или, по крайне мере, что-нибудь о полетах в космос в стиле Сент-Экзюпери. Национальная Научная Ассоциация жаждала получить подробное исследование о расцвете и падении Великой Марсианской Империи. И те, и другие останутся довольны. Я был абсолютно уверен в этом, ибо всегда добиваюсь поставленной цели и делаю это лучше многих. За это-то меня и недолюбливают.
   Покончив с обедом, я взял в ангаре джипсер и направил его к Териллиану.
   Раскачиваясь и натужно воя, поднимая за собой целые облака песка, грязновато-красного от большого содержания железа, машина уверенно поглощала расстояние, беспощадно швыряя меня на сиденьи. От песка не было спасения, он проникал через одежду, оставляя царапины на защитных очках.
   Горы Териллиана быстро приближались и, вырастая, причудливо нависали надо мной. Начался подъем, и мне пришлось сбросить скорость, чтобы прекратить эту жуткую тряску.
   «Это не Гоби и не Великая Пустыня Сахара, — размышлял я, глядя на совершенно пустое пространство. — Ни на что не похоже: только красное, только мертвое… нет даже кактусов».
   Я достиг перевала, но за плотным облаком пыли ничего не было видно. Впрочем, это не имело значения. Я хорошо знал дорогу и направлял машину влево и вниз по склону. Боковой ветер разгонял поднятую пыль, и свет фар выхватил из пейзажа каменную пагоду — конечный пункт моего путешествия.
   Бетти встречала меня у входа. Махнув рукой в знак приветствия, она побежала к машине.
   — Привет, — прокашлял я, разматывая шарф и попутно вытряхивая из него полтора фунта песка. — Например, куда я пойду и кого увижу?
   Она коротко хихикнула скорее из-за странного начала с «например», чем из-за моего нелепого вида, и начала говорить.
   Бетти — превосходный лингвист. Мне нравится ее манера говорить одновременно мягко и точно, масса информации и ничего лишнего. А тех светских любезностей, которые ожидали меня здесь, хватит мне, как минимум, до конца жизни.
   Я смотрел на Бетти: шоколадные глаза, ровный ряд жемчужных зубов, коротко стриженые волосы, выгоревшие на солнце (терпеть не могу блондинок), и решил, что она в меня влюблена.
   — Мистер Галлингер, Матриарх ждет вас. Она согласилась предоставить вам для изучения храмовые книги-летописи. Бетти замолчала и машинально поправила волосы. Похоже, мой взгляд ее смущает? — Это их святые реликвии и одновременно исторические документы, — продолжала она, — что-то вроде Махабхараты. Матриарх выражает надежду, что вы будете соблюдать все необходимые ритуалы в обращении с книгами, например, произносить священные слова, перед тем как перевернуть страницу. Матриарх научит вас этому.
   Я кивнул.
   — Прекрасно, тогда можно идти.
   — Да, вот еще, — она помедлила, — не забудьте про их Одиннадцать Форм Вежливости и Ранга. Они весьма щепетильны в вопросах этикета. И не вздумайте затеять дискуссию о равноправии мужчины и женщины.
   — Я знаю об их табу, — прервал я ее, — не беспокойтесь. Я жил на Востоке.
   Она опустила глаза и взяла меня за руку, которую я чуть было не отдернул.
   — Будет лучше, если я введу вас.
   Проглотив готовые слететь с языка комментарии, я последовал за ней, как Самсон в Газе. То, что я увидел, как ни странно, совпадало с моим предположением. Приемная Матриарха более всего напоминала стилизованную палатку израильских племен. Я говорю стилизованную, потому что стены огромной «палатки» были каменные и покрыты фресками.
   Невысокая, седоволосая Матриарх М’Квайе восседала, как цыганская королева. В своих радужных одеяниях она походила на перевернутую вверх дном и поставленную на подушку чашу для пунша.
   Принимая мой почтительный поклон, она смотрела на меня с пристальным вниманием, как удав на корову. Ее непроницаемые угольно-черные глаза удивленно расширились, когда она услышала мое совершенное произношение. Магнитофон, на который Бетти записывала беседы, сделал свое дело. К тому же у меня были записи двух предыдущих экспедиций, а я чертовски искусен, когда дело касается произношения.
   — Вы — поэт?
   — Да, — ответил я.
   — Прочтите что-нибудь из своих стихов.
   — Простите, у меня пока нет перевода, достойного ваших ушей и моей поэзии. Я еще недостаточно хорошо знаю все тонкости вашего языка.
   — Вот как?
   — Я занимался переводами на ваш язык, но лишь для того, чтобы попрактиковаться в грамматике. Я с удовольствием сделаю такой перевод, — продолжал я. — Для меня будет большой честью прочесть вам его в следующий раз.
   — Хорошо. Пусть будет так.
   Один ноль в мою пользу.
   Она повернулась к Бетти.
   — Вы свободны.
   Бетти пробормотала предписанные этикетом фразы прощания и, бросив на меня хмурый взгляд, вышла. Она, видимо, надеялась остаться здесь в роли моей помощницы. Но Шлиманом этой Трои буду я, и в отчете Научному Обществу будет стоять только одно имя!
   М’Квайе встала, и я отметил для себя, что при этом она стала не намного выше. Впрочем, я со своими шестью футами возвышаюсь надо всеми и выгляжу, как тополь в октябре: тощий, с ярко-рыжей шевелюрой.
   — Наши летописи очень древние, — произнесла она. — Бетти говорила, что ваше слово, описывающее их возраст — «тысячелетие».
   Я кивнул.
   — Мне не терпится их увидеть.
   — Они не здесь. Нам придется пройти в храм, их нельзя выносить.
   Я ощутил внезапную тревогу.
   — Вы не возражаете, если я их скопирую?
   — Да. Я вижу, что это не просто любопытство. Я верю в искренность ваших намерений.
   — Прекрасно.
   Похоже, мой ответ ее развеселил.
   Я спросил ее, в чем дело.
   — Чужаку будет не просто изучить Священный язык.
   Это было как гром среди ясного неба. Ни одна из предыдущих экспедиций не была так близка к цели. Я не предполагал, что придется иметь дело сразу с двумя языками: классическим и разговорным. Я знал их пракрита, теперь придется иметь дело с санскритом!
   — Проклятье!
   — Что?
   — Извините, это непереводимое выражение, уважаемая М’Квайе. Представьте себе, что вам необходимо срочно, в спешке выучить Священный язык, и вы поймете мои чувства.
   Она снова улыбнулась, указав мне снять обувь перед входом в храм, и провела меня через альков.
   Взрыв византийского великолепия. Ни один землянин не был в этом помещении, иначе я бы знал. Те сведения о грамматике и тот словарный запас, которым я владею теперь, Картер, лингвист первой экспедиции, выучил с помощью некой Мэри Аллен, сидя по-турецки в прихожей. Мы не имели ни малейшего представления о существовании всего этого. Я жадно осматривался. Все говорило о существовании высокоразвитой утонченной эстетической системы. Видимо, нам придется полностью пересмотреть свои представления о марсианской культуре. Во-первых, у этого зала был сводчатый потолок, во-вторых, ниши, обрамленные с двух сторон каннелюрами с колоннами. И в третьих… А, черт, зал был просто огромен. Ни за что не подумаешь, глядя на убогий фасад. Я наклонился, чтобы рассмотреть золоченую филигрань церемониального столбика: Это, кажется, несколько покоробило М’Квайе, но я не мог удержаться, Столик был завален книгами. Большим пальцем я провел по мозаичному полу.
   — Весь ваш город располагается в одном здании?
   — Да, он уходит глубоко в гору.
   — Понятно, — сказал я, хотя ничего не понял. Не мог же я сразу просить ее провести со мной экскурсию.
   Она подошла к маленькой скамеечке у стола.
   — Ну что же, начнем наше знакомство со Священным языком?
   — Да, — кивнул я, — представьте нас друг другу, пожалуйста. — Я сел.
   Три недели, которые последовали за этим, были полным кошмаром. Как только я засыпал — буквы, словно мошкара, начинали мельтешить перед глазами; а бирюзовое безоблачное небо кто-то покрывал каллиграфическими надписями, стоило мне на него посмотреть.
   Во время работы я галлонами поглощал кофе, а в перерыве пил коктейли из бензедрина с шампанским.
   М’Квайе давала мне уроки по два часа каждое утро, но иногда еще и вечером, а еще часов четырнадцать я занимался самостоятельно.
   А ночью лифт времени переносил меня в далекое детство.
   Мне снова шесть лет, я учу древнееврейский, греческий, латынь и арамейский.
   А вот мне — десять, и я одолеваю вершины «Илиады». Когда отец не грозил Геенной Огненной и не проповедовал любви к ближнему, он заставлял зубрить Слово Божье в оригинале.
   О Господи! Сколько на свете оригиналов и сколько Слов Божьих! Когда мне исполнилось двенадцать лет, я указал отцу на некоторую разницу, между тем, как он проповедует, и тем, что написано в Библии.
   Его возбуждение не знало границ. Лучше бы он меня выпорол. С тех пор я помалкивал и учился ценить и понимать поэзию Ветхого Завета.
   Господи, прости меня! Прости, отец! Но это так! И в тот день, когда мальчик окончил высшую школу с наградами по немецкому, французскому, испанскому и латыни, отец заявил мне — четырнадцатилетнему шестифутовому пугалу-сыну, — что хочет видеть его священником. Я помню, как уклончиво отвечал сын.
   — Сэр, — сказал он, — я хотел бы поучиться еще год—другой самостоятельно, а затем пройти курс теологии в каком-нибудь Университете. Я еще слишком молод, чтобы уже сейчас стать священником.
   Глас Божий:
   — Но у тебя талант к языкам, сын мой, ты можешь нести Слово Божье всем народам в Землях Вавилонских. Ты — прирожденный миссионер. Говоришь, что молод, но время несется водопадом. Чем раньше ты начнешь говорить, тем больше лет отдашь служению Господу.
   Я не могу ясно представить себе лицо отца и никогда не мог, потому, вероятно, что всегда боялся смотреть ему в глаза.
   Спустя годы, когда он, весь в черном, лежал среди цветов, окруженный плачущими прихожанами, среди молитв, покрасневших лиц и носовых платков, похлопывающих меня по плечу рук и утешителей с торжественно-скорбными лицами, я смотрел на него и не узнавал.
   Наши пути пересеклись за девять месяцев до моего рождения. Он никогда не был жестоким: строгим — да, требовательным — да, презирающим чужие слабости — да, но только не жестоким.
   Он заменил мне всех: мать, братьев, сестер. Он терпел те три года, что я учился в колледже Святого Иоанна скорее всего из-за названия, но я никогда по-настоящему не знал его.
   И человек, лежащий на катафалке, уже ничего не требовал от меня. Я мог не проповедовать Слово Божье, но теперь я сам этого хотел, правда, не совсем так, как он это себе представлял.
   Это было бы невозможно, будь он жив.
   Осенью я не вернулся в Университет.
   Получил небольшое наследство, хотя и не без хлопот, ведь мне еще не было восемнадцати. Но мне это удалось. В конце концов я поселился в Гринвич-Вилидж. Не сообщив доброжелательным прихожанам свой новый адрес, я погрузился в ежедневную рутину сочинения стихов, изучения японского и хинди. Я отращивал бороду, пил кофе и учился играть в шахматы. Мне хотелось отыскать новые пути спасения души.
   Затем два года в Индии с Корпусом Мира, которые отвадили меня от увлечения буддизмом и принесли миру сборник стихов «Свирели Кришны», а мне — Пулитцеровскую премию. Возвращение в Штаты, новые работы по лингвистике и новые награды.
   И вот в один прекрасный день корабль стартовал к Марсу, а когда я вернулся в свое огненное гнездо в Нью-Мехико, то привез с собой новый язык — фантастический, экзотический и совершенный. После того, как изучил о нем все возможное и написал книгу, я стал известен в ученых кругах.
   — Идите, Галлингер, зачерпните из этого источника и привезите нам глоток Марса. Идите, изучайте мир и подарите нам его в своих поэмах.
   И я пришел в мир, где солнце — бледное пятно, где ветер хлыст, где в небе две луны играют в странную игру, а от одного только вида бесконечных песков зудит кожа.
 
   Не спалось. Я потянулся, встал с койки и подошел к иллюминатору. Передо мной бескрайним оранжевым ковром лежала пустыня, вся в буграх и складках от пролетевших над нею столетий.
 
Далекий путь познанья и сравнений,
Прекрасен ты, хоть и тяжел,
Я — победитель, я тебя прошел…
 
   Я рассмеялся. Да, я сделал это. Я сумел «ухватиться за хвост». Священный язык. Не так уж сильно он отличался от разговорного, как это казалось вначале. Я достаточно хорошо владел одним из них, чтобы суметь разобраться в тонкостях другого.
   Усвоив грамматику и наиболее употребляемые глаголы, я стал составлять словарь, который рос день ото дня, как тюльпан, и вот-вот должен был расцвести. Каждый раз, когда я узнавал что-нибудь новое — стебель его удлинялся. Наконец наступил день, когда я решил проверить на практике, на что я способен.
   До этого момента я сознательно не брался за перевод основных текстов, сдерживая себя до тех пор, пока не смогу оценить их по-настоящему, и читал только небольшие заметки, стихотворные фрагменты, исторические справки. И вот что поражало меня. Они писали о конкретных вещах: о скалах, о песках, о воде, о ветрах, — и все, прочитанное мной, звучало крайне пессимистично и напоминало некоторые буддийские тексты или отдельные главы Ветхого Завета. Чаще всего приходил на ум Экклезиаст. Да, это похоже. И мысли, и чувства, и стиль так близки, что может стать превосходной «пробой пера», как перевод Эдгара По на французский. Я никогда не стану последователем Пути Маллана, но покажу им, что и землянина когда-то занимали те же мысли и те же чувства.
   Я включил настольную лампу и поискал среди своих книг Библию.