Страница:
— Твой друг очень невысокого мнения о Хейнема, — напомнил ей Кен.
— Он мне не друг. Отвратительный тип! Не пойму, почему все его так обожают.
— Он ведь дантист. Нужная специальность. Джанет говорит, что он хотел стать психиатром, но завалил экзамены на медицинский факультет.
— Кошмар! Такой липкий, вкрадчивый, того и гляди, засунет тебе руку в рот по локоть. Я его осадила, а он вообразил, что я с ним заигрываю, и давай елозить по моей ноге коленом!
— Просто он сидел рядом.
— Мне лучше знать.
— Ничего страшного.
— В общем, его невысокое мнение о Хейнема можно занести голландцу в плюс.
Кен ничего не ответил. Фокси продолжала:
— Роджер Герин хвалил его как подрядчика. Он реставрировал их дом. А ведь за свои деньги они могли бы нанять кого угодно.
— Ладно, подумаем. Я бы предпочел человека, которого никто не знает. Не хотелось бы слишком влезать в их свары.
— А я думала, что одна из причин нашего переезда — желание завести знакомства за пределами твоей профессиональной сферы.
— Мудрено! Может, повторишь?
— Ты отлично понял. У меня не было подруг, одни жены химиков. Химикаты какие-то!
— Как и все мы.
Зачем он говорит такие вещи, раз она все равно никогда с этим не согласится?
Почтовый ящик, погнутый снегоуборочным бульдозером, одиноко поблескивал в лунном свете. Когда еще сюда приедут дачники и поправят свой ящик? Фокси запахнулась в пальто, утепляя не столько саму себя, сколько крохотное существо в своей утробе — отдельную жизнь, незаметно сосущую из нее соки. Сейчас она казалась себе уродливой, нещадно используемой.
— Кажется, тебя действительно устраивали все эти особы, вечно хихикающие жены твоих начальников, — сказала она.
В Кембридже они водили знакомство либо с простыми квакершами, выданными замуж за скучных карьеристов, либо с самоуверенными болтушками, недосягаемыми красотками, любительницами высказаться по поводу суверенитета Кубы или коллективной вины немецкой нации.
Она покорно вздохнула.
— Говорят, мужчина заводит свою первую любовницу, когда его жена беременна.
Он покосился на нее, от удивления не зная, что сказать. Она поняла, что он не способен ее предать. Почему-то эта мысль вызвала у нее разочарование. Она то и дело преподносила самой себе сюрпризы. Никогда еще за весь их брак она не зависела от него так сильно, не имела столько оснований испытывать к нему благодарность. Однако внутри у нее шла химическая реакция, порождавшая чувство беспокойства. Она боялась, что он ее не поймет, и беспокоилась еще больше. Он всегда был таким надежным, что ей удавалось побороть чувство вины, которая, как ей подсказывал инстинкт, сопровождает по жизни любого смертного. Теперь же это чувство навалилось на нее с удвоенной силой.
— Что ты предлагаешь? — сказал он наконец. — Нас пригласили, мы пришли. Раз так, надо было постараться получить удовольствие. Я не имею ничего против недалеких людей, если их не надо ничему учить.
Кену было 32 года. Когда они познакомились, он был студентом-выпускником, специализировавшимся в биологии, а она доучивалась в Редклиффском колледже и нуждалась в кредите на продолжение научной работы. Со второго курса она была влюблена в увлекавшегося искусством грубоватого еврейского парня из Детройта. С тех пор он успел превратиться в известного скульптора, журналы иногда публиковали фотографии его композиций из ржавых железок. В те времена его тоже сопровождал железный лязг, он ежесекундно пародировал самого себя, смешно зачесывал назад волосы, похожие на парик, а нос у него был до того крючковатый, что трудно было понять, как он до сих пор не откусил себе его кончик. На окружающих он посматривал с невыносимо презрительным видом. Зато как он орудовал языком, засунув его ей в рот! «Дай-ка старому грязнуле пососать твой язычок! Сейчас ты задохнешься от восторга!» Не желая принимать во внимание ее страхи, он научил ее оральному сексу. Беря в рот его огромный член, она боялась, что лопнет от любви. Внутри у нее с треском рвались путы прежних опасений. До него она была болезненно бледной, казалась себе корявой дылдой, холодной и никому не нужной. У него была волосатая спина с буграми мышц, густо усеянная родинками — знаками проклятия.
Родители не запрещали ей с ним встречаться, проявляли такт, но каким-то непостижимым образом умудрились превратить ее любовь в неприемлемый гротеск. Видимо, Питер и ее родители общались между собой, используя ее как медиума; она не знала, о чем у них идет речь, пока на нее не обрушилось огромное жирное НЕТ. Ей было больно, она курила одну сигарету за другой; вспоминала бесконечный снег, дребезжание велосипедов, вытаскиваемых из сугробов, скрип галош, мокрый шарф на шее, мерцание снежинок, таких же невесомых, как ее мысли, за высоким окном аудитории. Помнила гнетущий свет, заливавший по утрам ее комнату, и боль там, где у более зрелых людей расположено сердце.
Потом появился Кен — еще более рослый, чем она, жаждущий ее, для всех приемлемый. Это походило на чудодейственное решение долго не решавшейся математической задачи. Фокси не могла найти в нем ни одного изъяна и воспринимала это совершенство как вызов ее упрямству. При такой красоте нельзя быть умным, а он был еще и умен — противоречие, просившееся на шустрый и злой язык Питера. Кен выглядел, как богач, а трудился, как бедняк. Он был сыном адвоката, не проигравшего за свою карьеру ни одного дела. Фокси представляла себе, как Кен появился на свет: спокойно, безболезненно, в сосредоточенном молчании. Его ничто не могло озадачить. В жизни еще существовало неведомое, но не было места загадкам. После унизительного просчета, каким оказалась ее первая любовная связь, принесшая ей одно страдание, Фокси нашла убежище в непробиваемой правильности Кена. Она благодарно приняла непреложный факт — его превосходство над другими людьми. Просто он лучше выглядел, лучше соображал, был более совершенным механизмом, чем все остальные. Но одну ошибку он все-таки допустил: обманутый ее холодным высокомерием — следствием всего лишь ее высокого роста, — принял ее за ровню себе.
Элизабет Фокс из Бетесды знала за собой слабость — склонность к сочувствию. Ее сердечко разрывалось от жалости к бездомным животным, потерявшимся детям, брошенным героиням, забинтованным раненым, ковыляющим вокруг нового госпиталя с уродливыми рядами окон, похожими на застегнутые «молнии». Они переехали из восточного района Вашингтона весной 1941, когда госпиталь только строился. Ее отец был профессиональным моряком, капитан-лейтенантом с кое-какими инженерными познаниями и с преувеличенным интересом к вопросам генеалогии. Один из его дедушек был виргинским солдатом, другой — пастором из Нью-Джерси. Он ощущал себя потомственным джентльменом и сказал Фокси, сообщившей в 12 лет о своем желании стать медсестрой, что она слишком умна и должна учиться в колледже. Уже в Редклиффе, оглядываясь назад, она разобралась, что болезненная нежность развилась в ней во время длительных отлучек отца на протяжении Второй мировой войны. Отголоски войны помешали ей окончательно перейти к общению с противоположным полом без рабской зависимости, без искупительного унижения, которому она хотела подвергнуться, отдаваясь Питеру. Теперь, замужней женщиной, смягчившись и уже не превращая самоанализ в сухое математическое вычисление, она спрашивала себя, не уходит ли ее печаль, надломленность и незаконченность душевного роста в более давние времена, чем война, не гнездится ли ее беда в Великой Депрессии, так и не выветрившейся из официальных мавзолеев Вашингтона. Навещая мать, она всякий раз ловила себя на этой мысли и на вопросе: уж не в том ли дело, что ее мать, при всем своем уме и памяти о былой красоте, не принадлежала к благородному сословию, а была дочерью мэрилендского бакалейщика?
Стоило Фокси выйти замуж, как ее родители развелись. Отец, отслуживший тридцать лет, получил доходное место консультанта в судостроительной компании и перебрался в Сан-Диего. Мать, словно желая доказать, что и она может добиться процветания, вышла замуж за состоятельного джорджтаунского вдовца по фамилии Рот, владельца сети автоматических прачечных, расположенных по большей части в негритянских кварталах. Ныне мать Фокси тщательно следила за собой, даже в магазины ходила в корсете, держала пуделя, курила женские сигареты, откликалась в кругу подруг на обращение «Конни», а мужа называла в третьем лице «Рот».
От прежней супружеской пары — родителей Фокси — не осталось ровно ничего. Не было больше старого каркасного дома на Роуздейл-стрит с заброшенной террасой, всегда опущенными жалюзи, медлительным электровентилятором на кухне, сонно вращавшим лопастями и тихо гудевшим как блаженный, бубнящий себе под нос молитву. Осталась в прошлом адресованная отцу корреспонденция на микропленке, не пролезавшая в прорезь почтового ящика, уборщица-негритянка по имени Грейслин, приходившая раз в неделю в фартуке с запахом апельсиновой кожуры, пугливая терьерша Вероника и сменивший ее раболепный чау-чау Мерль с черным языком. Никогда не зацветавший кустарник, длинные вечера с мороженым, старая клеенка в красную клетку на кухонном столе, сидение матери за этим столом по вечерам в промежутке между новостями и укладыванием дочери в постель, с «честерфилдом» между пальцами и привычкой автоматически разглаживать кожу на переносице все это жило теперь только в сердце Фокси. Чтобы хоть что-то уберечь, она посещала церковь, именно епископальную, с гимнами и офицерами на скамьях, куда ходили люди из отцовского круга и сам Рузвельт, выигравший войну, несмотря на свою немужественную пелерину.
В июне 1956 года она закончила учебу и вышла замуж.
Любой брак — это пари со страховкой от полного проигрыша. Выходя замуж, она была уверена, что при любом повороте судьбы муж не обойдется с ней жестоко. Он был не способен на жестокость, как большинство американцев давно уже не способны выкалывать своим недругам глаза и выпускать кишки. И она не ошиблась. Муж оказался не то что ласковым, а слишком брезгливым, чтобы проявлять жестокость. Справедливых жалоб у нее не накопилось, была только одна несправедливая: что Кен слишком долго заставлял ее отказываться от беременности, работая над диссертацией. Четыре обещанных года аспирантуры превратились в пять, затем — два года работы за гранты Американского общества здравоохранения. После этого Кен тянул еще год, подвизаясь инструктором при каких-то гарвардских зазнайках, которых Фокси возненавидела лютой ненавистью. Фокси все эти годы тоже трудилась: то ассистенткой среди фламандских пейзажей и изображений мезозойских папоротников в комфорте и пыли гарвардских подвалов, то университетским секретарем, то воспитательницей умственно неполноценных детей — занятие, заставившее ее всерьез заинтересоваться социальным вспомоществованием, то слушательницей различных курсов, в том числе курсов рисования с натуры в Бостоне; бывали и отпуска, и даже флирт, но без последствий. Семь лет — это много, особенно если считать в месячных или в неделях, отмеченных унизительным применением противозачаточных средств, портящим всякую радость; такие семь лет — это дольше затяжной войны. Ей хотелось выносить для Кена ребенка — сочетание его безупречности и своего тепла. Это был бы лучший ее подарок ему, способ ничего больше не утаивать. Ребенок, результат слияния его и ее индивидуальной химии, станет символом ее восхищения им, доверия к нему, заставит его перестать сомневаться в том и в другом.
И вот она получила дозволение преподнести ему этот дар. Кен уже был ассистентом профессора в университете на другой стороне реки, на кафедре биохимии, где существовала возможность быстрого роста. Причины для счастья были так же надежны и ослепительны, как вид из окон нового дома.
Дом выбрал Кен. Фокси предпочла бы поселиться ближе к Бостону, например, в Лексингтоне, среди людей, похожих на нее. Тарбокс был слишком далеко, в часе езды, однако именно муж, не испугавшись ежедневной езды туда и обратно, ухватился за этот дом, словно всю жизнь дожидался чего-то столь же пустого и прозрачного, как эта низина, эти худосочные дюны и серая кромка моря позади них. Одна догадка у Фокси была: возможно, все дело в масштабе? Человек, работающий с микроскопом, нуждается в просторе, ибо черпает в нем успокоение. К тому же он и Галлахер, торговец недвижимостью, сразу друг другу понравились. Какие возражения Фокси ни приводила, трудно было не одобрить переход мужа от затянувшегося университетского застоя к чему-то новому, осязаемому, настоящему Ему приходилось очень стараться, чтобы доказать свою способность хоть раз в жизни совершить странный поступок. Дурацкий дом стал последним, отчаянным, зато эффектным шагом.
Этой ночью дом встретил их каким-то затхлым холодом. Кот Коттон тяжело притащился из темной гостиной и сонно, неуклюже потянулся. Коттон так давно был их единственным любимцем, что мог вести себя и как дружелюбный пес, и как избалованный ребенок. Он вежливо склонился перед хозяевами, изображая хвостом знак вопроса и терзая когтями ковер, оставшийся от Робинсонов, потом оставил ковер в покое и заурчал, предвкушая, как Фокси возьмет его на руки. Она прижала к груди этот живой мотор и, словно ребенок, представила себе, как хорошо было бы оказаться в его шкуре.
Кен зажег в гостиной свет. Голые стены ощетинились шляпками гвоздей, неровностями штукатурки, сувенирами прошлых сезонов — коллекцией ракушек и сухими стеблями приморской растительности, — оставленными Робинсами. Они ни разу не видели прежних хозяев дома, однако Фокси почему-то представляла их большой неряшливой семьей, где у каждого были излюбленные проделки и хобби: мать рисовала акварелью (весь второй этаж остался завешан ее шедеврами), сыновья плавали по затопленной низине на парусной лодке, дочь мечтательно собирала пластинки и не обижалась на насмешки, младший сын и папаша систематически прочесывали берег, пополняя свою коллекцию живых и мертвых существ. В гостиной остался такой запах, словно здесь навсегда застряло лето. Окна до полу выходили в задний садик, где в теплое время цвели розы и пионы; другие окна, выходившие на террасу и на низину, были закрыты ставнями. В остроугольной кембриджской мебели отсутствовал какой-либо стиль: половина была явно куплена за бесценок на распродаже, остальная обстановка походила на музейные экспонаты. Зато сама гостиная привлекала просторностью и удобной квадратной формой. Здесь хотелось творить. Требовалась только белая краска, свет, любовь и чувство стиля.
— Пора заняться делом, — сказала она. Кен пощупал трубу.
— Опять потухло!
— Оставь до утра. Все равно наверху не согреется.
— Не люблю, когда надо мной издеваются. Рано или поздно я научусь справляться с этой дрянью.
— Лучше замерзнуть, чем умереть во сне от угарного газа. Прошу тебя, вызови Хейнема! — взмолилась она.
— Ты и вызови.
— Ты — мужчина в доме.
— Не уверен, что нам нужен именно он.
— Тебе же понравился Галлахер.
— Они не близнецы, а просто партнеры.
— Тогда найди еще кого-нибудь.
— Тебе ведь понадобился именно он. Возьми и позвони ему.
— Возьму и позвоню.
— Пожалуйста.
Он спустился в тесный погреб, заменявший подвал. Раздался лязг заслонки, потянуло ядовитым дымом. Фокси унесла Коттона в кухню, включила электрический обогреватель и налила две миски молока. Одну она поставила на пол, для кота, в другую бросила кусочки крекера. Коттон понюхал угощение, презрительно попятился и вопросительно мяукнул. Фокси, не обращая внимания не привереду, стала жадно хлебать молоко суповой ложкой. Крекеры с молоком с детства были ее излюбленным вечерним лакомством. Она набросилась на это блюдо, как выздоравливающая, уставшая голодать. Наслаждаясь жаром от нагревателя и кошачьего меха, она щедро намазала маслом три куска белого хлеба. Голод был так силен, что она не стала поджаривать хлеб. Это было поведение алкоголички, дорвавшейся до горячительного. Ее ногти блестели от масла.
Моя руки под краном, она смотрела в окно. Прилив был в самом разгаре, вода, похожая в свете луны на жидкое серебро, на глазах заполняла огромную лохань низины. Разливу сопротивлялся только необитаемый островок, заросший кустами ежевики. Вдали, на противоположной стороне бухты Тарбокс, весь горизонт заняли огни другого города, название которого она еще не запомнила. По океанской поверхности ритмично пробегал луч прожектора. Через раз луч бил ей прямо в лицо. Интервалы были неодинаковые: то пять секунд, то две. Она спохватилась и завернула хлеб в целлофан. Глубокая ночь навалилась на нее неподъемной тоской. Наступил пасхальный день. Она пойдет в церковь.
Кен вернулся и засмеялся, поняв, что она не справилась с голодом. Улик было достаточно: початое масло, изобилие крошек, пустая миска.
— Да, я изголодалась по дешевому хлебу! — сказала Фок-си. Старомодному, резиновому, с химикатами.
— Пропионат кальция. Ты хочешь родить рыхлое чудовище?
— Ты серьезно предложил мне вызвать голландца?
— Почему нет? Посмотрим, что он предложит. Наверное, он знает дом, раз здесь нравилось его жене.
Как ни спокойно звучал его голос, она расслышала нотки сомнения и поспешила сменить тему.
— Знаешь, чем мне была неприятна сегодняшняя публика?
— Тем, что они — республиканцы.
— Глупости, на это мне наплевать. Им хотелось нам понравиться — вот что странно! Они такие отталкивающие, а хотят нравиться.
Он засмеялся слишком скрипучим смехом.
— Вдруг этого хотелось тебе самой?
Они поднялись в спальню по лестнице, изрезанной и изрисованной детьми, которых они никогда не видели. Фокси надеялась, что проснувшийся аппетит сигнализирует и об окончании бессонницы. Кен чмокнул ее в плечо, играя в любовь — в этом месяце любовь была им противопоказана, — и быстро уснул. Он дышал неслышно, лежал неподвижно. Его неподвижность заставляла ее напрягаться, и с этим ничего нельзя было поделать. Внизу кот Коттон топал, как слон, тряся весь дом. В небе висела яркая до безликости луна, еще битый час усугублявшая бессонницу Фокси.
Утро понедельника: то солнечное, то пасмурное. Мутная голубизна неба, как обложка молитвенника, облачные скопления, то и дело наползающие на светило. На крыше своего гаража Торны устроили солярий, загороженный от ветра перистыми лиственницами. Сюда попадали из спальни, отодвигая стеклянную дверь. Джорджина каждый год начинала загорать раньше всех остальных. В этот раз она уже успела покрыться опасной для здоровья сыпью веснушек.
В углу, в пенале из лучезарной алюминиевой фольги, она расстелила клетчатое одеяло. Пайт снял свою замшевую куртку абрикосового цвета и прилег. Стоя, он не чувствовал, как жарит солнце, а теперь оно грозило прожечь ему лицо.
— Блаженство! — простонал он.
Она опустилась с ним рядом, дотронулась до его руки. Ему показалось, что это прикосновение наждачной бумаги, полежавшей на солнцепеке. На ней было только белье. Он приподнялся на локте и поцеловал ее плоский, мягкий, горячий живот, вспоминая, как мать лечила ему воспаление ушей, заставляя лежать на остывающей гладильной доске. Прижавшись ухом к животу Джорджины, он услышал слабое урчание. Жмурясь на солнце, она ерошила ему волосы, водила пальцем по его плечу.
— На тебе многовато одежды, — пожаловалась она.
— Нет времени, детка, — простонал он неубедительным тоном. — Мне пора на Индейский холм. Мы начали вырубку деревьев.
Он прислушался, стараясь уловить рык электропил в миле отсюда.
— Побудь хотя бы минуточку! Или ты пришел меня подразнить?
— Мне не до любви. Но я тебя не дразню. Я заглянул, потому что соскучился за выходные. Мы были на разных вечеринках. Галлахеры пригласили нас и Онгов. Смертельная скука!
— Мы у Геринов вспоминали тебя. Сам понимаешь, как мне после этого хочется любви…
Она села и стала расстегивать ему рубашку, высунув от усердия язык. Анджела тоже высовывала язык, когда чинила зимние комбинезоны. Его забавляла, умиляла, волновала серьезность, с какой женщины занимаются любыми мелочами. Казалось, женская неулыбчивость превращается в движущую силу всего сущего, всех этих расстегиваний, утюжки, принятия солнечных ванн, приготовления пищи, занятия любовью, решения мировых проблем. Все это стежки, скрепляющие жизнь. Расчувствовавшись, он поцеловал ее в висок, где вились заметные только на солнце тонкие волоски. Даже там образовалась веснушка, похожая на семечко, запутавшееся в терниях. Он был обречен на грехопадение. Она распахнула его рубашку и попыталась ее стянуть, касаясь его обтянутой лифчиком грудью и кротко клоня на бок голову. С рубашкой было покончено, потом с майкой. По его голой коже побежали, путаясь в рыжих завитках на груди, невесомые, как водомерки, яркие блики, запускаемые сияющей фольгой.
Пайт втянул Джорджину в лиловую тень, которую сам отбрасывал. В белье она выглядела по-мальчишески костлявой — не то, что Анджела, обладательница пышных форм. Но Анджела уклончива: тронь — и исчезнет. А Джорджина оставалась на месте и хотела еще. Любить ее было так просто, что у Пайта иногда возникало ощущение, что эта связь кровосмесительна — до того легка. Ее доступность делала его еще слабее. Всякая любовь — предательство, ибо приукрашивает жизнь. Во всеоружии только тот, кто не ведает любви. Ревнивый Бог. Она широко разинула рот и втянула его язык в бесформенную мокрую прорву. Трепет и забытье. Спохватившись, он отстранился, тревожно на нее глядя. Ее губы остались расплющенными. Густая зелень ее глаз в отбрасываемой им тени.
— О чем вы говорили? — спросил он. Глядя мимо, она неуверенно ответила:
— Уитмены спрашивали — между прочим, она ждет ребенка… В общем, они спрашивали, не обратиться ли им к тебе по поводу ремонта. Фрэнк тебя ругал, Роджер хвалил.
— Эпплби меня порочил? Вот сукин сын! Что я ему сделал? Ни разу не спал с Джанет.
— Может, это был не он, а Смитти. Да ты не расстраивайся: это все в шутку.
Она тщательно изображала грусть. По обоим скользили тени веток ближайшего дерева. Он догадался, что о нем неодобрительно отзывался ее муж, и переменил тему.
— Значит, эта высокая неприступная блондинка с розовым личиком беременна?
— Да, сама призналась Би на кухне. Она такая неуклюжая! Фредди лебезил перед ней, как щенок, а она его испугалась, даже суп не доела. Она с Юга. Они там что, боятся насильников?
— В прошлое воскресенье я видел, как она уезжала после церкви. Рванула с места, чуть покрышки не порвала. Ее что-то гложет.
— Я знаю, что: зародыш! — Она задрала подбородок. — Вряд ли им подойдут наши забавы. Фредди считает, что Уитмен — тупица. Я сидела напротив его жены и заметила, как она шныряет туда-сюда своими карими глазами. Все замечает! Фредди вел себя, как всегда, а она сидела и гадала, что собой представляю я.
— Это для всех нас загадка.
Пайт чувствовал, что ее обижает его интерес к новенькой. Джорджина высвободилась из его объятий и растянулась на одеяле. Теперь эта шлюха отдавалась солнцу. Фольга, отражая солнечный свет, превращала ее лицо в сюрреалистический эскиз. Пайт снял ботинки, носки и брюки, оставшись в пестрых трусах. Мало кто знал, какой он щеголь. Он вытянулся с ней рядом, она обернулась и тут же избавилась от лифчика, полагая, наверное, что правильнее обоим остаться в одних трусах.
Грудь у нее была меньше, чем у Анджелы, с бледными за-, павшими сосками, беззащитная с виду. Он прижался к ней, чтобы защитить, и они затихли под шепчущимися деревьями, прямо как потерявшиеся Гензель и Гретель. По крыше от ограждения до самых стеклянных дверей носило ветром прошлогодние мягкие иголочки лиственниц. Пайт провел большим пальцем по ее позвоночнику, начав от затылка и добравшись до сильно выступающего копчика, который вполне можно было принять за подобие хвоста. В Джорджине вообще было больше костей, чем в Анджеле, ее жесткое прикосновение было таким естественным, сестринским, что не вызывало возбуждения. А Анджеле достаточно дотронуться до него пальцем ноги — и ракета к пуску готова! Еще задумаешься, распластавшись у неба на виду, под птичье пение, кого больше любишь.
Сначала он игнорировал Джорджину, потому что презирал ее мужа. Они с Анджелой сразу невзлюбили Фредди Торна, хотя в первые годы Торны их обхаживали. Хейнема отвечали им грубостью, даже отказались без всяких объяснений от нескольких приглашений, не удосуживаясь отвечать. Тогда они не слишком нуждались в друзьях. Пайт, еще не решивший определенно, что несчастлив с Анджелой, мечтал, конечно, о других женщинах — например, о Джанет или о курчавой недотроге Терри Галлахер, но больше перед сном, чтобы забыться. Потом, два года назад, Онги построили теннисный корт, и встречи с Джорджиной участились. Еще через год мечты без всякого участия Пайта превратились в реальность. Вышло так, что он отвернулся от Анджелы. Он превратился для окружающих в знак вопроса, на который попыталась ответить Джорджина. Она как бы ненароком дотрагивалась до него на вечеринках, как бы случайно оказывалась с ним в одной машине, ехала с ним на теннис и обратно. Она говорила, что ждала его много лет.
— Он мне не друг. Отвратительный тип! Не пойму, почему все его так обожают.
— Он ведь дантист. Нужная специальность. Джанет говорит, что он хотел стать психиатром, но завалил экзамены на медицинский факультет.
— Кошмар! Такой липкий, вкрадчивый, того и гляди, засунет тебе руку в рот по локоть. Я его осадила, а он вообразил, что я с ним заигрываю, и давай елозить по моей ноге коленом!
— Просто он сидел рядом.
— Мне лучше знать.
— Ничего страшного.
— В общем, его невысокое мнение о Хейнема можно занести голландцу в плюс.
Кен ничего не ответил. Фокси продолжала:
— Роджер Герин хвалил его как подрядчика. Он реставрировал их дом. А ведь за свои деньги они могли бы нанять кого угодно.
— Ладно, подумаем. Я бы предпочел человека, которого никто не знает. Не хотелось бы слишком влезать в их свары.
— А я думала, что одна из причин нашего переезда — желание завести знакомства за пределами твоей профессиональной сферы.
— Мудрено! Может, повторишь?
— Ты отлично понял. У меня не было подруг, одни жены химиков. Химикаты какие-то!
— Как и все мы.
Зачем он говорит такие вещи, раз она все равно никогда с этим не согласится?
Почтовый ящик, погнутый снегоуборочным бульдозером, одиноко поблескивал в лунном свете. Когда еще сюда приедут дачники и поправят свой ящик? Фокси запахнулась в пальто, утепляя не столько саму себя, сколько крохотное существо в своей утробе — отдельную жизнь, незаметно сосущую из нее соки. Сейчас она казалась себе уродливой, нещадно используемой.
— Кажется, тебя действительно устраивали все эти особы, вечно хихикающие жены твоих начальников, — сказала она.
В Кембридже они водили знакомство либо с простыми квакершами, выданными замуж за скучных карьеристов, либо с самоуверенными болтушками, недосягаемыми красотками, любительницами высказаться по поводу суверенитета Кубы или коллективной вины немецкой нации.
Она покорно вздохнула.
— Говорят, мужчина заводит свою первую любовницу, когда его жена беременна.
Он покосился на нее, от удивления не зная, что сказать. Она поняла, что он не способен ее предать. Почему-то эта мысль вызвала у нее разочарование. Она то и дело преподносила самой себе сюрпризы. Никогда еще за весь их брак она не зависела от него так сильно, не имела столько оснований испытывать к нему благодарность. Однако внутри у нее шла химическая реакция, порождавшая чувство беспокойства. Она боялась, что он ее не поймет, и беспокоилась еще больше. Он всегда был таким надежным, что ей удавалось побороть чувство вины, которая, как ей подсказывал инстинкт, сопровождает по жизни любого смертного. Теперь же это чувство навалилось на нее с удвоенной силой.
— Что ты предлагаешь? — сказал он наконец. — Нас пригласили, мы пришли. Раз так, надо было постараться получить удовольствие. Я не имею ничего против недалеких людей, если их не надо ничему учить.
Кену было 32 года. Когда они познакомились, он был студентом-выпускником, специализировавшимся в биологии, а она доучивалась в Редклиффском колледже и нуждалась в кредите на продолжение научной работы. Со второго курса она была влюблена в увлекавшегося искусством грубоватого еврейского парня из Детройта. С тех пор он успел превратиться в известного скульптора, журналы иногда публиковали фотографии его композиций из ржавых железок. В те времена его тоже сопровождал железный лязг, он ежесекундно пародировал самого себя, смешно зачесывал назад волосы, похожие на парик, а нос у него был до того крючковатый, что трудно было понять, как он до сих пор не откусил себе его кончик. На окружающих он посматривал с невыносимо презрительным видом. Зато как он орудовал языком, засунув его ей в рот! «Дай-ка старому грязнуле пососать твой язычок! Сейчас ты задохнешься от восторга!» Не желая принимать во внимание ее страхи, он научил ее оральному сексу. Беря в рот его огромный член, она боялась, что лопнет от любви. Внутри у нее с треском рвались путы прежних опасений. До него она была болезненно бледной, казалась себе корявой дылдой, холодной и никому не нужной. У него была волосатая спина с буграми мышц, густо усеянная родинками — знаками проклятия.
Родители не запрещали ей с ним встречаться, проявляли такт, но каким-то непостижимым образом умудрились превратить ее любовь в неприемлемый гротеск. Видимо, Питер и ее родители общались между собой, используя ее как медиума; она не знала, о чем у них идет речь, пока на нее не обрушилось огромное жирное НЕТ. Ей было больно, она курила одну сигарету за другой; вспоминала бесконечный снег, дребезжание велосипедов, вытаскиваемых из сугробов, скрип галош, мокрый шарф на шее, мерцание снежинок, таких же невесомых, как ее мысли, за высоким окном аудитории. Помнила гнетущий свет, заливавший по утрам ее комнату, и боль там, где у более зрелых людей расположено сердце.
Потом появился Кен — еще более рослый, чем она, жаждущий ее, для всех приемлемый. Это походило на чудодейственное решение долго не решавшейся математической задачи. Фокси не могла найти в нем ни одного изъяна и воспринимала это совершенство как вызов ее упрямству. При такой красоте нельзя быть умным, а он был еще и умен — противоречие, просившееся на шустрый и злой язык Питера. Кен выглядел, как богач, а трудился, как бедняк. Он был сыном адвоката, не проигравшего за свою карьеру ни одного дела. Фокси представляла себе, как Кен появился на свет: спокойно, безболезненно, в сосредоточенном молчании. Его ничто не могло озадачить. В жизни еще существовало неведомое, но не было места загадкам. После унизительного просчета, каким оказалась ее первая любовная связь, принесшая ей одно страдание, Фокси нашла убежище в непробиваемой правильности Кена. Она благодарно приняла непреложный факт — его превосходство над другими людьми. Просто он лучше выглядел, лучше соображал, был более совершенным механизмом, чем все остальные. Но одну ошибку он все-таки допустил: обманутый ее холодным высокомерием — следствием всего лишь ее высокого роста, — принял ее за ровню себе.
Элизабет Фокс из Бетесды знала за собой слабость — склонность к сочувствию. Ее сердечко разрывалось от жалости к бездомным животным, потерявшимся детям, брошенным героиням, забинтованным раненым, ковыляющим вокруг нового госпиталя с уродливыми рядами окон, похожими на застегнутые «молнии». Они переехали из восточного района Вашингтона весной 1941, когда госпиталь только строился. Ее отец был профессиональным моряком, капитан-лейтенантом с кое-какими инженерными познаниями и с преувеличенным интересом к вопросам генеалогии. Один из его дедушек был виргинским солдатом, другой — пастором из Нью-Джерси. Он ощущал себя потомственным джентльменом и сказал Фокси, сообщившей в 12 лет о своем желании стать медсестрой, что она слишком умна и должна учиться в колледже. Уже в Редклиффе, оглядываясь назад, она разобралась, что болезненная нежность развилась в ней во время длительных отлучек отца на протяжении Второй мировой войны. Отголоски войны помешали ей окончательно перейти к общению с противоположным полом без рабской зависимости, без искупительного унижения, которому она хотела подвергнуться, отдаваясь Питеру. Теперь, замужней женщиной, смягчившись и уже не превращая самоанализ в сухое математическое вычисление, она спрашивала себя, не уходит ли ее печаль, надломленность и незаконченность душевного роста в более давние времена, чем война, не гнездится ли ее беда в Великой Депрессии, так и не выветрившейся из официальных мавзолеев Вашингтона. Навещая мать, она всякий раз ловила себя на этой мысли и на вопросе: уж не в том ли дело, что ее мать, при всем своем уме и памяти о былой красоте, не принадлежала к благородному сословию, а была дочерью мэрилендского бакалейщика?
Стоило Фокси выйти замуж, как ее родители развелись. Отец, отслуживший тридцать лет, получил доходное место консультанта в судостроительной компании и перебрался в Сан-Диего. Мать, словно желая доказать, что и она может добиться процветания, вышла замуж за состоятельного джорджтаунского вдовца по фамилии Рот, владельца сети автоматических прачечных, расположенных по большей части в негритянских кварталах. Ныне мать Фокси тщательно следила за собой, даже в магазины ходила в корсете, держала пуделя, курила женские сигареты, откликалась в кругу подруг на обращение «Конни», а мужа называла в третьем лице «Рот».
От прежней супружеской пары — родителей Фокси — не осталось ровно ничего. Не было больше старого каркасного дома на Роуздейл-стрит с заброшенной террасой, всегда опущенными жалюзи, медлительным электровентилятором на кухне, сонно вращавшим лопастями и тихо гудевшим как блаженный, бубнящий себе под нос молитву. Осталась в прошлом адресованная отцу корреспонденция на микропленке, не пролезавшая в прорезь почтового ящика, уборщица-негритянка по имени Грейслин, приходившая раз в неделю в фартуке с запахом апельсиновой кожуры, пугливая терьерша Вероника и сменивший ее раболепный чау-чау Мерль с черным языком. Никогда не зацветавший кустарник, длинные вечера с мороженым, старая клеенка в красную клетку на кухонном столе, сидение матери за этим столом по вечерам в промежутке между новостями и укладыванием дочери в постель, с «честерфилдом» между пальцами и привычкой автоматически разглаживать кожу на переносице все это жило теперь только в сердце Фокси. Чтобы хоть что-то уберечь, она посещала церковь, именно епископальную, с гимнами и офицерами на скамьях, куда ходили люди из отцовского круга и сам Рузвельт, выигравший войну, несмотря на свою немужественную пелерину.
В июне 1956 года она закончила учебу и вышла замуж.
Любой брак — это пари со страховкой от полного проигрыша. Выходя замуж, она была уверена, что при любом повороте судьбы муж не обойдется с ней жестоко. Он был не способен на жестокость, как большинство американцев давно уже не способны выкалывать своим недругам глаза и выпускать кишки. И она не ошиблась. Муж оказался не то что ласковым, а слишком брезгливым, чтобы проявлять жестокость. Справедливых жалоб у нее не накопилось, была только одна несправедливая: что Кен слишком долго заставлял ее отказываться от беременности, работая над диссертацией. Четыре обещанных года аспирантуры превратились в пять, затем — два года работы за гранты Американского общества здравоохранения. После этого Кен тянул еще год, подвизаясь инструктором при каких-то гарвардских зазнайках, которых Фокси возненавидела лютой ненавистью. Фокси все эти годы тоже трудилась: то ассистенткой среди фламандских пейзажей и изображений мезозойских папоротников в комфорте и пыли гарвардских подвалов, то университетским секретарем, то воспитательницей умственно неполноценных детей — занятие, заставившее ее всерьез заинтересоваться социальным вспомоществованием, то слушательницей различных курсов, в том числе курсов рисования с натуры в Бостоне; бывали и отпуска, и даже флирт, но без последствий. Семь лет — это много, особенно если считать в месячных или в неделях, отмеченных унизительным применением противозачаточных средств, портящим всякую радость; такие семь лет — это дольше затяжной войны. Ей хотелось выносить для Кена ребенка — сочетание его безупречности и своего тепла. Это был бы лучший ее подарок ему, способ ничего больше не утаивать. Ребенок, результат слияния его и ее индивидуальной химии, станет символом ее восхищения им, доверия к нему, заставит его перестать сомневаться в том и в другом.
И вот она получила дозволение преподнести ему этот дар. Кен уже был ассистентом профессора в университете на другой стороне реки, на кафедре биохимии, где существовала возможность быстрого роста. Причины для счастья были так же надежны и ослепительны, как вид из окон нового дома.
Дом выбрал Кен. Фокси предпочла бы поселиться ближе к Бостону, например, в Лексингтоне, среди людей, похожих на нее. Тарбокс был слишком далеко, в часе езды, однако именно муж, не испугавшись ежедневной езды туда и обратно, ухватился за этот дом, словно всю жизнь дожидался чего-то столь же пустого и прозрачного, как эта низина, эти худосочные дюны и серая кромка моря позади них. Одна догадка у Фокси была: возможно, все дело в масштабе? Человек, работающий с микроскопом, нуждается в просторе, ибо черпает в нем успокоение. К тому же он и Галлахер, торговец недвижимостью, сразу друг другу понравились. Какие возражения Фокси ни приводила, трудно было не одобрить переход мужа от затянувшегося университетского застоя к чему-то новому, осязаемому, настоящему Ему приходилось очень стараться, чтобы доказать свою способность хоть раз в жизни совершить странный поступок. Дурацкий дом стал последним, отчаянным, зато эффектным шагом.
Этой ночью дом встретил их каким-то затхлым холодом. Кот Коттон тяжело притащился из темной гостиной и сонно, неуклюже потянулся. Коттон так давно был их единственным любимцем, что мог вести себя и как дружелюбный пес, и как избалованный ребенок. Он вежливо склонился перед хозяевами, изображая хвостом знак вопроса и терзая когтями ковер, оставшийся от Робинсонов, потом оставил ковер в покое и заурчал, предвкушая, как Фокси возьмет его на руки. Она прижала к груди этот живой мотор и, словно ребенок, представила себе, как хорошо было бы оказаться в его шкуре.
Кен зажег в гостиной свет. Голые стены ощетинились шляпками гвоздей, неровностями штукатурки, сувенирами прошлых сезонов — коллекцией ракушек и сухими стеблями приморской растительности, — оставленными Робинсами. Они ни разу не видели прежних хозяев дома, однако Фокси почему-то представляла их большой неряшливой семьей, где у каждого были излюбленные проделки и хобби: мать рисовала акварелью (весь второй этаж остался завешан ее шедеврами), сыновья плавали по затопленной низине на парусной лодке, дочь мечтательно собирала пластинки и не обижалась на насмешки, младший сын и папаша систематически прочесывали берег, пополняя свою коллекцию живых и мертвых существ. В гостиной остался такой запах, словно здесь навсегда застряло лето. Окна до полу выходили в задний садик, где в теплое время цвели розы и пионы; другие окна, выходившие на террасу и на низину, были закрыты ставнями. В остроугольной кембриджской мебели отсутствовал какой-либо стиль: половина была явно куплена за бесценок на распродаже, остальная обстановка походила на музейные экспонаты. Зато сама гостиная привлекала просторностью и удобной квадратной формой. Здесь хотелось творить. Требовалась только белая краска, свет, любовь и чувство стиля.
— Пора заняться делом, — сказала она. Кен пощупал трубу.
— Опять потухло!
— Оставь до утра. Все равно наверху не согреется.
— Не люблю, когда надо мной издеваются. Рано или поздно я научусь справляться с этой дрянью.
— Лучше замерзнуть, чем умереть во сне от угарного газа. Прошу тебя, вызови Хейнема! — взмолилась она.
— Ты и вызови.
— Ты — мужчина в доме.
— Не уверен, что нам нужен именно он.
— Тебе же понравился Галлахер.
— Они не близнецы, а просто партнеры.
— Тогда найди еще кого-нибудь.
— Тебе ведь понадобился именно он. Возьми и позвони ему.
— Возьму и позвоню.
— Пожалуйста.
Он спустился в тесный погреб, заменявший подвал. Раздался лязг заслонки, потянуло ядовитым дымом. Фокси унесла Коттона в кухню, включила электрический обогреватель и налила две миски молока. Одну она поставила на пол, для кота, в другую бросила кусочки крекера. Коттон понюхал угощение, презрительно попятился и вопросительно мяукнул. Фокси, не обращая внимания не привереду, стала жадно хлебать молоко суповой ложкой. Крекеры с молоком с детства были ее излюбленным вечерним лакомством. Она набросилась на это блюдо, как выздоравливающая, уставшая голодать. Наслаждаясь жаром от нагревателя и кошачьего меха, она щедро намазала маслом три куска белого хлеба. Голод был так силен, что она не стала поджаривать хлеб. Это было поведение алкоголички, дорвавшейся до горячительного. Ее ногти блестели от масла.
Моя руки под краном, она смотрела в окно. Прилив был в самом разгаре, вода, похожая в свете луны на жидкое серебро, на глазах заполняла огромную лохань низины. Разливу сопротивлялся только необитаемый островок, заросший кустами ежевики. Вдали, на противоположной стороне бухты Тарбокс, весь горизонт заняли огни другого города, название которого она еще не запомнила. По океанской поверхности ритмично пробегал луч прожектора. Через раз луч бил ей прямо в лицо. Интервалы были неодинаковые: то пять секунд, то две. Она спохватилась и завернула хлеб в целлофан. Глубокая ночь навалилась на нее неподъемной тоской. Наступил пасхальный день. Она пойдет в церковь.
Кен вернулся и засмеялся, поняв, что она не справилась с голодом. Улик было достаточно: початое масло, изобилие крошек, пустая миска.
— Да, я изголодалась по дешевому хлебу! — сказала Фок-си. Старомодному, резиновому, с химикатами.
— Пропионат кальция. Ты хочешь родить рыхлое чудовище?
— Ты серьезно предложил мне вызвать голландца?
— Почему нет? Посмотрим, что он предложит. Наверное, он знает дом, раз здесь нравилось его жене.
Как ни спокойно звучал его голос, она расслышала нотки сомнения и поспешила сменить тему.
— Знаешь, чем мне была неприятна сегодняшняя публика?
— Тем, что они — республиканцы.
— Глупости, на это мне наплевать. Им хотелось нам понравиться — вот что странно! Они такие отталкивающие, а хотят нравиться.
Он засмеялся слишком скрипучим смехом.
— Вдруг этого хотелось тебе самой?
Они поднялись в спальню по лестнице, изрезанной и изрисованной детьми, которых они никогда не видели. Фокси надеялась, что проснувшийся аппетит сигнализирует и об окончании бессонницы. Кен чмокнул ее в плечо, играя в любовь — в этом месяце любовь была им противопоказана, — и быстро уснул. Он дышал неслышно, лежал неподвижно. Его неподвижность заставляла ее напрягаться, и с этим ничего нельзя было поделать. Внизу кот Коттон топал, как слон, тряся весь дом. В небе висела яркая до безликости луна, еще битый час усугублявшая бессонницу Фокси.
Утро понедельника: то солнечное, то пасмурное. Мутная голубизна неба, как обложка молитвенника, облачные скопления, то и дело наползающие на светило. На крыше своего гаража Торны устроили солярий, загороженный от ветра перистыми лиственницами. Сюда попадали из спальни, отодвигая стеклянную дверь. Джорджина каждый год начинала загорать раньше всех остальных. В этот раз она уже успела покрыться опасной для здоровья сыпью веснушек.
В углу, в пенале из лучезарной алюминиевой фольги, она расстелила клетчатое одеяло. Пайт снял свою замшевую куртку абрикосового цвета и прилег. Стоя, он не чувствовал, как жарит солнце, а теперь оно грозило прожечь ему лицо.
— Блаженство! — простонал он.
Она опустилась с ним рядом, дотронулась до его руки. Ему показалось, что это прикосновение наждачной бумаги, полежавшей на солнцепеке. На ней было только белье. Он приподнялся на локте и поцеловал ее плоский, мягкий, горячий живот, вспоминая, как мать лечила ему воспаление ушей, заставляя лежать на остывающей гладильной доске. Прижавшись ухом к животу Джорджины, он услышал слабое урчание. Жмурясь на солнце, она ерошила ему волосы, водила пальцем по его плечу.
— На тебе многовато одежды, — пожаловалась она.
— Нет времени, детка, — простонал он неубедительным тоном. — Мне пора на Индейский холм. Мы начали вырубку деревьев.
Он прислушался, стараясь уловить рык электропил в миле отсюда.
— Побудь хотя бы минуточку! Или ты пришел меня подразнить?
— Мне не до любви. Но я тебя не дразню. Я заглянул, потому что соскучился за выходные. Мы были на разных вечеринках. Галлахеры пригласили нас и Онгов. Смертельная скука!
— Мы у Геринов вспоминали тебя. Сам понимаешь, как мне после этого хочется любви…
Она села и стала расстегивать ему рубашку, высунув от усердия язык. Анджела тоже высовывала язык, когда чинила зимние комбинезоны. Его забавляла, умиляла, волновала серьезность, с какой женщины занимаются любыми мелочами. Казалось, женская неулыбчивость превращается в движущую силу всего сущего, всех этих расстегиваний, утюжки, принятия солнечных ванн, приготовления пищи, занятия любовью, решения мировых проблем. Все это стежки, скрепляющие жизнь. Расчувствовавшись, он поцеловал ее в висок, где вились заметные только на солнце тонкие волоски. Даже там образовалась веснушка, похожая на семечко, запутавшееся в терниях. Он был обречен на грехопадение. Она распахнула его рубашку и попыталась ее стянуть, касаясь его обтянутой лифчиком грудью и кротко клоня на бок голову. С рубашкой было покончено, потом с майкой. По его голой коже побежали, путаясь в рыжих завитках на груди, невесомые, как водомерки, яркие блики, запускаемые сияющей фольгой.
Пайт втянул Джорджину в лиловую тень, которую сам отбрасывал. В белье она выглядела по-мальчишески костлявой — не то, что Анджела, обладательница пышных форм. Но Анджела уклончива: тронь — и исчезнет. А Джорджина оставалась на месте и хотела еще. Любить ее было так просто, что у Пайта иногда возникало ощущение, что эта связь кровосмесительна — до того легка. Ее доступность делала его еще слабее. Всякая любовь — предательство, ибо приукрашивает жизнь. Во всеоружии только тот, кто не ведает любви. Ревнивый Бог. Она широко разинула рот и втянула его язык в бесформенную мокрую прорву. Трепет и забытье. Спохватившись, он отстранился, тревожно на нее глядя. Ее губы остались расплющенными. Густая зелень ее глаз в отбрасываемой им тени.
— О чем вы говорили? — спросил он. Глядя мимо, она неуверенно ответила:
— Уитмены спрашивали — между прочим, она ждет ребенка… В общем, они спрашивали, не обратиться ли им к тебе по поводу ремонта. Фрэнк тебя ругал, Роджер хвалил.
— Эпплби меня порочил? Вот сукин сын! Что я ему сделал? Ни разу не спал с Джанет.
— Может, это был не он, а Смитти. Да ты не расстраивайся: это все в шутку.
Она тщательно изображала грусть. По обоим скользили тени веток ближайшего дерева. Он догадался, что о нем неодобрительно отзывался ее муж, и переменил тему.
— Значит, эта высокая неприступная блондинка с розовым личиком беременна?
— Да, сама призналась Би на кухне. Она такая неуклюжая! Фредди лебезил перед ней, как щенок, а она его испугалась, даже суп не доела. Она с Юга. Они там что, боятся насильников?
— В прошлое воскресенье я видел, как она уезжала после церкви. Рванула с места, чуть покрышки не порвала. Ее что-то гложет.
— Я знаю, что: зародыш! — Она задрала подбородок. — Вряд ли им подойдут наши забавы. Фредди считает, что Уитмен — тупица. Я сидела напротив его жены и заметила, как она шныряет туда-сюда своими карими глазами. Все замечает! Фредди вел себя, как всегда, а она сидела и гадала, что собой представляю я.
— Это для всех нас загадка.
Пайт чувствовал, что ее обижает его интерес к новенькой. Джорджина высвободилась из его объятий и растянулась на одеяле. Теперь эта шлюха отдавалась солнцу. Фольга, отражая солнечный свет, превращала ее лицо в сюрреалистический эскиз. Пайт снял ботинки, носки и брюки, оставшись в пестрых трусах. Мало кто знал, какой он щеголь. Он вытянулся с ней рядом, она обернулась и тут же избавилась от лифчика, полагая, наверное, что правильнее обоим остаться в одних трусах.
Грудь у нее была меньше, чем у Анджелы, с бледными за-, павшими сосками, беззащитная с виду. Он прижался к ней, чтобы защитить, и они затихли под шепчущимися деревьями, прямо как потерявшиеся Гензель и Гретель. По крыше от ограждения до самых стеклянных дверей носило ветром прошлогодние мягкие иголочки лиственниц. Пайт провел большим пальцем по ее позвоночнику, начав от затылка и добравшись до сильно выступающего копчика, который вполне можно было принять за подобие хвоста. В Джорджине вообще было больше костей, чем в Анджеле, ее жесткое прикосновение было таким естественным, сестринским, что не вызывало возбуждения. А Анджеле достаточно дотронуться до него пальцем ноги — и ракета к пуску готова! Еще задумаешься, распластавшись у неба на виду, под птичье пение, кого больше любишь.
Сначала он игнорировал Джорджину, потому что презирал ее мужа. Они с Анджелой сразу невзлюбили Фредди Торна, хотя в первые годы Торны их обхаживали. Хейнема отвечали им грубостью, даже отказались без всяких объяснений от нескольких приглашений, не удосуживаясь отвечать. Тогда они не слишком нуждались в друзьях. Пайт, еще не решивший определенно, что несчастлив с Анджелой, мечтал, конечно, о других женщинах — например, о Джанет или о курчавой недотроге Терри Галлахер, но больше перед сном, чтобы забыться. Потом, два года назад, Онги построили теннисный корт, и встречи с Джорджиной участились. Еще через год мечты без всякого участия Пайта превратились в реальность. Вышло так, что он отвернулся от Анджелы. Он превратился для окружающих в знак вопроса, на который попыталась ответить Джорджина. Она как бы ненароком дотрагивалась до него на вечеринках, как бы случайно оказывалась с ним в одной машине, ехала с ним на теннис и обратно. Она говорила, что ждала его много лет.