Он окончил изящным «фа диез мажором» и наклонил гриф к полу, будто хотел воткнуть его в землю.
— Да… — произнес Леннон после паузы. — Да… Тебя как зовут-то?
— Фет, — ответил гость.
— Чего-то не шибко, — сознался Джон.
— А мне понравилось, — сказал добрый Ричард. — Ритм заводной. Под нее стучать — одно удовольствие!
Он рубанул палочками по барабанам и продемонстрировал ударный кульбит, на который был способен.
— Можно работать, — довершил он свое выступление.
— Здорово! — пробормотал Фет восхищенно. — Елфимов так не может!
— Кто? — не понял Рич.
— Елфимов. Ударник один.
— А я думал, — Кит Мун, — назвал Ричард имя ударника, которому втайне завидовал.
— Средняя часть у тебя — полное барахло, — заметил Харрисон гостю. Она не должна быть длиннее главной. Иначе слушатель теряет ключ к восприятию. Если ты, конечно, пишешь европейский шлягер, — уточнил он.
— Это я просто сбился и сыграл ее два раза, — объяснил Фет парадокс средней части.
— Тогда понятно, — вздохнул Джордж.
— А откуда ты взялся? Как сюда проник? — и Леннон закурил по-новой.
— В газетах прочел, что вы сюда переехали. Мы в Лондоне снимали несколько дней… Дядя Стасик снимал. А я прочел и рванул к вам… Вот.
— Ну и как тебе Лондон? — поинтересовался Джон.
— Я сплю, — неуверенно объяснил парень свои чувства.
— Послушать бы, как ты звучишь в группе, — тактично ушел от оценки Леннон. — Ты ведь — не сольный исполнитель. Даже если меня послушать а капелла, получится полная чушь.
— Так давайте сыграем! — предложил Фет, понимая, что отступать некуда. — Все вместе!
— А ты знаешь наш репертуар?
— Наизусть!
— Ну чего, мужики, тряхнем стариной? — поинтересовался Джон. — Лабанем что-нибудь антивоенное? «Дайте миру шанс», например?
— Лучше совсем старенькое! — сказал Ричард. — Веселое! Чтоб стены рухнули!
— «Бетховен, отвали!» потянешь? — спросил с недоверием Джон у гостя.
Фет радостно кивнул.
— Возьмешь бас или ритм?
— Буду на басу, — решил Фет проблему. — На нем легче. Там всего четыре струны!
Леннон бросил гостю гитару.
— Ну что, Джордж, трави! Раз, два, три… Начали!
Харрисон тряхнул кудрями до плеч, старась почувствовать себя молодым. Резко щипнул самую высокую струну. Она фальшиво и нагло зарыдала, как кошка при течке. Ричард синхронно с гитарой Леннона вдарил по барабанам, и Фет заглушил все тяжелым, как гиря, басом, будто гром упал с неба…
— Отвали! Катись на фиг, Бетховен! Проваливай!! — заорал Джордж в микрофон, стараясь перекрыть первобытный шум ненастроенных инструментов.
…Фет видел, что переводчик, Дерек и висевшая на его руке Йоко Оно стоят на пороге студии как вкопанные, завороженные первобытным звуком.
— Класс! — прокричал Леннон, заводясь, и истошно поддержал Харрисона в микрофон. — Пошел на фиг! Отвали! Проваливай!!
— Что они делают?! Я сейчас вызову «скорую помощь»! — пролепетала в ужасе Йоко.
Но было поздно. Группу остановило бы только стихийное бедствие, но это было маловероятно, потому что источником такого бедствия оказались сами музыканты.
— К черту! К черту! Отвали!! — сорванным голосом проорал Леннон и обрушил коду, как горный оползень.
В наступившей тишине все участники этого действа ощутили, как болят барабанные перепонки.
— Невероятно! — пролепетал вспотевший Рич.
У всех остальных не было слов.
На пороге студии возник Буга-Мака. По-видимому, дикий шум был слышен даже в саду, и именно он сбил Пола с осуществления намеченного плана, Маккартни отказался уходить.
Сжав скулы и набычившись, он прошел к музыкантам и вырвал из рук Фета бас.
— Это моя гитара, — сказал Пол. — Отвали!
Фет, хоть был и не Бетховен, но с покорностью отвалил. Отказать маэстро в инструменте он не имел силы.
— Вы чего лабаете?! — прокричал Маккартни.
Мастера немного сдрейфили и не нашлись что ответить.
— Разве я не говорил вам, что перед игрой нужно хотя бы подтянуть струны?!
— И штаны, — заметил Рич.
— Но он-то не подтягивает! — и Джон указал пальцем на Фета. — И ничего. Играет!
— Он — русский, — напомнил Маккартни. — И ему можно не подтягивать. А нам, англичанам, нужно подтягивать. Всегда и везде!!
— Ладно. Чего ты хочешь? — взмолился Леннон.
— Работы, — сказал Буга. — Больше ничего.
— Ишь ты, — надулся Джон. — Работы… А кто ж ее не хочет? Ну чего, ребята, будем играть с этим чистюлей?
— Нужно, — сказал Фет. — Нужно играть. Он неплохо знает свои партии.
— Можно попробовать, — нехотя произнес Харрисон. — В последний раз.
— Тогда, хотя бы, настроим инструменты, — предложил педантичный Маккартни.
— А ты бери маракасы, — приказал Джон Фету, подстраивая свою гитару под звуки, которые исторгал Пол. — Тут большого ума не надо. Держи ритм и все. Что будем играть?
— Есть одна вещица, — предложил Фет, поверив в свои силы, — «Королева красоты» называется.
— Народная? — спросил Харрисон, подтягивая колки.
— Хорошая, — объяснил Фет. — Вам понравится.
— Запевай! — скомандовал Джон. — А мы на ходу подхватим!
Дерек Тэйлор вместе с переводчиком поднялся по каменной лестнице на поверхность земли. Недра ее разрывались от тяжелых звуков рок-н-ролла, который грозил землетрясением и мог, при желании, повернуть вращение планеты вспять или, наоборот, убыстрить его.
— Нужно дать сообщение для печати, — пробормотал Дерек, — что битлы снова вместе.
Солнце садилось за деревья старинного парка, оставляя на земле длинные тени.
— Вы думаете, это надолго? — спросил переводчик.
— Думаю, навсегда, — сказал пресс-секретарь.
Глава четырнадцатая. Зеленая самооборона
— Да… — произнес Леннон после паузы. — Да… Тебя как зовут-то?
— Фет, — ответил гость.
— Чего-то не шибко, — сознался Джон.
— А мне понравилось, — сказал добрый Ричард. — Ритм заводной. Под нее стучать — одно удовольствие!
Он рубанул палочками по барабанам и продемонстрировал ударный кульбит, на который был способен.
— Можно работать, — довершил он свое выступление.
— Здорово! — пробормотал Фет восхищенно. — Елфимов так не может!
— Кто? — не понял Рич.
— Елфимов. Ударник один.
— А я думал, — Кит Мун, — назвал Ричард имя ударника, которому втайне завидовал.
— Средняя часть у тебя — полное барахло, — заметил Харрисон гостю. Она не должна быть длиннее главной. Иначе слушатель теряет ключ к восприятию. Если ты, конечно, пишешь европейский шлягер, — уточнил он.
— Это я просто сбился и сыграл ее два раза, — объяснил Фет парадокс средней части.
— Тогда понятно, — вздохнул Джордж.
— А откуда ты взялся? Как сюда проник? — и Леннон закурил по-новой.
— В газетах прочел, что вы сюда переехали. Мы в Лондоне снимали несколько дней… Дядя Стасик снимал. А я прочел и рванул к вам… Вот.
— Ну и как тебе Лондон? — поинтересовался Джон.
— Я сплю, — неуверенно объяснил парень свои чувства.
— Послушать бы, как ты звучишь в группе, — тактично ушел от оценки Леннон. — Ты ведь — не сольный исполнитель. Даже если меня послушать а капелла, получится полная чушь.
— Так давайте сыграем! — предложил Фет, понимая, что отступать некуда. — Все вместе!
— А ты знаешь наш репертуар?
— Наизусть!
— Ну чего, мужики, тряхнем стариной? — поинтересовался Джон. — Лабанем что-нибудь антивоенное? «Дайте миру шанс», например?
— Лучше совсем старенькое! — сказал Ричард. — Веселое! Чтоб стены рухнули!
— «Бетховен, отвали!» потянешь? — спросил с недоверием Джон у гостя.
Фет радостно кивнул.
— Возьмешь бас или ритм?
— Буду на басу, — решил Фет проблему. — На нем легче. Там всего четыре струны!
Леннон бросил гостю гитару.
— Ну что, Джордж, трави! Раз, два, три… Начали!
Харрисон тряхнул кудрями до плеч, старась почувствовать себя молодым. Резко щипнул самую высокую струну. Она фальшиво и нагло зарыдала, как кошка при течке. Ричард синхронно с гитарой Леннона вдарил по барабанам, и Фет заглушил все тяжелым, как гиря, басом, будто гром упал с неба…
— Отвали! Катись на фиг, Бетховен! Проваливай!! — заорал Джордж в микрофон, стараясь перекрыть первобытный шум ненастроенных инструментов.
…Фет видел, что переводчик, Дерек и висевшая на его руке Йоко Оно стоят на пороге студии как вкопанные, завороженные первобытным звуком.
— Класс! — прокричал Леннон, заводясь, и истошно поддержал Харрисона в микрофон. — Пошел на фиг! Отвали! Проваливай!!
— Что они делают?! Я сейчас вызову «скорую помощь»! — пролепетала в ужасе Йоко.
Но было поздно. Группу остановило бы только стихийное бедствие, но это было маловероятно, потому что источником такого бедствия оказались сами музыканты.
— К черту! К черту! Отвали!! — сорванным голосом проорал Леннон и обрушил коду, как горный оползень.
В наступившей тишине все участники этого действа ощутили, как болят барабанные перепонки.
— Невероятно! — пролепетал вспотевший Рич.
У всех остальных не было слов.
На пороге студии возник Буга-Мака. По-видимому, дикий шум был слышен даже в саду, и именно он сбил Пола с осуществления намеченного плана, Маккартни отказался уходить.
Сжав скулы и набычившись, он прошел к музыкантам и вырвал из рук Фета бас.
— Это моя гитара, — сказал Пол. — Отвали!
Фет, хоть был и не Бетховен, но с покорностью отвалил. Отказать маэстро в инструменте он не имел силы.
— Вы чего лабаете?! — прокричал Маккартни.
Мастера немного сдрейфили и не нашлись что ответить.
— Разве я не говорил вам, что перед игрой нужно хотя бы подтянуть струны?!
— И штаны, — заметил Рич.
— Но он-то не подтягивает! — и Джон указал пальцем на Фета. — И ничего. Играет!
— Он — русский, — напомнил Маккартни. — И ему можно не подтягивать. А нам, англичанам, нужно подтягивать. Всегда и везде!!
— Ладно. Чего ты хочешь? — взмолился Леннон.
— Работы, — сказал Буга. — Больше ничего.
— Ишь ты, — надулся Джон. — Работы… А кто ж ее не хочет? Ну чего, ребята, будем играть с этим чистюлей?
— Нужно, — сказал Фет. — Нужно играть. Он неплохо знает свои партии.
— Можно попробовать, — нехотя произнес Харрисон. — В последний раз.
— Тогда, хотя бы, настроим инструменты, — предложил педантичный Маккартни.
— А ты бери маракасы, — приказал Джон Фету, подстраивая свою гитару под звуки, которые исторгал Пол. — Тут большого ума не надо. Держи ритм и все. Что будем играть?
— Есть одна вещица, — предложил Фет, поверив в свои силы, — «Королева красоты» называется.
— Народная? — спросил Харрисон, подтягивая колки.
— Хорошая, — объяснил Фет. — Вам понравится.
— Запевай! — скомандовал Джон. — А мы на ходу подхватим!
Дерек Тэйлор вместе с переводчиком поднялся по каменной лестнице на поверхность земли. Недра ее разрывались от тяжелых звуков рок-н-ролла, который грозил землетрясением и мог, при желании, повернуть вращение планеты вспять или, наоборот, убыстрить его.
— Нужно дать сообщение для печати, — пробормотал Дерек, — что битлы снова вместе.
Солнце садилось за деревья старинного парка, оставляя на земле длинные тени.
— Вы думаете, это надолго? — спросил переводчик.
— Думаю, навсегда, — сказал пресс-секретарь.
Глава четырнадцатая. Зеленая самооборона
Федор Фетисов вырулил на своем бежевом «уазике» со двора дачного поселка «Орджоникидзе 3» и поехал куда глаза глядят.
Поселок располагался вокруг металлургического завода, построенного во времена сталинских наркомов и до сих пор сохранявшего остатки теплившейся жизни, как в погасшей печи еще стреляют и искрят обуглившиеся щепки. Директор-сталевар полтора года назад заключил выгодный контракт с Дели на чеканку рупий, взял под это дело солидный аванс у индийской стороны и на полученные средства стал жить как человек — то есть, построил на берегу лесного озера коттеджи для своей многочисленной родни, обзавелся яхт-клубом и другими приятными мелочами, необходимыми для того, чтобы директор чувствовал себя директором, а не просто каким-нибудь почетным металлургом, топящим тоску-кручину на дне граненого стакана. Расторопный чеканщик рупий раньше был коммунистом, его заместитель симпатизировал Союзу правых сил, а главбух вообще гордился своей беспартийностью и пил водку «Графиня Уварова» муромского ликеро-водочного завода. Но, несмотря на политические разногласия, все трое знали свое дело туго, — отпущенный им по контракту металл они продали покупателю из Прибалтики, а приехавших с инспекцией индусов провели по пустым цехам завода и показали им доменную печь.
Раз в месяц в заводской вышине гудела траурная форсунка, и Федор Фетисов просыпался в своем дачном домике в ожидании Страшного Суда. Но форсунка значила не Апокалипсис, а то, что очередной родственник директора убит бандитской пулей и через два дня его схоронят всем городом, — таксисты будут гудеть, седые матери рыдать, а деды в медалях говорить о происках американского империализма и таможенных барьерах, мешающих нашему металлу завоевывать мировой рынок. В городе обитало пятьдесят тысяч человек, и все пятьдесят тысяч сочувствовали заводскому руководству не потому, что оно держало рабочих впроголодь, и не потому, что индийские рупии превратились в более твердую и более конвертируемую валюту в руководящих карманах, а потому, что директор был свой — владимирский, не какой-нибудь погорелый чеченец или пархатый жид. Благодаря провалившемуся и работающему в четверть силы заводу в городе теплилась хоть какая-то инфраструктура — дома отапливались, автобусы ходили, и дачные участки обильно орошались водой из местного водохранилища. В тридцати километрах отсюда находился аграрный городок-неудачник, основанный в одно время с Москвой Юрием Долгоруким и имеющий в своем распоряжении церковь XII века, купеческие лабазы да мужской монастырь, но не имеющий металлургического завода и патриотичного руководства. Оттого зимою городок-неудачник вымирал, старинная церковь не могла согреть жилые дома, и люди, сидя на кухне в зимних шапках, смотрели по телевизору «Поле чудес» и радовались за очередной выигранный музыкальный центр.
Фетисов выгнал свой «уазик» на Юрьевское шоссе, пришпорил его педалью газа и поскакал в сторону поселка Сима, именно поскакал, а не поехал, этим славилась марка его машины, и любители конных прогулок ценили ее как раз за это. Форсунка сегодня молчала, и Федор Николаевич подумал, что если бы не бандиты, то директор завода чувствовал бы свою полную невинность и краснел бы, как девушка при упоминании разврата. А тут хотя бы братишки-убивцы заставляли его думать о Боге и о том, что за голодных и преданных рабочих спросит его не толерантная областная прокуратура, не подкупленные местные налоговики, а канцелярия более тщательная и дотошная до отвращения.
Федор любил поселок Сима, любил гнать туда машину, когда находился не в духе, и, проезжая его насквозь, до сих пор не встретил там ни одного человека. Брошенная в полях техника была, разрушенные церкви краснели обкусанным старым камнем, скрывая от посторонних глаз могилу Багратиона, одноэтажные деревянные домики, все как один с наличниками, молча смотрели вслед. Только людей Федор не видел и задавал себе привычный вопрос, какая мельница прошла по его стране, перемолов все и оставив после себя пустыню?
Раньше с пустыней все было ясно, — секретариат ЦК КПСС отвечал на подобные вопросы тайным киванием, которое означало для посвященных, что пустыня устроена именно им, секретариатом ЦК, в свободное от орошения пахотных земель и созывов пленумов время. Однако оказалось, что пустыня пустыне рознь, и то, что надвинулось на страну в последние годы, конечно же, не определялось безобидным, в сущности, словом. Фетисов все более ощущал себя прикованным к старинной барщине, не ожидая, что ее ярем кто-то заменит теперь на легкий оброк. Хотя наступивший феодализм спроектировали с капиталистическим фасадом, и в этом, возможно, было какое-то продвижение вперед, но этот фасад чувствовался лишь на Тверской, в поселке же Сима была все та же мерзость запустения, дававшая классикам горькое вдохновение еще во время оно. Но Фет не был классиком и вдохновляться подобным решительно не желал. Как музила, развлекавший по ресторанам угрюмую и не очень щедрую публику, Фетисов зарабатывал столько, что мог содержать неработающую жену и ребенка Ивана, которого они звали в семейном кругу Ленноном и мечтали, что к нему когда-нибудь прибавится прагматично-талантливый Павел. Но парадокс заключался в том, что и в прошлое советское время Федор Николаевич стал бы тем же самым, только к его лихому заработку прибавился бы еще самиздат, бесплатное образование для потомства, гарантированная пенсия и серое прогнозируемое завтра. Сейчас же, несмотря на кабацкие деньги, он чувствовал себя совершенно беззащитным перед государственными институтами, которые сплошь занимались предпринимательской деятельностью и являлись вследствие этого крайне опасной для обывателя стихией. Даже у людей, рубивших ныне непомерные, непредставимые бабки, Федор видел то же самое остервенение внутри против власти, которую они сами устроили, и понимал, что наличие подобного чувства, конечно же, разрушает благоприятные прогнозы на завтра. Один поддатый олигарх, качавший земные недра себе в карман и недовольный именно природной рентой, за счет которой и жил, сказал Федору: «Тем, кто идет в банковское дело, я бы давал априори десять лет лагерей!». Про себя он не обмолвился ни словом, и это значило, что, по-видимому, поддатый олигарх давно расстрелян, и с Федором Николаевичем разговаривает его загробная тень.
С давним остервенением против государственных институтов нужно было что-то делать, и в перестройку Федор решил покончить с ним раз и навсегда. Путь был один — соединиться с новой властью в братском поцелуе, желательно, взасос, желательно, обхватив друг друга руками и оставляя на губах синие закусы. Однако любимые Федором Толстой и Солженицын предупреждали, — не надо бы взасос, не надо бы обхватывая друг друга руками. От засоса передается инфекция, а от братских рук остаются синяки. Но Федор Николаевич решил, что классики базарят, что они сильно отстали от нынешних времен, и стал ходить на демонстрации, протестовать, обличать, подписывать, тем более что за это уже не сажали. На митинге в Лужниках он увидал старенького Сахарова, которого вел под ручку ладный и по-народному красивый будущий первый президент свободной России. Сахаров говорил в микрофон вяло, еле-еле и заикаясь, но он знал, что говорить. Будущий президент, наоборот, поражал напором в речах, но что говорить, он абсолютно не знал, и это смущало. Федор, глядя на новых героев, над которыми еле заметно светился ореол избранности, спросил себя: «А мог бы я с ними договориться, мог бы сотрудничать? Сыграть с ними в одной группе, пропеть вместе хотя бы несколько тактов?». Толстой тут же отрезал с облака: «Нет! Никогда!». А Солженицын с земли добавил: «У тебя что, шнырь, своего голоса не имеется?». Но Федор Николаевич опять не внял их брюзжанию и проголосовал, согласился, одобрил.
В то же лето он услышал в одной ярославской деревне пьяный бабский голос, который, вопреки его возвышенным чувствам, выводил на дворе непотребную и пошлую частушку:
В августе 91-го года Фетисов сыграл на гитаре защитникам Белого дома, которые дожидались танковой атаки и переживали от этого самые радостные минуты в своей жизни. В 93-м году, когда по этому же Белому дому стреляли орудия президентской стороны, Федор Николаевич тоже сыграл несколько аккордов, но уже у себя дома. С тех пор ему довольно часто вспоминалась нелепая частушка про соседа. И выходило, что права перегарная баба, она каким-то образом ухватила суть происходящего, а он, трезвый Федор, неправ. Суть, конечно же, состояла в пристраивании, это народ понял сразу, но драма его, народа, заключалась в том, что он не постиг, куда именно надо было пристраиваться и с кем вместе, пристраиваясь, что-нибудь перестраивать. Мимо прошли акционирование и приватизация, потому что прыгнувшие до этого цены вытрясли у той же нетрезвой бабы последние деньги, включая те, которые были отложены на собственную смерть. Абсолютная логика сделанного указывала на определенный план: чиновник устал оттого, что санатории, сауны и дачные резиденции принадлежат безликому государству, а не ему, партийно-государственному чиновнику, и за свое право собственности решил бороться до конца. С детьми же и внуками алкоголиков, которых сначала называли народом, а потом презрительно окрестили населением, обошлись по-свойски: ему, как ребенку, указали на какие-то невнятные государственные бумаги, а потом со смехом спросили: «А что ты хочешь от ваучеров? Ты что, шуток не понимаешь?!». Население сильно смутилось и устыдилось самого себя, в частности за то, что оно, с такими-то доверчивыми мозгами, еще что-то населяет, подобно мухам. Многие после этого вообще отказались что-нибудь населять, и убыль людей сравнялась с военным временем.
Федор вспомнил, как в 1992 году стоял у прилавка своего продовольственного магазина, рассчитывая в голове, покупать ли ему банку килек в томате на свой день рождения или нет, хватит ли денег, а если ее купить, то на что покупать все остальное? Это воспоминание запало в душу и сделало его жадным. Взаймы он не давал, сам не брал, а слабых до музыки клиентов раздевал до нитки, внутренне содрогаясь и ругая самого себя последними словами. Ему все время казалось, что денег не хватает, что надо устраиваться в еще один кабак и снова терзать струны с вечера до утра, наигрывая Шуфутинского, Круга или какую-нибудь «Мурку», которая была предпочтительней, потому что освящалась традицией и была продвинута в сознание Фета его первым менеджером — отцом. Федор Николаевич утешал себя, что это все временно, что нужно просто набить бабок и жить за городом, поскольку улицы Москвы активно готовились к погромам, проверяя твердеющие мускулы то на азерах с окраинных рынков, то на броских витринах центра, когда какой-нибудь небедный форвард не забил положенный ему по штату футбольный гол. Гопота была, в общем-то, права: город, обзаводясь бутиками и казино, нагло вытеснял из себя бедных, а их в России всегда имелось в избытке, бедные ждали лишь того человека, кто объединит их и даст простую, как камень, цель. Этого Фет боялся, боялся именно из-за весомой вероятности, и, скопив немного кабацких денег, вывез жену и ребенка в сопредельную с Подмосковьем область, поскольку окрестности столицы оказались уже скуплены немногочисленным новым классом людей, которые только и дожидались лихого посвиста, чтобы отвалить навсегда из свободной России и забыть ее, как кошмарный сон. Федор Николаевич верил в посвист, но к отъезду за кордон был не готов ни экономически, ни морально. Ведь Толстой, как известно, никуда не уезжал, а Солженицын, наоборот, вернулся. Следовательно, и ему, Федору, нужно было годить. Годить, уповая на христианского Бога, которого он временами чувствовал и говорил с ним, как со старым, но немного эксцентричным и непредсказуемым знакомым.
Подъезжая к Симе, Федор подумал, что мистическая роль России состоит в компрометации социальных систем. Сначала она зачеркнула социализм, сейчас она делает то же самое с капитализмом. Какая система годится для нее самой, неведомо. И если же гопота с улицы установит в ней подобие фашизма, то можно сказать с уверенностью, что фашизм этот будет безнадежно скомпрометирован и опошлен до абсурда. И вообще, откуда в русских бытовой национализм? Разве они не видят, что вслед за великим еврейским рассеянием уже наступило второе, русское. И в недалеком будущем два народа-побратима, предавших своих мало похожих Богов, пожмут друг другу руки в какой-нибудь безлюдной галактике, а потом, возможно, и подерутся, как всегда бывает с избранными. Что в этой ситуации делать заурядным грекам, куда примкнуть? «А примкнем мы к лесу, — подумал Федор, — ярославскому или владимирскому. Какой в те скорбные дни останется».
Придя к такому утешительному выводу, Федор Николаевич спросил себя, куда он едет на своем «уазике» и, главное, зачем едет? А едет он, чтоб избавиться от раздражения на жену и ребенка. Откуда это раздражение взялось? А взялось оно из газеты, которой он растапливал печку.
Газетка была мрачной, прошлогодней, и в ней, как на грех, Федору попался какой-то рейтинг самых великих композиторов ХХ столетия. Возглавлял его Игорь Крутой, песни которого Федор Николаевич запомнить, при всем желании, не мог и никогда не старался. Леннон с Маккартни тянулись где-то в хвосте, а уж о каком-нибудь Прокофьеве или Шостаковиче речи вообще не шло, таких уже не знали, а тот, кто знал, на всякий случай молчал и таился. Чувствуя, что сейчас сблевнет, сблевнет прямо в печку на без того медленные дрова, Федор подался на улицу с ключом зажигания и завел своего механического скакуна со второй попытки. «Не переживай, Федя! — крикнула ему в спину жена. — Это же все проплачено! Как ты не понимаешь?!» Но Федор Николаевич не удостоил ее словом. Так уж повелось в их небольшой семье, что за все общественные невзгоды, в том числе и за гениальность Игоря Крутого, ответственность несла жена, а муж отвечал за все остальное — за плохую погоду, за страшные тени на потолке, за комаров, которые мешали спать по ночам. В общем, жили они весело.
Федор решил гнать скакуна на Симу, гнать до тех пор, пока не откажет четвертая скорость, а потом уже на третьей возвращаться на свои шесть соток земли. Месяц назад даровитый мужик из близлежащей деревни подкрутил ему ржавыми плоскогубцами фиксатор в коробке скоростей, отказавшая ранее четвертая скорость стала включаться и функционировать, но Федор Николаевич не доверял до конца народному гению и ждал, что в любой момент в передачах может возникнуть неприятная пауза, вследствие которой машину нужно будет брать за бока и толкать вниз с горки.
«Проплаченная серость!» — повторил он про себя, газуя. Он понял, что его расстроила, на самом деле, определенная объективность газетки, — дела с рейтингами обстояли именно так, как писалось, и проплачивали подобные рейтинги клиенты Федора Николаевича — угрюмый, на все обиженный олигарх, футбольный тренер популярной команды, который просил сыграть «Ты жива еще, моя старушка?», дорогая проститутка, ходившая в морозы с голым пупком, и создатель музыкальных клипов. Это был их выбор и их страна. Страну же Фетисова приходилось нынче искать с фонарем в поселке Сима.
Федор Николаевич обрел подобие патриотизма через год после окончания средней школы. Сердобольная мама, видя, что сын немного поврежден в уме, решила не пускать его на работу, и, просидев дома год, Федор от скуки взялся за книги. Сначала это была древнеиндийская философия, потом Гегель, но, правда, Гегель из «Философских тетрадей» Владимира Ильича. Окончательно доконала «Война и мир». Федор Николаевич понял, что лучше уже не напишешь, и даже проглоченные тут же «Братья Карамазовы» не могли затмить туманное солнце Аустерлица. Потом сосед по дому, Иосиф Давыдович Гордон, переводчик с французского, просидевший за это 19 лет в сталинских лагерях, принес в их квартиру запрещенного Солженицына. От смиренного внешне «Ивана Денисовича» шел настолько сильный импульс противостояния, что Федор ощутил себя вдруг абсолютно свободным. И большей опьяненности свободой, чем в 1972 году, когда он читал все подряд и сидел дома, Федор Николаевич не испытывал никогда. «Ага, вот почему вреден рейтинг газетки! — он снова царапнул ссадину. — Отформатированные мозги… Они мозги форматируют, сволочи!»
В этом была часть правды. В районной библиотеке, расположенной напротив его московской квартирки, Федор Николаевич не нашел ни Достоевского, ни Толстого. Вместо них на полках стояли литературные эквиваленты тех, о которых писала сожженная газетка. Объяснялась ситуация просто, — старый фонд книг износился, а на приобретение новых «нечитаемых» произведений у библиотеки после погрома шпионского фонда Сороса просто не было средств. Сорос хоть, как говорили, и нагрел руки на дефолте, а все же отстегивал русским библиотекам кое-какие бабки, которые можно было истратить, например, на выписывание «Знамени», «Нового мира» или какого-нибудь непопулярного классика. И задача, по-видимому, состояла в том, чтобы подобных шпионов, как Сорос, стало бы не меньше, а больше. «А вот за эту мысль тебя посадят, — испугался за рулем Федор Николаевич. — Или дадут по морде. Точно дадут! Ну хватит, хватит! — заорал он сам на себя. Ну что тебе до какого-то Сороса?! Что ты сам себе душу тянешь? Ступай с миром, живи и давай жить другим!» «А все-таки при брежневском социализме было свободней! — раздался в душе тот же мерзкий голосок. — Выбора было больше, я точно тебе говорю!» «Ну и не надо ничего трогать! — взвился Федор Николаевич. — Россия страна инерции. Оттого, что ее масса слишком велика. Читали бы Солженицына и зевали бы на съездах — не самый худший вариант!»
Несколько лет назад Федор рассчитал от нечего делать российский цикл устаканивания реформ, устаканивания их до приемлемого для обывателя состояния, когда можно жить, не опасаясь за свою шкуру, и даже кое-как богатеть духовно и материально, наращивая жирок. Цикл оказался длиною в 50 лет.
Примерно 50 лет потребовалось после реформы 1861 года, чтобы страна окрепла и встала на ноги. И после 1917-го, через полвека, к середине 60-х, жизнь стала более или менее сносной. Теперь же, если отсчитывать с 1991 года, русское общество переведет дух в 2040-м… Но у Фетисова не было времени на этот вдох. Девяносто лет он жить не собирался и теперь, в сорок восемь, благодарил Бога за каждый прожитый день.
От Юрьев-Польского до Симы шла полоса елового леса с белыми прорезями берез. На этом участке пути Федор инстинктивно подбавлял газ, перепрыгивая через битый асфальт и скрипя обоими мостами своего железного скакуна. Ходили слухи, что еще недавно здесь раскулачивали москвичей, останавливая их под видом милиции и отбирая машины. Справа ельник, слева березняк, и ни одной машины навстречу. Глушь и дикость, будто едешь за Уральским хребтом. Только впереди угадывается дымок горящих все лето торфяников. Один мужик сказал Федору, что леса в это лето поджигают специально, поджигают богатые, потому что покупать землю с горелым лесом будет дешевле, чем со здоровым. Федор Николаевич не поверил мужику, однако отметил про себя, что подобное подозрение, конечно же, говорит о многом.
Поселок располагался вокруг металлургического завода, построенного во времена сталинских наркомов и до сих пор сохранявшего остатки теплившейся жизни, как в погасшей печи еще стреляют и искрят обуглившиеся щепки. Директор-сталевар полтора года назад заключил выгодный контракт с Дели на чеканку рупий, взял под это дело солидный аванс у индийской стороны и на полученные средства стал жить как человек — то есть, построил на берегу лесного озера коттеджи для своей многочисленной родни, обзавелся яхт-клубом и другими приятными мелочами, необходимыми для того, чтобы директор чувствовал себя директором, а не просто каким-нибудь почетным металлургом, топящим тоску-кручину на дне граненого стакана. Расторопный чеканщик рупий раньше был коммунистом, его заместитель симпатизировал Союзу правых сил, а главбух вообще гордился своей беспартийностью и пил водку «Графиня Уварова» муромского ликеро-водочного завода. Но, несмотря на политические разногласия, все трое знали свое дело туго, — отпущенный им по контракту металл они продали покупателю из Прибалтики, а приехавших с инспекцией индусов провели по пустым цехам завода и показали им доменную печь.
Раз в месяц в заводской вышине гудела траурная форсунка, и Федор Фетисов просыпался в своем дачном домике в ожидании Страшного Суда. Но форсунка значила не Апокалипсис, а то, что очередной родственник директора убит бандитской пулей и через два дня его схоронят всем городом, — таксисты будут гудеть, седые матери рыдать, а деды в медалях говорить о происках американского империализма и таможенных барьерах, мешающих нашему металлу завоевывать мировой рынок. В городе обитало пятьдесят тысяч человек, и все пятьдесят тысяч сочувствовали заводскому руководству не потому, что оно держало рабочих впроголодь, и не потому, что индийские рупии превратились в более твердую и более конвертируемую валюту в руководящих карманах, а потому, что директор был свой — владимирский, не какой-нибудь погорелый чеченец или пархатый жид. Благодаря провалившемуся и работающему в четверть силы заводу в городе теплилась хоть какая-то инфраструктура — дома отапливались, автобусы ходили, и дачные участки обильно орошались водой из местного водохранилища. В тридцати километрах отсюда находился аграрный городок-неудачник, основанный в одно время с Москвой Юрием Долгоруким и имеющий в своем распоряжении церковь XII века, купеческие лабазы да мужской монастырь, но не имеющий металлургического завода и патриотичного руководства. Оттого зимою городок-неудачник вымирал, старинная церковь не могла согреть жилые дома, и люди, сидя на кухне в зимних шапках, смотрели по телевизору «Поле чудес» и радовались за очередной выигранный музыкальный центр.
Фетисов выгнал свой «уазик» на Юрьевское шоссе, пришпорил его педалью газа и поскакал в сторону поселка Сима, именно поскакал, а не поехал, этим славилась марка его машины, и любители конных прогулок ценили ее как раз за это. Форсунка сегодня молчала, и Федор Николаевич подумал, что если бы не бандиты, то директор завода чувствовал бы свою полную невинность и краснел бы, как девушка при упоминании разврата. А тут хотя бы братишки-убивцы заставляли его думать о Боге и о том, что за голодных и преданных рабочих спросит его не толерантная областная прокуратура, не подкупленные местные налоговики, а канцелярия более тщательная и дотошная до отвращения.
Федор любил поселок Сима, любил гнать туда машину, когда находился не в духе, и, проезжая его насквозь, до сих пор не встретил там ни одного человека. Брошенная в полях техника была, разрушенные церкви краснели обкусанным старым камнем, скрывая от посторонних глаз могилу Багратиона, одноэтажные деревянные домики, все как один с наличниками, молча смотрели вслед. Только людей Федор не видел и задавал себе привычный вопрос, какая мельница прошла по его стране, перемолов все и оставив после себя пустыню?
Раньше с пустыней все было ясно, — секретариат ЦК КПСС отвечал на подобные вопросы тайным киванием, которое означало для посвященных, что пустыня устроена именно им, секретариатом ЦК, в свободное от орошения пахотных земель и созывов пленумов время. Однако оказалось, что пустыня пустыне рознь, и то, что надвинулось на страну в последние годы, конечно же, не определялось безобидным, в сущности, словом. Фетисов все более ощущал себя прикованным к старинной барщине, не ожидая, что ее ярем кто-то заменит теперь на легкий оброк. Хотя наступивший феодализм спроектировали с капиталистическим фасадом, и в этом, возможно, было какое-то продвижение вперед, но этот фасад чувствовался лишь на Тверской, в поселке же Сима была все та же мерзость запустения, дававшая классикам горькое вдохновение еще во время оно. Но Фет не был классиком и вдохновляться подобным решительно не желал. Как музила, развлекавший по ресторанам угрюмую и не очень щедрую публику, Фетисов зарабатывал столько, что мог содержать неработающую жену и ребенка Ивана, которого они звали в семейном кругу Ленноном и мечтали, что к нему когда-нибудь прибавится прагматично-талантливый Павел. Но парадокс заключался в том, что и в прошлое советское время Федор Николаевич стал бы тем же самым, только к его лихому заработку прибавился бы еще самиздат, бесплатное образование для потомства, гарантированная пенсия и серое прогнозируемое завтра. Сейчас же, несмотря на кабацкие деньги, он чувствовал себя совершенно беззащитным перед государственными институтами, которые сплошь занимались предпринимательской деятельностью и являлись вследствие этого крайне опасной для обывателя стихией. Даже у людей, рубивших ныне непомерные, непредставимые бабки, Федор видел то же самое остервенение внутри против власти, которую они сами устроили, и понимал, что наличие подобного чувства, конечно же, разрушает благоприятные прогнозы на завтра. Один поддатый олигарх, качавший земные недра себе в карман и недовольный именно природной рентой, за счет которой и жил, сказал Федору: «Тем, кто идет в банковское дело, я бы давал априори десять лет лагерей!». Про себя он не обмолвился ни словом, и это значило, что, по-видимому, поддатый олигарх давно расстрелян, и с Федором Николаевичем разговаривает его загробная тень.
С давним остервенением против государственных институтов нужно было что-то делать, и в перестройку Федор решил покончить с ним раз и навсегда. Путь был один — соединиться с новой властью в братском поцелуе, желательно, взасос, желательно, обхватив друг друга руками и оставляя на губах синие закусы. Однако любимые Федором Толстой и Солженицын предупреждали, — не надо бы взасос, не надо бы обхватывая друг друга руками. От засоса передается инфекция, а от братских рук остаются синяки. Но Федор Николаевич решил, что классики базарят, что они сильно отстали от нынешних времен, и стал ходить на демонстрации, протестовать, обличать, подписывать, тем более что за это уже не сажали. На митинге в Лужниках он увидал старенького Сахарова, которого вел под ручку ладный и по-народному красивый будущий первый президент свободной России. Сахаров говорил в микрофон вяло, еле-еле и заикаясь, но он знал, что говорить. Будущий президент, наоборот, поражал напором в речах, но что говорить, он абсолютно не знал, и это смущало. Федор, глядя на новых героев, над которыми еле заметно светился ореол избранности, спросил себя: «А мог бы я с ними договориться, мог бы сотрудничать? Сыграть с ними в одной группе, пропеть вместе хотя бы несколько тактов?». Толстой тут же отрезал с облака: «Нет! Никогда!». А Солженицын с земли добавил: «У тебя что, шнырь, своего голоса не имеется?». Но Федор Николаевич опять не внял их брюзжанию и проголосовал, согласился, одобрил.
В то же лето он услышал в одной ярославской деревне пьяный бабский голос, который, вопреки его возвышенным чувствам, выводил на дворе непотребную и пошлую частушку:
Федор подумал: «И народ за классиками туда же! А что же я? Неужели прокалываюсь? Неужели даю слабину?». Он понимал, что орущая ревмя баба была, скорее всего, алкоголиком и дочкой алкоголиков, и те, в свою очередь, были славными потомками в стельку пьяных русских людей, и род их терялся во глубине тяжело-смрадных времен… Все говорило за то, что прав именно трезвый Федор, а баба, что с нее взять? Пусть орет свою похабную песню…
Перестройка, перестройка!
Я уже пристроилась!
У соседа хрен побольше,
я и перестроилась!
В августе 91-го года Фетисов сыграл на гитаре защитникам Белого дома, которые дожидались танковой атаки и переживали от этого самые радостные минуты в своей жизни. В 93-м году, когда по этому же Белому дому стреляли орудия президентской стороны, Федор Николаевич тоже сыграл несколько аккордов, но уже у себя дома. С тех пор ему довольно часто вспоминалась нелепая частушка про соседа. И выходило, что права перегарная баба, она каким-то образом ухватила суть происходящего, а он, трезвый Федор, неправ. Суть, конечно же, состояла в пристраивании, это народ понял сразу, но драма его, народа, заключалась в том, что он не постиг, куда именно надо было пристраиваться и с кем вместе, пристраиваясь, что-нибудь перестраивать. Мимо прошли акционирование и приватизация, потому что прыгнувшие до этого цены вытрясли у той же нетрезвой бабы последние деньги, включая те, которые были отложены на собственную смерть. Абсолютная логика сделанного указывала на определенный план: чиновник устал оттого, что санатории, сауны и дачные резиденции принадлежат безликому государству, а не ему, партийно-государственному чиновнику, и за свое право собственности решил бороться до конца. С детьми же и внуками алкоголиков, которых сначала называли народом, а потом презрительно окрестили населением, обошлись по-свойски: ему, как ребенку, указали на какие-то невнятные государственные бумаги, а потом со смехом спросили: «А что ты хочешь от ваучеров? Ты что, шуток не понимаешь?!». Население сильно смутилось и устыдилось самого себя, в частности за то, что оно, с такими-то доверчивыми мозгами, еще что-то населяет, подобно мухам. Многие после этого вообще отказались что-нибудь населять, и убыль людей сравнялась с военным временем.
Федор вспомнил, как в 1992 году стоял у прилавка своего продовольственного магазина, рассчитывая в голове, покупать ли ему банку килек в томате на свой день рождения или нет, хватит ли денег, а если ее купить, то на что покупать все остальное? Это воспоминание запало в душу и сделало его жадным. Взаймы он не давал, сам не брал, а слабых до музыки клиентов раздевал до нитки, внутренне содрогаясь и ругая самого себя последними словами. Ему все время казалось, что денег не хватает, что надо устраиваться в еще один кабак и снова терзать струны с вечера до утра, наигрывая Шуфутинского, Круга или какую-нибудь «Мурку», которая была предпочтительней, потому что освящалась традицией и была продвинута в сознание Фета его первым менеджером — отцом. Федор Николаевич утешал себя, что это все временно, что нужно просто набить бабок и жить за городом, поскольку улицы Москвы активно готовились к погромам, проверяя твердеющие мускулы то на азерах с окраинных рынков, то на броских витринах центра, когда какой-нибудь небедный форвард не забил положенный ему по штату футбольный гол. Гопота была, в общем-то, права: город, обзаводясь бутиками и казино, нагло вытеснял из себя бедных, а их в России всегда имелось в избытке, бедные ждали лишь того человека, кто объединит их и даст простую, как камень, цель. Этого Фет боялся, боялся именно из-за весомой вероятности, и, скопив немного кабацких денег, вывез жену и ребенка в сопредельную с Подмосковьем область, поскольку окрестности столицы оказались уже скуплены немногочисленным новым классом людей, которые только и дожидались лихого посвиста, чтобы отвалить навсегда из свободной России и забыть ее, как кошмарный сон. Федор Николаевич верил в посвист, но к отъезду за кордон был не готов ни экономически, ни морально. Ведь Толстой, как известно, никуда не уезжал, а Солженицын, наоборот, вернулся. Следовательно, и ему, Федору, нужно было годить. Годить, уповая на христианского Бога, которого он временами чувствовал и говорил с ним, как со старым, но немного эксцентричным и непредсказуемым знакомым.
Подъезжая к Симе, Федор подумал, что мистическая роль России состоит в компрометации социальных систем. Сначала она зачеркнула социализм, сейчас она делает то же самое с капитализмом. Какая система годится для нее самой, неведомо. И если же гопота с улицы установит в ней подобие фашизма, то можно сказать с уверенностью, что фашизм этот будет безнадежно скомпрометирован и опошлен до абсурда. И вообще, откуда в русских бытовой национализм? Разве они не видят, что вслед за великим еврейским рассеянием уже наступило второе, русское. И в недалеком будущем два народа-побратима, предавших своих мало похожих Богов, пожмут друг другу руки в какой-нибудь безлюдной галактике, а потом, возможно, и подерутся, как всегда бывает с избранными. Что в этой ситуации делать заурядным грекам, куда примкнуть? «А примкнем мы к лесу, — подумал Федор, — ярославскому или владимирскому. Какой в те скорбные дни останется».
Придя к такому утешительному выводу, Федор Николаевич спросил себя, куда он едет на своем «уазике» и, главное, зачем едет? А едет он, чтоб избавиться от раздражения на жену и ребенка. Откуда это раздражение взялось? А взялось оно из газеты, которой он растапливал печку.
Газетка была мрачной, прошлогодней, и в ней, как на грех, Федору попался какой-то рейтинг самых великих композиторов ХХ столетия. Возглавлял его Игорь Крутой, песни которого Федор Николаевич запомнить, при всем желании, не мог и никогда не старался. Леннон с Маккартни тянулись где-то в хвосте, а уж о каком-нибудь Прокофьеве или Шостаковиче речи вообще не шло, таких уже не знали, а тот, кто знал, на всякий случай молчал и таился. Чувствуя, что сейчас сблевнет, сблевнет прямо в печку на без того медленные дрова, Федор подался на улицу с ключом зажигания и завел своего механического скакуна со второй попытки. «Не переживай, Федя! — крикнула ему в спину жена. — Это же все проплачено! Как ты не понимаешь?!» Но Федор Николаевич не удостоил ее словом. Так уж повелось в их небольшой семье, что за все общественные невзгоды, в том числе и за гениальность Игоря Крутого, ответственность несла жена, а муж отвечал за все остальное — за плохую погоду, за страшные тени на потолке, за комаров, которые мешали спать по ночам. В общем, жили они весело.
Федор решил гнать скакуна на Симу, гнать до тех пор, пока не откажет четвертая скорость, а потом уже на третьей возвращаться на свои шесть соток земли. Месяц назад даровитый мужик из близлежащей деревни подкрутил ему ржавыми плоскогубцами фиксатор в коробке скоростей, отказавшая ранее четвертая скорость стала включаться и функционировать, но Федор Николаевич не доверял до конца народному гению и ждал, что в любой момент в передачах может возникнуть неприятная пауза, вследствие которой машину нужно будет брать за бока и толкать вниз с горки.
«Проплаченная серость!» — повторил он про себя, газуя. Он понял, что его расстроила, на самом деле, определенная объективность газетки, — дела с рейтингами обстояли именно так, как писалось, и проплачивали подобные рейтинги клиенты Федора Николаевича — угрюмый, на все обиженный олигарх, футбольный тренер популярной команды, который просил сыграть «Ты жива еще, моя старушка?», дорогая проститутка, ходившая в морозы с голым пупком, и создатель музыкальных клипов. Это был их выбор и их страна. Страну же Фетисова приходилось нынче искать с фонарем в поселке Сима.
Федор Николаевич обрел подобие патриотизма через год после окончания средней школы. Сердобольная мама, видя, что сын немного поврежден в уме, решила не пускать его на работу, и, просидев дома год, Федор от скуки взялся за книги. Сначала это была древнеиндийская философия, потом Гегель, но, правда, Гегель из «Философских тетрадей» Владимира Ильича. Окончательно доконала «Война и мир». Федор Николаевич понял, что лучше уже не напишешь, и даже проглоченные тут же «Братья Карамазовы» не могли затмить туманное солнце Аустерлица. Потом сосед по дому, Иосиф Давыдович Гордон, переводчик с французского, просидевший за это 19 лет в сталинских лагерях, принес в их квартиру запрещенного Солженицына. От смиренного внешне «Ивана Денисовича» шел настолько сильный импульс противостояния, что Федор ощутил себя вдруг абсолютно свободным. И большей опьяненности свободой, чем в 1972 году, когда он читал все подряд и сидел дома, Федор Николаевич не испытывал никогда. «Ага, вот почему вреден рейтинг газетки! — он снова царапнул ссадину. — Отформатированные мозги… Они мозги форматируют, сволочи!»
В этом была часть правды. В районной библиотеке, расположенной напротив его московской квартирки, Федор Николаевич не нашел ни Достоевского, ни Толстого. Вместо них на полках стояли литературные эквиваленты тех, о которых писала сожженная газетка. Объяснялась ситуация просто, — старый фонд книг износился, а на приобретение новых «нечитаемых» произведений у библиотеки после погрома шпионского фонда Сороса просто не было средств. Сорос хоть, как говорили, и нагрел руки на дефолте, а все же отстегивал русским библиотекам кое-какие бабки, которые можно было истратить, например, на выписывание «Знамени», «Нового мира» или какого-нибудь непопулярного классика. И задача, по-видимому, состояла в том, чтобы подобных шпионов, как Сорос, стало бы не меньше, а больше. «А вот за эту мысль тебя посадят, — испугался за рулем Федор Николаевич. — Или дадут по морде. Точно дадут! Ну хватит, хватит! — заорал он сам на себя. Ну что тебе до какого-то Сороса?! Что ты сам себе душу тянешь? Ступай с миром, живи и давай жить другим!» «А все-таки при брежневском социализме было свободней! — раздался в душе тот же мерзкий голосок. — Выбора было больше, я точно тебе говорю!» «Ну и не надо ничего трогать! — взвился Федор Николаевич. — Россия страна инерции. Оттого, что ее масса слишком велика. Читали бы Солженицына и зевали бы на съездах — не самый худший вариант!»
Несколько лет назад Федор рассчитал от нечего делать российский цикл устаканивания реформ, устаканивания их до приемлемого для обывателя состояния, когда можно жить, не опасаясь за свою шкуру, и даже кое-как богатеть духовно и материально, наращивая жирок. Цикл оказался длиною в 50 лет.
Примерно 50 лет потребовалось после реформы 1861 года, чтобы страна окрепла и встала на ноги. И после 1917-го, через полвека, к середине 60-х, жизнь стала более или менее сносной. Теперь же, если отсчитывать с 1991 года, русское общество переведет дух в 2040-м… Но у Фетисова не было времени на этот вдох. Девяносто лет он жить не собирался и теперь, в сорок восемь, благодарил Бога за каждый прожитый день.
От Юрьев-Польского до Симы шла полоса елового леса с белыми прорезями берез. На этом участке пути Федор инстинктивно подбавлял газ, перепрыгивая через битый асфальт и скрипя обоими мостами своего железного скакуна. Ходили слухи, что еще недавно здесь раскулачивали москвичей, останавливая их под видом милиции и отбирая машины. Справа ельник, слева березняк, и ни одной машины навстречу. Глушь и дикость, будто едешь за Уральским хребтом. Только впереди угадывается дымок горящих все лето торфяников. Один мужик сказал Федору, что леса в это лето поджигают специально, поджигают богатые, потому что покупать землю с горелым лесом будет дешевле, чем со здоровым. Федор Николаевич не поверил мужику, однако отметил про себя, что подобное подозрение, конечно же, говорит о многом.