Юрий Арабов
Биг-бит
Роман-мартиролог
Глава первая. Путь от подъезда к клубу
Фет вышел из подъезда и увидал, что весь двор завален короткими почерневшими досками от магазинных ящиков. Эти осколки государственной тары, по зрелому размышлению, указывали на два безусловных факта: во-первых, в магазин завезли ранним утром неведомые продукты, и во-вторых, кто-то могучий уже успел разметать остатки ящиков по двору.
Но Фета подобное, в общем-то, не интересовало. Жратва тем более, потому что для жратвы была мама, которая в свободное от работы время стерегла магазин, как и вся округа, в надежде приобрести что-нибудь вкусненькое. Например, «Докторскую» колбасу за 2 рубля 90 копеек. Шансы были невелики, «Докторская» разновидность любимого москвичами продукта появлялась теперь раза три-четыре в год, раскупалась за час, и если сопоставить это время с циклом в 365 дней, то вероятность приобретения сего лакомства стремилась к мнимой величине.
Легче было с «Любительской». За те же деньги она являлась народу чаще в виде аппетитных кружков, напоминавших телефонный диск, — круглые жиринки обрамляли серо-коричневую мякоть, и Фет обычно выковыривал их вилкой, потому что они были липкими и слегка подванивали. «Молочная» стоила чуть дешевле и котировалась ниже. А только что появившуюся «Останкинскую» с новым ГОСТом оставляли провинциальному десанту, потому что столичный обыватель (помнивший еще позднесталинских крабов и отдел дичи в «Елисеевском») указывал на подвох, таившийся в «Останкинской»: мясной рулет не может быть в целлофане, а если он все-таки завернут в целлофан, то это не рулет, а вода с мякотью.
На ледовых пролысинах грязноватого от угольного шлака снега мальчишки гоняли тяжелую шайбу. Фет и сам отдал этому важному занятию лет шесть своей недолгой жизни. Клюшку ему купили на Маломосковской улице в спортивном магазине, расположенном рядом с парикмахерской, — в ней еще недавно его стригли под полубокс, сбривая с затылка почти всю растительность, но оставляя на лбу горделивый кусочек поросли. Заниматься после этого боксом все равно не хотелось, а вот хоккей совсем другое дело. В «Спортивном» ему купили клюшку из слоеной древесины, напоминавшую худую и выцветшую от солнца зебру. По-видимому, это был обычный брак и пересортица, но отчим, который все знал, заявил, что такая клюшка, по крайней мере, не сломается никогда. Фет научился при помощи ее щелчку, а вот бросок с подцепом без замаха и с места не получался, — шайба летела еле-еле и, ударяясь о створку ящика, попадала к противнику.
Но хоккей позволителен в восемь-десять лет, а когда тебе все четырнадцать, то хочется чего-то большего. Но чего большего? Что его вообще волновало в этой размеренной жизни с продуманным расписанием, подобным расписанию электричек? В 1971 году он должен был окончить десять классов очень средней школы и поступать в институт. В какой, зачем? Неведомо. Фета не интересовали естестественно-научные дисциплины. Популярный синхрофазотрон и ядерная физика, вытеснившие гуманитарные науки на обочину прогресса, были подобны елочным игрушкам, — когда висят на елке, они похожи на сказку, но когда их берешь в руки, то ощущаешь всего лишь аляповатый шар, довольно хрупкий и бесполезный, о который можно поранить руку. Фет не мог решить ни одной школьной контрольной, ни одной задачи. Из всей физики ему больше всего нравилось правило буравчика. Запомнить правило Фет не мог, но слово «буравчик» навевало веселье, и сам Буравчик представлялся довольно живым расторопным толстяком, охочим до баб и жирной нездоровой пищи… Но если так, то институт отпадал автоматически вместе с сопроматом, тангенсами и студенческими капустниками. Оставалась армия, которая казалась еще более непереносимой. Армия — значит, очень здоровый и очень большой коллектив, слитый в нерасчлененное живое тесто без лица, но с ногами, закрепленными за единым телом. Черные сатиновые трусы, сапоги-сухари, смех и гогот с вырывающимися изо рта слюнями, и самое страшное в мире: высокий турник, похожий на гильотину, на котором Фет не мог сделать ни одной подтяжки.
Он не пошел по улице, где трещало, как сухой хворост в костре, ледовое побоище, а вступил в утоптанные сугробы огороженного дощатым заборчиком пространства с деревянными выцветшими грибками и такой же деревянной горкой для малышни.
Мысли его снова обратились к семье.
Отчим дома носил короткие сатиновые трусы, давая понять, что он не такой, какими обычно рождались мужики в утробе советской власти, а индивид особый, не только званый, но и избранный. К тайным кастам родной стороны в начале 60-х прибавилась еще одна, — тех, кто заголял свои бледные ляжки под узкими штанами, заголял до паха, до лобковых волос и прочей подвижной живности. И здесь был вызов, не оцененный до сих пор историком и поэтом. Почему эти самоуверенные люди отказались от традиционных черных трусов до колен, которые видели, в конце концов, только близкие родственники, и предпочли скандальный демарш хилой плоти перед теми же женами и напуганными детьми? Разве умирающий из-за отравленной пули Ленин мог позволить себе носить такие трусы? Нет. Он не носил трусов вообще, а носил какие-нибудь кальсоны. Когда они были чистые, то придавали ногам вид мраморной статуи, а когда занашивались, впитывая в себя соки тающего, как воск, тела, то Надежда Константиновна стирала их в корыте, принюхиваясь к терпким запахам, которые они издавали. А Иосиф Виссарионович, когда боролся с троцкистско-зиновьевским блоком, разве мог раздеться до коротких трусов перед своей же прислугой? Нет, не мог, пусть он и допустил культ своей личности и другие недостатки в партийной работе. А Никита Сергеевич, когда ездил в Америку с Аджубеем, разве мог проявить свои короткие трусы даже перед женой? Нет, не мог. Никита Сергеевич вместо этого проявил волюнтаризм и носил украинскую сорочку с вышивкой. И вставал один роковой вопрос: а нынешнее партийное и советское руководство какие трусы носит? Например, Подгорный или Шверник? Или тот же товарищ Отто Янович Пельше, согбенный аскет с синими губами? Об этом многие думали, но предпочитали не говорить вслух.
Когда все это началось, из каких краев к нам прибило? А началось это с прибытия актера Жерара Филипа в Москву во второй половине 50-х. До этого его лик проступил на черно-белой плащанице фильма «Фанфан-Тюльпан», вызывая зависть у коротко стриженных мужчин и томительное чувство эротического чуда у крашеных женщин. А потом Филип, одевшись в плоть, приехал в качестве члена французской делегации и пошел в московский универмаг, но почему-то в секцию женского белья. Представленный там товар его озадачил, бирюзовые панталоны из хлопка с шерстью и на резинках, по-своему эротичные, навевали в голову что угодно, но только не мысль о русской зиме. «Как у вас происходит зачатие?» — спросил он у переводчицы. И уже после этого заболел раком и умер. Слова его разнеслись в безмолвствующем народе, разнеслись широко и звонко. Народ долго крепился и лет через пять начал резать ножницами трусы и панталоны, укорачивая их на треть. Наступала новая эра.
…Фет шел мимо деревянной горки, размышляя об отчиме. Говорили, что в нем текла польская кровь, и сам отчим, особенно когда напивался, любил бормотать: «Дзенькуе бардзо!». А потом от «Зубровки» или «Кубанской» наступало у него тяжелое отупение, и этот бывший летчик-радист, сопровождавший на Севере с воздуха конвои с западной гуманитарной помощью, наливался гневом. Гневом до синевы на скулах, гневом на то, что война давно кончилась, а он — по-прежнему мужчина, а значит, нужно кого-то сопровождать, рисковать жизнью, пить неразведенный спирт и в короткие побывки на Большую землю ломать целки у наивных безответных девок, понимая, что война все спишет и перед вероятностью мгновенной бесславной смерти это, конечно, не грех… В общем, у Фета не было возможности сделать отчиму новую войну. И поэтому этот высокий человек со светлыми волосами и маленькой головой не заслуживал любви. Если бы не одно «но».
«Но» заключалось в магнитофоне «Комета-201», слаженном на военном заводе в Сибири в свободное от изготовления бомб время. Его порядковый номер намекал на то, что раньше уже были выпущены двести модификаций «Кометы», но где они продавались и кому, никто не знал. Говорили, что этот волшебный, пахнущий свежей краской и древесиной аппарат — на самом деле точная копия заморского «Грюндига», имевшегося в Москве в количестве трех-четырех экземпляров у людей элитарных, изысканных… На «Комету» записывались в очередь, нужно было ждать месяца два-три, покуда распорядок вещей и экономическая целесообразность позволят тебе истратить заработанные деньги на последнее чудо техники. Это был не «Айдас» и не «Днипро», что котировались много ниже и служили поводом для насмешек. Весило чудо больше десяти килограммов, но это был не вес для трудящегося человека, который большую часть своей насыщенной жизни рубил уголь, лупил кувалдой, поднимал рельсы, а на крайний случай — выжимал внутри головы непосильную думу. Потому магнитофон и назывался переносным. Фет переносил его с трудом, с одной лестничной площадки на другую, чтобы переписать у Андрюхи Крылова что-нибудь вкусненькое. «Не поднимай тяжелое, заработаешь грыжу!» — кричала с кухни мама, вечно прикованная к кипятящемуся молоку. «Пусть себе несет, бардзо, — меланхолически отзывался из комнаты отчим. — А грыжу будем оперировать!» Он и купил этот магнитофон. За 200 трудовых рублей, полученных в качестве постановочных за какой-то фильм, где он был звукооператором.
…Размышляя про то, что отчим имел в виду, когда сказал «будем оперировать», значило ли это, что он встанет рядом с хирургом, подавая тому скальпель, или лично сделает первый надрез, позабыв дать больному наркоз, Фет приближался к конечной точке своего путешествия по двору. Этой точкой был длинный барак бордового цвета, служивший клубом местного ЖЭКа, с тяжелым бархатным занавесом, но маленькой сценой и залом, по стенам которого были наклеены вырезки из газет и пожелтевший ватман, поздравлявший ветеранов с праздником 9 мая уже не первый год.
Магнитофон перевернул жизнь Фета.
Мало того, что эта почти рождественская звезда упала с необозримых технических небес и отметила Фета знаком избранничества перед своими товарищами. Она еще сделала его существо полупрозрачным, заставляя жить в нескольких измерениях сразу. Сей процесс начинался исподволь, в глухие годы политического и физического целомудрия, когда змей-искуситель был заглушен в радиоприемнике «Урал» полурайским хором искаженного партийного пения и тяжелым низким гулом специально наведенного электрического ветра. И первым словом в этом сложном процессе физического разложения стало слово «ребра».
Фет услыхал про ребра примерно тогда же, когда понял, что все в мире тленно и ему, возможно, придется умереть. На дворе стоял 63-й год. В воздухе кружились космические корабли. Сначала в них сажали собак, но когда те передохли от радиации, то в корабли начали приглашать красивых русских парней, полагая, что парни окажутся выносливей. И действительно, двое первых дали фору собакам. Один из них, голубоглазый, все время смеялся. Может быть, оттого, что у него развязался ботинок перед рапортом о проведенном полете Первому секретарю ЦК КПСС. Другой, курчавый, был настораживающе задумчив и сразу же сделался кумиром интеллигенции. Говорили даже, что он беспартийный и что единственной партией для него была совесть. В соответствии с этим раскладом голубоглазого отправили смеяться по всем мировым широтам, пропагандируя светлую беззаботную жизнь. Он пил и смеялся, ел и опять хохотал. Задумчивый же остался, в основном, для внутреннего пользования. Оба вскоре устали и сильно опухли. Голубоглазый помрачнел и даже не улыбался. Курчавый же вообще исчез с телеэкранов, и имя его стало забываться. Оба в своих полетах не видели Бога.
Тогда же на страну набежал рак. Цветущие партийные люди вдруг начали сгорать за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище только лишь беспартийным. Экзотическая болезнь со смешным речным именем вдруг стала популярней плащей «болонья», все перепугались до чертиков. Один лишь отчим не испугался, сказав как-то за бутылкой «Перцовой»: «Рак, бардзо, лечится голодом!». О Семипалатинске в то время никто не слышал, а партия и правительство боролись за ограничение ядерных испытаний.
Поэтому ребра в сознании Фета наложились на предчувствие непоправимой беды. Эти рентгеновские снимки появились у кого-то в школе, начали передаваться друг другу по рукам и наконец оказались у Фета в портфеле, как какая-нибудь контрабанда. Фет принес их домой, благо, ни отчима, ни мамы не было дома, вытащил из портфеля и приставил к оконному стеклу. Неяркое городское солнце высветило чьи-то черные легкие, похожие на мешок внутри пылесоса. Ребра и совсем уже неизвестные органы переплетались, как решетка тюрьмы. Фет открыл крышку радиолы «Урал» и поставил снимки под корундовую иглу проигрывателя. Трески и шорохи наполнили комнату. Мужской нагловатый голос, сбиваясь на ритмичный речитатив, заорал что-то на английском под шум ударных. Почти не знакомая никому электрогитара начала вторить голосу нагловатого, имитируя тромбон… Через полторы минуты музыкальный шум закончился, и игла проигрывателя начала бесполезно тыкаться в последнюю бороздку самодельной грампластинки. Автостоп не включался, легкие под иголкой продолжали вращаться, издавая предсмертные хрипы. Фет был поражен. Он поставил пластинку сначала, а потом проиграл ее раз десять.
Что это было? Конечно же, безобразие. Но безобразие томительно-сладкое, сродни эротическому. В последний раз нечто подобное Фет испытал в три с половиной года, когда тайно сорвал с новогодней елки мягкую игрушку, изображавшую наивную девочку в капюшоне, и начал топтать ее ногами. Искалеченное ватное тело он запрятал позднее в раскатанный пластилин. Но тогда чувство было скорее непосильно-тяжелым, как будто идущим из-под земли, от шахт, могил, метро и прочих тайных коммуникаций. Сейчас же нечто похожее будило в душе лишь веселье и толкало на необдуманные поступки. Но Фет был устроен так, что любой необдуманный поступок он должен был до того, как его совершить, хорошенько обдумать. В голове его пронеслось воспоминание о патриотических песнях, продающихся в музыкальном магазине в разделе «Легкая музыка». Они вызывали почему-то чувство неловкости и тоски.
Например, «Я люблю тебя, жизнь!». Мама говорила, правда, что это очень хорошая песня. Или «Хотят ли русские войны?» на слова популярного поэта, фамилию которого Фет запомнить не мог, как ни старался, поскольку запоминал в основном слова, состоящие не более чем из пяти букв. Отчим, однако, возразил маме, сказав, что из песни «Хотят ли русские войны?» совершенно неясно, чего же хотят эти самые русские, и он лично считает, бардзо, что они хотят именно войны. Были, однако, в употреблении и произведения развлекательные, легкомысленные, не несущие в себе глубокой философской идеи, типа «Пять минут, пять минут… пожелать хочу вам счастья!». Но они вызывали у Фета даже не тошноту, а уже полную панику и деморализацию. Наверное, дезертир на фронте чувствует то же самое, — хочется бросить винтовку наземь, развернуть сапоги на 180 градусов и бежать, бежать от наступающего неумолимого врага. Какое счастье? Какие пять минут? Стройки коммунизма — это понятно. Сумма квадратов катетов хоть и непонятна, но тоже как будто бы своя. Но пять минут… это уже ни в какие ворота! Во всей подобной продукции Фет чувствовал что-то неискреннее, и бесило именно это. Здесь же, с ребер, неслось пусть и безыдейное, но естественное, как «му-му» коровы или «гав-гав» собаки породы боксер, которые распространились по Москве подобно гриппу в начале 60-х. С этим надо было что-то делать. На что-то решаться, что-то предпринимать.
Но что делать, на что решаться, Фет так и не обмозговал и стал ждать более подходящего со всех точек зрения времени. Оно и наступило меньше чем через год.
…Фет подошел к дверям клуба и понял, что они заперты, что придется идти к технику-смотрителю в одиннадцатый дом и брать у него ключи. В прошлую встречу техник сказал со скрытой душевной теплотой: «Если чего набедокурите, девок приведете или чего еще… очко порву!». Фет не знал, что такое очко, и был не столько труслив, сколько осторожен. Во всяком случае, он сам так считал. Поэтому он не решился идти к страшному технику, а присел на деревянные ступеньки и стал ждать, покуда кто-нибудь из ребят, пришедших в клуб следом, не возьмет за него эти самые ключи.
Около клуба чернела большая зимняя лужа с дымящейся теплой водой. Она означала только то, что в ближайшей пятиэтажке прорвало в очередной раз трубу и дом сидит без воды. «Значит, будут ходить в село Леоново за стадионом, — подумал Фет. — Там еще сохранились колонки от прошлой жизни, из которых можно добыть колодезную воду».
Он не додумал мысль до конца, потому что на дорожке, ведшей к клубу, появился Бизчугумб.
Но Фета подобное, в общем-то, не интересовало. Жратва тем более, потому что для жратвы была мама, которая в свободное от работы время стерегла магазин, как и вся округа, в надежде приобрести что-нибудь вкусненькое. Например, «Докторскую» колбасу за 2 рубля 90 копеек. Шансы были невелики, «Докторская» разновидность любимого москвичами продукта появлялась теперь раза три-четыре в год, раскупалась за час, и если сопоставить это время с циклом в 365 дней, то вероятность приобретения сего лакомства стремилась к мнимой величине.
Легче было с «Любительской». За те же деньги она являлась народу чаще в виде аппетитных кружков, напоминавших телефонный диск, — круглые жиринки обрамляли серо-коричневую мякоть, и Фет обычно выковыривал их вилкой, потому что они были липкими и слегка подванивали. «Молочная» стоила чуть дешевле и котировалась ниже. А только что появившуюся «Останкинскую» с новым ГОСТом оставляли провинциальному десанту, потому что столичный обыватель (помнивший еще позднесталинских крабов и отдел дичи в «Елисеевском») указывал на подвох, таившийся в «Останкинской»: мясной рулет не может быть в целлофане, а если он все-таки завернут в целлофан, то это не рулет, а вода с мякотью.
На ледовых пролысинах грязноватого от угольного шлака снега мальчишки гоняли тяжелую шайбу. Фет и сам отдал этому важному занятию лет шесть своей недолгой жизни. Клюшку ему купили на Маломосковской улице в спортивном магазине, расположенном рядом с парикмахерской, — в ней еще недавно его стригли под полубокс, сбривая с затылка почти всю растительность, но оставляя на лбу горделивый кусочек поросли. Заниматься после этого боксом все равно не хотелось, а вот хоккей совсем другое дело. В «Спортивном» ему купили клюшку из слоеной древесины, напоминавшую худую и выцветшую от солнца зебру. По-видимому, это был обычный брак и пересортица, но отчим, который все знал, заявил, что такая клюшка, по крайней мере, не сломается никогда. Фет научился при помощи ее щелчку, а вот бросок с подцепом без замаха и с места не получался, — шайба летела еле-еле и, ударяясь о створку ящика, попадала к противнику.
Но хоккей позволителен в восемь-десять лет, а когда тебе все четырнадцать, то хочется чего-то большего. Но чего большего? Что его вообще волновало в этой размеренной жизни с продуманным расписанием, подобным расписанию электричек? В 1971 году он должен был окончить десять классов очень средней школы и поступать в институт. В какой, зачем? Неведомо. Фета не интересовали естестественно-научные дисциплины. Популярный синхрофазотрон и ядерная физика, вытеснившие гуманитарные науки на обочину прогресса, были подобны елочным игрушкам, — когда висят на елке, они похожи на сказку, но когда их берешь в руки, то ощущаешь всего лишь аляповатый шар, довольно хрупкий и бесполезный, о который можно поранить руку. Фет не мог решить ни одной школьной контрольной, ни одной задачи. Из всей физики ему больше всего нравилось правило буравчика. Запомнить правило Фет не мог, но слово «буравчик» навевало веселье, и сам Буравчик представлялся довольно живым расторопным толстяком, охочим до баб и жирной нездоровой пищи… Но если так, то институт отпадал автоматически вместе с сопроматом, тангенсами и студенческими капустниками. Оставалась армия, которая казалась еще более непереносимой. Армия — значит, очень здоровый и очень большой коллектив, слитый в нерасчлененное живое тесто без лица, но с ногами, закрепленными за единым телом. Черные сатиновые трусы, сапоги-сухари, смех и гогот с вырывающимися изо рта слюнями, и самое страшное в мире: высокий турник, похожий на гильотину, на котором Фет не мог сделать ни одной подтяжки.
Он не пошел по улице, где трещало, как сухой хворост в костре, ледовое побоище, а вступил в утоптанные сугробы огороженного дощатым заборчиком пространства с деревянными выцветшими грибками и такой же деревянной горкой для малышни.
Мысли его снова обратились к семье.
Отчим дома носил короткие сатиновые трусы, давая понять, что он не такой, какими обычно рождались мужики в утробе советской власти, а индивид особый, не только званый, но и избранный. К тайным кастам родной стороны в начале 60-х прибавилась еще одна, — тех, кто заголял свои бледные ляжки под узкими штанами, заголял до паха, до лобковых волос и прочей подвижной живности. И здесь был вызов, не оцененный до сих пор историком и поэтом. Почему эти самоуверенные люди отказались от традиционных черных трусов до колен, которые видели, в конце концов, только близкие родственники, и предпочли скандальный демарш хилой плоти перед теми же женами и напуганными детьми? Разве умирающий из-за отравленной пули Ленин мог позволить себе носить такие трусы? Нет. Он не носил трусов вообще, а носил какие-нибудь кальсоны. Когда они были чистые, то придавали ногам вид мраморной статуи, а когда занашивались, впитывая в себя соки тающего, как воск, тела, то Надежда Константиновна стирала их в корыте, принюхиваясь к терпким запахам, которые они издавали. А Иосиф Виссарионович, когда боролся с троцкистско-зиновьевским блоком, разве мог раздеться до коротких трусов перед своей же прислугой? Нет, не мог, пусть он и допустил культ своей личности и другие недостатки в партийной работе. А Никита Сергеевич, когда ездил в Америку с Аджубеем, разве мог проявить свои короткие трусы даже перед женой? Нет, не мог. Никита Сергеевич вместо этого проявил волюнтаризм и носил украинскую сорочку с вышивкой. И вставал один роковой вопрос: а нынешнее партийное и советское руководство какие трусы носит? Например, Подгорный или Шверник? Или тот же товарищ Отто Янович Пельше, согбенный аскет с синими губами? Об этом многие думали, но предпочитали не говорить вслух.
Когда все это началось, из каких краев к нам прибило? А началось это с прибытия актера Жерара Филипа в Москву во второй половине 50-х. До этого его лик проступил на черно-белой плащанице фильма «Фанфан-Тюльпан», вызывая зависть у коротко стриженных мужчин и томительное чувство эротического чуда у крашеных женщин. А потом Филип, одевшись в плоть, приехал в качестве члена французской делегации и пошел в московский универмаг, но почему-то в секцию женского белья. Представленный там товар его озадачил, бирюзовые панталоны из хлопка с шерстью и на резинках, по-своему эротичные, навевали в голову что угодно, но только не мысль о русской зиме. «Как у вас происходит зачатие?» — спросил он у переводчицы. И уже после этого заболел раком и умер. Слова его разнеслись в безмолвствующем народе, разнеслись широко и звонко. Народ долго крепился и лет через пять начал резать ножницами трусы и панталоны, укорачивая их на треть. Наступала новая эра.
…Фет шел мимо деревянной горки, размышляя об отчиме. Говорили, что в нем текла польская кровь, и сам отчим, особенно когда напивался, любил бормотать: «Дзенькуе бардзо!». А потом от «Зубровки» или «Кубанской» наступало у него тяжелое отупение, и этот бывший летчик-радист, сопровождавший на Севере с воздуха конвои с западной гуманитарной помощью, наливался гневом. Гневом до синевы на скулах, гневом на то, что война давно кончилась, а он — по-прежнему мужчина, а значит, нужно кого-то сопровождать, рисковать жизнью, пить неразведенный спирт и в короткие побывки на Большую землю ломать целки у наивных безответных девок, понимая, что война все спишет и перед вероятностью мгновенной бесславной смерти это, конечно, не грех… В общем, у Фета не было возможности сделать отчиму новую войну. И поэтому этот высокий человек со светлыми волосами и маленькой головой не заслуживал любви. Если бы не одно «но».
«Но» заключалось в магнитофоне «Комета-201», слаженном на военном заводе в Сибири в свободное от изготовления бомб время. Его порядковый номер намекал на то, что раньше уже были выпущены двести модификаций «Кометы», но где они продавались и кому, никто не знал. Говорили, что этот волшебный, пахнущий свежей краской и древесиной аппарат — на самом деле точная копия заморского «Грюндига», имевшегося в Москве в количестве трех-четырех экземпляров у людей элитарных, изысканных… На «Комету» записывались в очередь, нужно было ждать месяца два-три, покуда распорядок вещей и экономическая целесообразность позволят тебе истратить заработанные деньги на последнее чудо техники. Это был не «Айдас» и не «Днипро», что котировались много ниже и служили поводом для насмешек. Весило чудо больше десяти килограммов, но это был не вес для трудящегося человека, который большую часть своей насыщенной жизни рубил уголь, лупил кувалдой, поднимал рельсы, а на крайний случай — выжимал внутри головы непосильную думу. Потому магнитофон и назывался переносным. Фет переносил его с трудом, с одной лестничной площадки на другую, чтобы переписать у Андрюхи Крылова что-нибудь вкусненькое. «Не поднимай тяжелое, заработаешь грыжу!» — кричала с кухни мама, вечно прикованная к кипятящемуся молоку. «Пусть себе несет, бардзо, — меланхолически отзывался из комнаты отчим. — А грыжу будем оперировать!» Он и купил этот магнитофон. За 200 трудовых рублей, полученных в качестве постановочных за какой-то фильм, где он был звукооператором.
…Размышляя про то, что отчим имел в виду, когда сказал «будем оперировать», значило ли это, что он встанет рядом с хирургом, подавая тому скальпель, или лично сделает первый надрез, позабыв дать больному наркоз, Фет приближался к конечной точке своего путешествия по двору. Этой точкой был длинный барак бордового цвета, служивший клубом местного ЖЭКа, с тяжелым бархатным занавесом, но маленькой сценой и залом, по стенам которого были наклеены вырезки из газет и пожелтевший ватман, поздравлявший ветеранов с праздником 9 мая уже не первый год.
Магнитофон перевернул жизнь Фета.
Мало того, что эта почти рождественская звезда упала с необозримых технических небес и отметила Фета знаком избранничества перед своими товарищами. Она еще сделала его существо полупрозрачным, заставляя жить в нескольких измерениях сразу. Сей процесс начинался исподволь, в глухие годы политического и физического целомудрия, когда змей-искуситель был заглушен в радиоприемнике «Урал» полурайским хором искаженного партийного пения и тяжелым низким гулом специально наведенного электрического ветра. И первым словом в этом сложном процессе физического разложения стало слово «ребра».
Фет услыхал про ребра примерно тогда же, когда понял, что все в мире тленно и ему, возможно, придется умереть. На дворе стоял 63-й год. В воздухе кружились космические корабли. Сначала в них сажали собак, но когда те передохли от радиации, то в корабли начали приглашать красивых русских парней, полагая, что парни окажутся выносливей. И действительно, двое первых дали фору собакам. Один из них, голубоглазый, все время смеялся. Может быть, оттого, что у него развязался ботинок перед рапортом о проведенном полете Первому секретарю ЦК КПСС. Другой, курчавый, был настораживающе задумчив и сразу же сделался кумиром интеллигенции. Говорили даже, что он беспартийный и что единственной партией для него была совесть. В соответствии с этим раскладом голубоглазого отправили смеяться по всем мировым широтам, пропагандируя светлую беззаботную жизнь. Он пил и смеялся, ел и опять хохотал. Задумчивый же остался, в основном, для внутреннего пользования. Оба вскоре устали и сильно опухли. Голубоглазый помрачнел и даже не улыбался. Курчавый же вообще исчез с телеэкранов, и имя его стало забываться. Оба в своих полетах не видели Бога.
Тогда же на страну набежал рак. Цветущие партийные люди вдруг начали сгорать за несколько месяцев, уступая в скорости переселения на кладбище только лишь беспартийным. Экзотическая болезнь со смешным речным именем вдруг стала популярней плащей «болонья», все перепугались до чертиков. Один лишь отчим не испугался, сказав как-то за бутылкой «Перцовой»: «Рак, бардзо, лечится голодом!». О Семипалатинске в то время никто не слышал, а партия и правительство боролись за ограничение ядерных испытаний.
Поэтому ребра в сознании Фета наложились на предчувствие непоправимой беды. Эти рентгеновские снимки появились у кого-то в школе, начали передаваться друг другу по рукам и наконец оказались у Фета в портфеле, как какая-нибудь контрабанда. Фет принес их домой, благо, ни отчима, ни мамы не было дома, вытащил из портфеля и приставил к оконному стеклу. Неяркое городское солнце высветило чьи-то черные легкие, похожие на мешок внутри пылесоса. Ребра и совсем уже неизвестные органы переплетались, как решетка тюрьмы. Фет открыл крышку радиолы «Урал» и поставил снимки под корундовую иглу проигрывателя. Трески и шорохи наполнили комнату. Мужской нагловатый голос, сбиваясь на ритмичный речитатив, заорал что-то на английском под шум ударных. Почти не знакомая никому электрогитара начала вторить голосу нагловатого, имитируя тромбон… Через полторы минуты музыкальный шум закончился, и игла проигрывателя начала бесполезно тыкаться в последнюю бороздку самодельной грампластинки. Автостоп не включался, легкие под иголкой продолжали вращаться, издавая предсмертные хрипы. Фет был поражен. Он поставил пластинку сначала, а потом проиграл ее раз десять.
Что это было? Конечно же, безобразие. Но безобразие томительно-сладкое, сродни эротическому. В последний раз нечто подобное Фет испытал в три с половиной года, когда тайно сорвал с новогодней елки мягкую игрушку, изображавшую наивную девочку в капюшоне, и начал топтать ее ногами. Искалеченное ватное тело он запрятал позднее в раскатанный пластилин. Но тогда чувство было скорее непосильно-тяжелым, как будто идущим из-под земли, от шахт, могил, метро и прочих тайных коммуникаций. Сейчас же нечто похожее будило в душе лишь веселье и толкало на необдуманные поступки. Но Фет был устроен так, что любой необдуманный поступок он должен был до того, как его совершить, хорошенько обдумать. В голове его пронеслось воспоминание о патриотических песнях, продающихся в музыкальном магазине в разделе «Легкая музыка». Они вызывали почему-то чувство неловкости и тоски.
Например, «Я люблю тебя, жизнь!». Мама говорила, правда, что это очень хорошая песня. Или «Хотят ли русские войны?» на слова популярного поэта, фамилию которого Фет запомнить не мог, как ни старался, поскольку запоминал в основном слова, состоящие не более чем из пяти букв. Отчим, однако, возразил маме, сказав, что из песни «Хотят ли русские войны?» совершенно неясно, чего же хотят эти самые русские, и он лично считает, бардзо, что они хотят именно войны. Были, однако, в употреблении и произведения развлекательные, легкомысленные, не несущие в себе глубокой философской идеи, типа «Пять минут, пять минут… пожелать хочу вам счастья!». Но они вызывали у Фета даже не тошноту, а уже полную панику и деморализацию. Наверное, дезертир на фронте чувствует то же самое, — хочется бросить винтовку наземь, развернуть сапоги на 180 градусов и бежать, бежать от наступающего неумолимого врага. Какое счастье? Какие пять минут? Стройки коммунизма — это понятно. Сумма квадратов катетов хоть и непонятна, но тоже как будто бы своя. Но пять минут… это уже ни в какие ворота! Во всей подобной продукции Фет чувствовал что-то неискреннее, и бесило именно это. Здесь же, с ребер, неслось пусть и безыдейное, но естественное, как «му-му» коровы или «гав-гав» собаки породы боксер, которые распространились по Москве подобно гриппу в начале 60-х. С этим надо было что-то делать. На что-то решаться, что-то предпринимать.
Но что делать, на что решаться, Фет так и не обмозговал и стал ждать более подходящего со всех точек зрения времени. Оно и наступило меньше чем через год.
…Фет подошел к дверям клуба и понял, что они заперты, что придется идти к технику-смотрителю в одиннадцатый дом и брать у него ключи. В прошлую встречу техник сказал со скрытой душевной теплотой: «Если чего набедокурите, девок приведете или чего еще… очко порву!». Фет не знал, что такое очко, и был не столько труслив, сколько осторожен. Во всяком случае, он сам так считал. Поэтому он не решился идти к страшному технику, а присел на деревянные ступеньки и стал ждать, покуда кто-нибудь из ребят, пришедших в клуб следом, не возьмет за него эти самые ключи.
Около клуба чернела большая зимняя лужа с дымящейся теплой водой. Она означала только то, что в ближайшей пятиэтажке прорвало в очередной раз трубу и дом сидит без воды. «Значит, будут ходить в село Леоново за стадионом, — подумал Фет. — Там еще сохранились колонки от прошлой жизни, из которых можно добыть колодезную воду».
Он не додумал мысль до конца, потому что на дорожке, ведшей к клубу, появился Бизчугумб.
Глава вторая. Встреча с песней
Бизчугумб, или попросту Бизча, был настолько черняв и вместе с тем русопят, что подтверждал своим диким видом индо-арийскую теорию и, может быть, в какой-то другой жизни сидел на полуострове Индостан, пас слонов, ел сырой рис из крестьянской заскорузлой ладони и не совался в цивилизованный мир Европы со своей шепелявостью и слюнями.
Однако внутри Бизча казался еще более витиеват, чем снаружи. Его непростота имела не только генетические, но и социальные корни. Мать была дворянкой, точнее, дворничихой, и время от времени являлась в квартиру к Фету с фотороботом разыскиваемого преступника. Этот преступник имел фамилию Ионесян и занимался тем, что ходил с топором по московским квартирам и, представляясь газовщиком, рубил наотмашь их владельцев. Странность ситуации заключалась в том, что все знали, что это ходит Ионесян, знали, что он представляется газовщиком, и, конечно же, были уверены в том, что газ проверять он не будет, а, напротив, проверит крепость мышц и сухожилий открывшей ему бабульки. Обо всем этом сообщала милиция через дворников оторопевшим москвичам. Милиция знала все, кроме одной малости, — не было понятно, где Ионесян находится в данную минуту, у какой именно квартиры и рядом с какой именно газовой плитой. От этого все мандражировали до чрезвычайности, особенно газовщики, которые сидели в прокуренных конторах, не решаясь выйти на свет. Дворничиха Вера, как могла, нагнетала обстановку своим фотороботом, хотя отчим ей сказал сразу: «Не нагнетайте. Уж армяшек-то я повидал на своем веку, во!» и провел ладонью по шее.
От мамы Веры Бизче досталась неразвитая речь и целомудренный взгляд на мир. Не то было с отцом. О его речи никто не мог сказать ничего определенного, потому что Михаил Иванович в основном молчал. Работал он кладовщиком на той же киностудии имени Горького, снабжавшей творческой деятельностью весь район. Этот молчаливый человек понял: студия не имеет подходящей площади, чтобы хранить ценный реквизит, и поэтому будет безопасней, если реквизит этот встанет у него дома. Придя к такой непростой мысли, Михаил Иванович молча вынес к себе в квартиру все, что сумел поднять, — телевизор «Темп-6», магнитофон «Яуза-5», монтажный стол и неработающий проекционный аппарат. Вскоре странного кладовщика вызвали на Петровку в качестве свидетеля, но Михаил Иванович во время допроса молчал, и его пришлось отпустить с миром. Поэтому Бизча, несмотря на свою шепелявость, имел все, что мог иметь в то время прыщавый подросток, и к нему относились с уважением.
Ноги его были кривоваты и высовывались из-под ватного пальто наивным полукругом. В руках находилась семиструнная гитара стоимостью в 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского да переносной магнитофон «Яуза-5» с инвентарным номером на крышке.
— Ключи взял? — строго спросил его Фет.
— А фто? Запелто? — откликнулся Бизча, тараща свои зеленоватые глаза.
— «Фто, фто…» — передразнил его Фет. — Дуй за ключами! Потому что рок-н-ролл не ждет!
Бизча покорно кивнул и, поставив краденую «Яузу» к ногам лидера, поплелся в контору. Гитара, задев оледенелый тополь, издала жалобный стон.
Его сутуловатая спина вызывала злость своей готовностью на все, вплоть до унижения и надругательства. Причем не только над собой.
— Ты аккорд «ре мажор» выучил? — крикнул ему вдогонку Фет.
— Не-ка. Я пока беж него! Беж него пойду! — обернулся он, улыбаясь.
Зубы у Бизчи росли через один.
— Опять без него? Почему? — взорвался Фет.
— А чего тут? «Ле» и есть «ле»!..
Это он имел в виду «ре».
Фет только рукой махнул. Он, конечно, знал, что Бизче не удаются мажорные аккорды. Минор он, пусть с дребезжанием струн и фальшиво, но все-таки берет, а мажор ни в какую. Именно из-за минорного дара Бизчугумба им приходилось играть исключительно минорную музыку, что было вовсе неплохо, ибо мажор они заменяли воплями и писком. В общем, получалась талантливая работа, во всяком случае, Фет считал именно так.
То, что Бизчугумб по-своему незауряден, показало их единственное публичное выступление на празднике 8 марта в актовом зале своей средней школы.
Они сыграли один-единственный номер, твист композитора Бабаджаняна «Королева красоты», который лично Фет не переносил, считая его сугубо устаревшим совдеповским барахлом. Причем веселую, в целом мажорную песнюху им пришлось из-за Бизчи сыграть сугубо в минорной тональности. Знакомая всем «Королева» от этого сделалась настолько странной, что даже поддатый физрук открыл свою квадратную челюсть и не закрывал ее до конца номера.
Во время исполнения случился еще один казус. Гитара за 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского неожиданно треснула прямо в руках у Бизчугумба, треснула по всей деке, может быть, оттого, что он играл на ней тяжелым боем, будто молотил боксерскую грушу, не всегда попадая в ритм, но с большой страстью. Распавшийся на части инструмент он отбросил от себя прямо в зал, как мерзкого гада, и ребята тут же бросили ему другую гитару, уже за 12 рублей. Не настраивая ее и не прекращая игры, Бизча врубил по ней кулаком и довел тем самым аттракцион до логического конца.
Они уходили со сцены под громовое молчание актового зала. Учителя понимающе переглядывались. В глазах мальчишек читалась скрытая зависть, а девочки, похоже, впервые заподозрили в них настоящих мужчин.
После этого выступления Бизчугумб купил себе новый инструмент, опять за 7 рублей 20 копеек и опять же фабрики им. Луначарского.
— Я… это… я… вот, — услышал над ухом Фет и понял, что позади него стоит лид-гитарист Рубашея, хоть заика, но большая умница в том смысле, что мог настроить гитару без посторонней помощи, а по ней уже все остальные натягивали струны своих инструментов, кто как умел.
— Бизчугумб пошел за ключами, — сообщил Фет лениво. — Через пять минут начнем.
Рубашея тяжело вздохнул. Фет любил этого невысокого паренька с залысинами на круглой короткостриженной голове. В отличие от Бизчи он обладал редким качеством для музыканта, а именно — слухом. То есть Рубашея мог отличить ту же «Королеву красоты» от «Ландышей» или, допустим, от «Подмосковных вечеров». Обладая воображением, он не играл одно и то же соло одинаково, и, если бы его об этом попросили, он не понял бы, о чем идет речь. Каждый раз в момент гитарного проигрыша Фет втягивал голову в плечи, ожидая от Рубашеи непопадания в гармонию и полную отсебятину, что и получал сполна. Однако, вопреки логике, Рубашея все-таки добирался до конца своей партии и с застенчивой улыбкой идиота всегда оканчивал ее на ноте «до». Даже если тут требовалось «ля» или «ми».
Он был сиротой, воспитывался теткой, и в животе его постоянно бухтело от недоедания. Его жалели и любили. В своей среде он считался гением.
— Это… я тут… японских б-битлов слышал, — сказал он Фету, переминаясь с ноги на ногу.
— А разве есть японские битлы? — с подозрением спросил Фет, разглядывая его суконные ботинки на молнии, в которых разгуливали в основном дети и пенсионеры.
— Е-есть. И яп-понские, и п-польские битлы е-есть.
— И французские?
— Про ф-французских н-не знаю, — честно признался Рубашея, по-прежнему переминаясь с ноги на ногу.
— Ты, по-моему, писать хочешь, — сказал ему Фет.
— Х-хочу.
— Ну и пописай!
Фет отвернулся, давая своему другу полную свободу действий. Тот зашел за угол. И тогда Фет прокричал ему страстно:
— Битлы только одни! Запомни это! Едины и неделимы!
Из-за угла раздался тяжелый вздох…
Подтвердив свой монотеизм и обличив многобожие Рубашеи, Фет заметно успокоился, как успокаивается подвижник-иудей, рубанувший правду-матку в глаза поганому латинянину.
Наконец пришел Бизча со связкой несвежих ключей.
— …техник скажал, шо мне очко полвет, если шо не так, — сообщил он, улыбаясь.
— Это он так всем говорит, — успокоил его Фет. — Кто он такой, этот техник? Обыкновенная фишка. Таких фишек в жизни Джона Леннона, знаешь, сколько было? И где они теперь? В дерьме. А Джон на вершине, — Фет поднял вверх правую руку, очевидно, демонстрируя эту вершину. — И мы там будем!
Он забрал у Бизчи ключи и торжественно отпер висячий замок на языческом капище районного значения.
Они молча вошли в коридор барачного типа и рубильником на распределительном щите зажгли засиженный мухами свет.
Что рассказали бы эти затхлые стены, если бы могли говорить? Они рассказали бы о графиках, планах, процентах и прогрессивках, не забыв упомянуть, чем отличается косметический ремонт от ремонта капитального. Но точно они бы ничего не сказали о музыке, тем более о такой, по мнению многих, регрессивной, которой был вдохновлен Фет со своими подельниками.
Однако внутри Бизча казался еще более витиеват, чем снаружи. Его непростота имела не только генетические, но и социальные корни. Мать была дворянкой, точнее, дворничихой, и время от времени являлась в квартиру к Фету с фотороботом разыскиваемого преступника. Этот преступник имел фамилию Ионесян и занимался тем, что ходил с топором по московским квартирам и, представляясь газовщиком, рубил наотмашь их владельцев. Странность ситуации заключалась в том, что все знали, что это ходит Ионесян, знали, что он представляется газовщиком, и, конечно же, были уверены в том, что газ проверять он не будет, а, напротив, проверит крепость мышц и сухожилий открывшей ему бабульки. Обо всем этом сообщала милиция через дворников оторопевшим москвичам. Милиция знала все, кроме одной малости, — не было понятно, где Ионесян находится в данную минуту, у какой именно квартиры и рядом с какой именно газовой плитой. От этого все мандражировали до чрезвычайности, особенно газовщики, которые сидели в прокуренных конторах, не решаясь выйти на свет. Дворничиха Вера, как могла, нагнетала обстановку своим фотороботом, хотя отчим ей сказал сразу: «Не нагнетайте. Уж армяшек-то я повидал на своем веку, во!» и провел ладонью по шее.
От мамы Веры Бизче досталась неразвитая речь и целомудренный взгляд на мир. Не то было с отцом. О его речи никто не мог сказать ничего определенного, потому что Михаил Иванович в основном молчал. Работал он кладовщиком на той же киностудии имени Горького, снабжавшей творческой деятельностью весь район. Этот молчаливый человек понял: студия не имеет подходящей площади, чтобы хранить ценный реквизит, и поэтому будет безопасней, если реквизит этот встанет у него дома. Придя к такой непростой мысли, Михаил Иванович молча вынес к себе в квартиру все, что сумел поднять, — телевизор «Темп-6», магнитофон «Яуза-5», монтажный стол и неработающий проекционный аппарат. Вскоре странного кладовщика вызвали на Петровку в качестве свидетеля, но Михаил Иванович во время допроса молчал, и его пришлось отпустить с миром. Поэтому Бизча, несмотря на свою шепелявость, имел все, что мог иметь в то время прыщавый подросток, и к нему относились с уважением.
Ноги его были кривоваты и высовывались из-под ватного пальто наивным полукругом. В руках находилась семиструнная гитара стоимостью в 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского да переносной магнитофон «Яуза-5» с инвентарным номером на крышке.
— Ключи взял? — строго спросил его Фет.
— А фто? Запелто? — откликнулся Бизча, тараща свои зеленоватые глаза.
— «Фто, фто…» — передразнил его Фет. — Дуй за ключами! Потому что рок-н-ролл не ждет!
Бизча покорно кивнул и, поставив краденую «Яузу» к ногам лидера, поплелся в контору. Гитара, задев оледенелый тополь, издала жалобный стон.
Его сутуловатая спина вызывала злость своей готовностью на все, вплоть до унижения и надругательства. Причем не только над собой.
— Ты аккорд «ре мажор» выучил? — крикнул ему вдогонку Фет.
— Не-ка. Я пока беж него! Беж него пойду! — обернулся он, улыбаясь.
Зубы у Бизчи росли через один.
— Опять без него? Почему? — взорвался Фет.
— А чего тут? «Ле» и есть «ле»!..
Это он имел в виду «ре».
Фет только рукой махнул. Он, конечно, знал, что Бизче не удаются мажорные аккорды. Минор он, пусть с дребезжанием струн и фальшиво, но все-таки берет, а мажор ни в какую. Именно из-за минорного дара Бизчугумба им приходилось играть исключительно минорную музыку, что было вовсе неплохо, ибо мажор они заменяли воплями и писком. В общем, получалась талантливая работа, во всяком случае, Фет считал именно так.
То, что Бизчугумб по-своему незауряден, показало их единственное публичное выступление на празднике 8 марта в актовом зале своей средней школы.
Они сыграли один-единственный номер, твист композитора Бабаджаняна «Королева красоты», который лично Фет не переносил, считая его сугубо устаревшим совдеповским барахлом. Причем веселую, в целом мажорную песнюху им пришлось из-за Бизчи сыграть сугубо в минорной тональности. Знакомая всем «Королева» от этого сделалась настолько странной, что даже поддатый физрук открыл свою квадратную челюсть и не закрывал ее до конца номера.
Во время исполнения случился еще один казус. Гитара за 7 рублей 20 копеек фабрики им. Луначарского неожиданно треснула прямо в руках у Бизчугумба, треснула по всей деке, может быть, оттого, что он играл на ней тяжелым боем, будто молотил боксерскую грушу, не всегда попадая в ритм, но с большой страстью. Распавшийся на части инструмент он отбросил от себя прямо в зал, как мерзкого гада, и ребята тут же бросили ему другую гитару, уже за 12 рублей. Не настраивая ее и не прекращая игры, Бизча врубил по ней кулаком и довел тем самым аттракцион до логического конца.
Они уходили со сцены под громовое молчание актового зала. Учителя понимающе переглядывались. В глазах мальчишек читалась скрытая зависть, а девочки, похоже, впервые заподозрили в них настоящих мужчин.
После этого выступления Бизчугумб купил себе новый инструмент, опять за 7 рублей 20 копеек и опять же фабрики им. Луначарского.
— Я… это… я… вот, — услышал над ухом Фет и понял, что позади него стоит лид-гитарист Рубашея, хоть заика, но большая умница в том смысле, что мог настроить гитару без посторонней помощи, а по ней уже все остальные натягивали струны своих инструментов, кто как умел.
— Бизчугумб пошел за ключами, — сообщил Фет лениво. — Через пять минут начнем.
Рубашея тяжело вздохнул. Фет любил этого невысокого паренька с залысинами на круглой короткостриженной голове. В отличие от Бизчи он обладал редким качеством для музыканта, а именно — слухом. То есть Рубашея мог отличить ту же «Королеву красоты» от «Ландышей» или, допустим, от «Подмосковных вечеров». Обладая воображением, он не играл одно и то же соло одинаково, и, если бы его об этом попросили, он не понял бы, о чем идет речь. Каждый раз в момент гитарного проигрыша Фет втягивал голову в плечи, ожидая от Рубашеи непопадания в гармонию и полную отсебятину, что и получал сполна. Однако, вопреки логике, Рубашея все-таки добирался до конца своей партии и с застенчивой улыбкой идиота всегда оканчивал ее на ноте «до». Даже если тут требовалось «ля» или «ми».
Он был сиротой, воспитывался теткой, и в животе его постоянно бухтело от недоедания. Его жалели и любили. В своей среде он считался гением.
— Это… я тут… японских б-битлов слышал, — сказал он Фету, переминаясь с ноги на ногу.
— А разве есть японские битлы? — с подозрением спросил Фет, разглядывая его суконные ботинки на молнии, в которых разгуливали в основном дети и пенсионеры.
— Е-есть. И яп-понские, и п-польские битлы е-есть.
— И французские?
— Про ф-французских н-не знаю, — честно признался Рубашея, по-прежнему переминаясь с ноги на ногу.
— Ты, по-моему, писать хочешь, — сказал ему Фет.
— Х-хочу.
— Ну и пописай!
Фет отвернулся, давая своему другу полную свободу действий. Тот зашел за угол. И тогда Фет прокричал ему страстно:
— Битлы только одни! Запомни это! Едины и неделимы!
Из-за угла раздался тяжелый вздох…
Подтвердив свой монотеизм и обличив многобожие Рубашеи, Фет заметно успокоился, как успокаивается подвижник-иудей, рубанувший правду-матку в глаза поганому латинянину.
Наконец пришел Бизча со связкой несвежих ключей.
— …техник скажал, шо мне очко полвет, если шо не так, — сообщил он, улыбаясь.
— Это он так всем говорит, — успокоил его Фет. — Кто он такой, этот техник? Обыкновенная фишка. Таких фишек в жизни Джона Леннона, знаешь, сколько было? И где они теперь? В дерьме. А Джон на вершине, — Фет поднял вверх правую руку, очевидно, демонстрируя эту вершину. — И мы там будем!
Он забрал у Бизчи ключи и торжественно отпер висячий замок на языческом капище районного значения.
Они молча вошли в коридор барачного типа и рубильником на распределительном щите зажгли засиженный мухами свет.
Что рассказали бы эти затхлые стены, если бы могли говорить? Они рассказали бы о графиках, планах, процентах и прогрессивках, не забыв упомянуть, чем отличается косметический ремонт от ремонта капитального. Но точно они бы ничего не сказали о музыке, тем более о такой, по мнению многих, регрессивной, которой был вдохновлен Фет со своими подельниками.