Они открыли дверь крохотного актового зала и взобрались на сцену. Фет тут же полез за гипсовый бюст Владимира Ильича, будто предчувствовавшего грядущие исторические катаклизмы и смотревшего на Фета взыскательно. За Ильичом находился небольшой шкафчик, в котором хранилась четырехструнная бас-гитара лидера. Фет не мог держать ее дома, поскольку отчим не переносил звуков инструмента и кричал, как мертвец из повести Гоголя: «Душно мне, душно!». Почему Фет выбрал именно бас? Из-за подспудного практицизма и уверенности в том, что четыре струны это все-таки не семь и не шесть, за них дергать — не пуд соли съесть, тут университетское образование не нужно, а нужна только вера в музыку и в свои могучие силы. Сняв с гитары три тонких, никому не нужных струны и поставив электро-магнитный звукосниматель, Фет поимел, таким образом, вполне приличный бас, струны которого были настроены столь низко, что болтались, как бельевые веревки. Наступала пора магии и творческой работы.
   Однако оба эти явления находились в прямой зависимости от тяжелого аппарата под названием «УМ-50», за который отвечал Бизчугумб.
   — Не глеет, — сказал Бизча, прикасаясь к железу рукой, будто пробовал нежное пламя только что запаленного костра.
   — Н-но ведь л-лампа г-горит, — заметил Рубашея, вешая на себя гитару, как вешают тяжелый крест.
   — Шветит, но не глеет, — объяснил Бизча, тревожно ощупывая механизм.
   Механизм этот являлся усилителем с тремя микрофонными входами, в которые они совали провода от своих гитар. Находясь в собственности клуба, он имел тревожную особенность включаться по собственному разумению, вне логики и постоянно горящего контрольного глаза. Выключался усилок так же внезапно, обычно посередине номера.
   — Хрен с ним, — пробормотал Фет. — Не работает, и ладно. Все равно мы слышим друг друга.
   — Е-елфимова н-нет… Как иг-грать б-будем?
   — Чтоб играть Бабаджаняна, Елфимов не нужен, — назидательно сказал лидер. — Я вообще больше «Королеву красоты» не играю!
   — Как это? — не понял Бизча, и рот его сделал отверстие, подходящее для влетевшей мухи.
   — Нужны новые формы. Нужно сочинять музыку самим, как битлы и роллинги.
   И Фет обвел своих товарищей победоносным взглядом. Это значило, что он сделал важный почин.
   — Называется «Будь проще!».
   Фет дернул за струну, и она издала звук рвущегося шпагата.
   — К-как эт-то? Н-не понимаю! — Рубашея нажал на «соль», оттянув струну указательным пальцем, и звук вполне сносно «поплыл», как у профессионала-виртуоза.
   — Это значит, что все мы сложные. А нужно быть попроще, — объяснил Фет свой замысел. — Чего-то выдумываем про себя, изображаем… А нужно сострадание. Без выгибона. Усекаешь?
   Он говорил не всю правду. Вдохновителем замысла был не Фет, а их ударник Елфимов, познавший в свои пятнадцать все наслаждения вечнозеленого оазиса, находившегося посередине серых будней. Этот оазис носил имя Дианки — дикой собаки, от которой Фет немел и покрывался изнутри тяжелым неподвижным панцирем. Дианка была ледащей, плоскогрудой и брутальной, сидя за партой, она раздвигала худые ноги, и, когда Елфимов после кружки разбавленного пива взял ее за маленькую грудь с острыми сосками, она сказала ему: «Будь проще!». И, якобы, после этого сама все решила.
   Фет имел с ней дело лишь раз, оставшись в пустом классе, чтобы протереть тряпкой исписанную формулами доску. И Дианка вдруг бросила с непонятной ненавистью: «Я тебе его оторву!». Но в класс кто-то вошел, и таинственное действо не состоялось.
   Он не стал объяснять все тонкости генезиса своей первой самостоятельной песни. Аккорды, к счастью, нельзя было брать на четырех струнах, находившихся в его распоряжении, поэтому Фет предпочел сыграть на басах мелодическую линию, параллельно с этим напевая слова под нос:
 
Будь проще, будь проще, пожалуйста!
Ты же человек!
Побольше заботы и жалости
В наш жестокий век.
 
   Но его перебили позывные радиостанции «Маяк».
   Раздался стальной скрежет, и в зал влетел вихрь электрического фона с обрывками радиопередач. То наконец произвольно включился усилитель «УМ-50» с тремя микрофонными входами. Самодельная акустическая колонка выявила все преимущества этого тяжелого на подъем аппарата, — он работал не только как усилитель звука, но и как радиоприемник, выхватывая из эфира все, что было в тот момент под рукой.
   Фет, не обращая внимания на технологический эксцесс, докончил песню.
   Это был лирический рок-н-ролл с гражданским звучанием. Все, кроме усилителя, подавленно молчали. Из колонки неслись известия о подготовке посевной на Кубани.
   — Ну как? — спросил Фет, набухнув от гордости.
   Особенно он гордился рифмой «будь проще — побольше».
   — Од-дин м-мужик к-купил м-магнитофон, к-который ловил «Г-голос Америки». П-причем, б-без глушения, — прокомментировал случившееся Рубашея.
   — Ясно. А ты? — спросил Фет у Бизчи.
   — Талантливо. Но надо лаботать, — уклонился Бизчугумб от прямого ответа.
   И Фет понял, что его дебют как автора провалился в самой начальной стадии.
   — Ладно, — сказал он, — ладно! Будем лабать «Королеву красоты», но… — тут он сделал эффектную паузу, — соединим ее с какой-нибудь советской мурой. Например, «И снег, и ветер, и звезд ночной полет…».
   — «Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!» — подпел из угла хриплый развратный голос.
   — Именно так, — согласился Фет, всматриваясь в темный угол.
   Из тьмы вышла рыжая сдобная девка с веснушчатыми щеками. А за ней, оттягивая резинку на ее юбке, вылез ударник Сашка Елфимов. Был он груб, квадратен и белобрыс. Ему недавно исполнилось пятнадцать, но выглядел он значительно старше, примерно на шестнадцать с половиной.
   — Это Маша, — представил он свою подругу. — У нее сегодня торжественный день — первая в жизни менструация! Поздравляем!
   И захлопал, гад, в ладоши. Рыжая налилась огнем обиды.
   — Это у тыбя первая мэнструация, — поправила она Елфимова. — А у мэня — вторые мэсячные!
   Она растягивала и коверкала гласные на южный манер.
   — А-а… Ну, извини, не хотел тебя обидеть, — и Сашка учтиво поклонился.
   Фет не знал, что такое менструация, и имел весьма смутное представление о месячных. Он понял только одно, — Елфимов срывает творческий процесс, причем делает это в особо циничной форме.
   — Я же сказал, чтобы баб не было на репетиции! — заорал Фет со сцены. — Ну-ка выведи ее вон!
   — Какая ж это баба? — меланхолично заметил Елфимов. — Это ж Машка. И у нее сегодня — вторые месячные…
   — Ну и пусть идет куда подальше! — не сдавался Фет. — Тебе она нужна, и возись с ней!
   — Да я нэ помешаю, малчыки! Я здэсь тыхонько посижу, — сказала Маша грудным голосом. — Я ж нэ набываюсь к вам в солыстки!
   — Еще не хватало! — задохнулся Фет от подобной перспективы.
   — И зря, — сказал Елфимов, вытаскивая из шкафа свою ударную установку. — Машка очень даже могет. Весьма.
   Ударная установка состояла из пионерского барабана, закрепленного на специальном штативе, и вполне сносной тарелки, купленной клубом по безналичному расчету. Несмотря на скудость оборудования, Елфимов лупил по нему так, что ломал деревянные палочки. Если бы Фета спросили, хорошо ли играет ударник, он ответил бы, не задумываясь: «Играет громко!». И это была истинная правда.
   — Ты понял, что мы делаем? — осведомился с подозрением Фет.
   — Делаем большой бит, — ответил Сашка.
   — Именно, — куплет из Бабаджаняна и припев из Пахмутовой, — подтвердил Фет наихудшие опасения.
   — Только все это зря. Бизчугумб не потянет, — сказал Елфимов и рубанул палочкой по тарелке.
   Она издала звук треснувшего стекла.
   — Это я-то? — обиделся Бизча. — Шыграю еще как! По минолу пойду!
   — Иди как хочешь. Только слюной не брызгай! — и Фет оттер со своего лица брызги друга. — С Бабаджаняном все ясно. А с Пахмутовой? «Ре» это или «соль»? «И снег, и ветер»?
   — П-по-моему, явное «д-до», — внес свой творческий вклад Рубашея, трогая струны не вполне настроенной гитары.
   — У тебя всегда «до», — окрысился Фет, напоминая лид-гитаристу о его странной особенности. — А впрочем, все равно!
   — Давайтэ, малчыки, давайтэ! — подзадорила их Машка. — Музыки очынь хочэтся!
   — Это не музыка! — с отвращением обрубил ее Фет. — Это рок-н-ролл!
   — Биг-бит! — поправил Елфимов.
   — А-а! Все равно!
   Фет подошел к электродинамическому микрофону, украденному из трамвайного депо имени Баумана полгода назад, набрал воздуха в легкие и заорал что есть мочи:
 
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш.
В потоке солнечного света
У киоска ты стоишь.
 
 
Блестят обложками журналы,
На них с восторгом смотришь ты,
Ты в журнале увидала
Королеву красоты!
 
   И трое других грянули, стараясь перекрыть голосами электрический шум:
 
И снег, и ветер, и звезд ночной полет,
Тебя, мое сердце, в тревожную даль зовет!
 
   Фет оттянул самую толстую струну, и она, шмякнув о деку, завершила музыкальный коллаж.
   Наступила тягостная тишина. Из вошедшего во вкус усилителя была слышна уловленная электрикой прелюдия Шопена.
   — Ну как? — спросил с ужасом Фет.
   — Знаэтэ, малчыки, — сказала им Маша. — Я, кажытся, сыйчас рожу!
   — В каком смысле? — не понял ее Елфимов. — Ты же обещала сделать аборт!
   — Геныально! — выдавила Машка с восторгом.
   — Значит, будем записывать! Готовь аппаратуру! — отдал распоряжение лидер.
   Бизчугумб бросился к своей ворованной «Яузе» и, открыв крышку, вытащил из ее недр пластмассовый микрофон, тоже электродинамический, но, в отличие от находящегося на сцене, не продолговатый, как огурец, а квадратный, как боксерская челюсть.
   — А м-мне ч-чего играть? — спросил Рубашея. — К-какова моя партия?
   — Играй что хочешь, — посоветовал Фет. — Что обычно играешь. «До», «ми» и так далее. Соло Джорджа Харрисона в «Хани донт» помнишь?
   Рубашея с готовностью кивнул.
   — Ну и жарь, как Харрисон, — разрешил ему Фет и, подумав, добавил себе под нос: — Хуже все равно не будет.
   — Рокабили давай, чучело! — истошно заорал Елфимов.
   Он знал и такие слова…
   — У меня готово! — сказал Бизчугумб.
   Он щелкнул пластмассовой ручкой, и пустая бобина магнитофона начала весело наматывать на себя самую крепкую в мире пленку.
   Елфимов подмигнул Машке и подрубил палочкой барабан.
   — «Королева», дубль один! — объявил Фет в микрофон. — Ну, начали!
   Ударник вдарил по тарелке. Бешено врубились расстроенные гитары. Фет закричал в микрофон постылые слова, стараясь быть услышанным на Марсе:
 
По переулку бродит лето,
Солнце рвется прямо с крыш…
 
   Когда они добрались до конца, с него лил пот.
   — Не боись. Все клево, — Елфимов сошел со сцены и, подойдя к Машке, что-то похабно зашептал ей на ухо.
   Она, невнимательно кивнув, смотрела на Фета широко открытыми глазами.
   Бизчугумб перемотал пленку, поставив ее на воспроизведение, и вывернул громкость «Яузы» на полную катушку.
   Фет оторопел.
   Не было слышно ничего. Вообще ничего, кроме странного лязга, похожего на железнодорожный. Правда, различался пионерский барабан, который в куске Пахмутовой окончательно сбился и издох. Голос солиста звучал столь же неразборчиво-нагло, как на больших вокзалах объявляют отправление поездов. И над всем этим безобразием парил случайно наведенный Шопен из программы первого канала Всесоюзного радио.
   Елфимов тем временем, не удивившись и не прокомментировав услышанное, увлек Машку в соседнюю комнату.
   Запись кончилась. Фету хотелось рыдать.
   — Вот что з-значит п-плохая ап-паратура! — пробормотал Рубашея в глубоком горе.
   — Миклофон — дельмо, — сказал Бизчугумб, оправдывая свою «Яузу».
   — Пацаны! У вас гандончика не найдется?
   В зал вбежал возбужденный Елфимов. Штаны его были расстегнуты, руки заметно тряслись.
   — Машка не хочет без гандончика! Взаимообразно, а?
   — Е-есть, — сказал Рубашея. — Е-есть г-гандончик!
   Он вытащил из портфеля одутловатую резинку зеленого цвета и вручил ударнику. Тот, даже не поблагодарив, выбежал вон.
   — Почему у тебя презерватив зеленого цвета? — с подозрением спросил Фет.
   — А это не п-презерватив. Эт-то воздушный шарик! — признался Рубашея и покраснел от гордости.
   — Все, — выдохнул Фет. — Сегодня больше не играем!
   Он запер гитару в шкафчик за Владимиром Ильичом, сунул в карман пальто записанную кассету и вышел из зала, ни с кем не попрощавшись.
   Дверь за сценой была приоткрыта. Из нее слышался хохот. Фет увидал, что Елфимов демонстративно надувает врученную ему резинку, а Машка в расстегнутой кофте бьет по ней кулачками.
   Лидер вышел на улицу. Темнело. В воздухе кружился редкий снег. На ближайшей к клубу восьмиэтажке начали зажигаться окна, превращая дом в шахматную доску.
   Мимо проехала «Волга» и забрызгала Фета водой из лужи. Но Фет даже не матюгнулся, потому что был полностью деморализован случившейся, как преждевременная смерть, репетицией.
   Он пошел через двор к своему подъезду, решая про себя, выгнать ли Елфимова сейчас из группы или можно с этим маленько повременить.

Глава третья. Путь от клуба к подъезду

   Проходя спортивную площадку, он вдруг подумал о литературе.
   Книжек Фет не читал по принципиальным соображениям. Вообще-то читать он умел, но научился этому делу весьма поздно, лет этак в семь, и первым отрывком, который он одолел, была афиша в ялтинском парке, сообщавшая, что по вечерам на танцплощадке играет эстрадный оркестр. Был знойный вечер, в воздухе кружилась обалдевшая мошкара. Приезжих Ялте не хватало, потому что все опасались третьей мировой войны и не снимались в то лето с обжитых мест. Насаженные розы (их было столь много, что даже не хотелось рвать, не рвем же мы траву или листья с деревьев!) источали тошнотворно-сладкий аромат, который, мешаясь с морским бризом и йодом в воздухе, довершал впечатление тяжкого сна. До конца маминого отпуска оставалась неделя.
   Они жили на втором этаже двухэтажного дома, стоявшего прямо на ялтинской набережной, недалеко от памятника пролетарскому писателю Максиму Горькому. Раньше этот дом на Пешков-стрите принадлежал их семье полностью, но после революции всех сильно уплотнили, а в 44-м году вообще выселили вместе с крымскими татарами на Урал, в Казахстан и Сибирь закаляться и поправлять изнеженное солнцем здоровье… Зацепилась за комнату лишь тетя Муся, которая хоть и была теплолюбивой гречанкой, следовательно, носила в крови потенциальную измену пролетарскому строю, но зато имела мужа, работавшего оценщиком в ломбарде. Звали его дядей Фомчиком, и он, как новозаветный Фома, все пробовал на ощупь — золото, бриллианты, меха, кожу, мануфактуру и просто заурядный мельхиор. Его рачительность и скупость спасли тетю Мусю от путешествия в товарном вагоне на Урал. Фомчик кому-то дал, и кто-то молчаливо взял, а другой рукой вычеркнул две фамилии из длинного списка ссыльных. Они и остались в Ялте вплоть до вегетарианских времен Хрущева. Пока Никита Сергеевич разоблачал антипартийную группу Молотова-Кагановича, дядя Фомчик все щупал и щупал, все брал и брал, пока наконец не стал сохнуть от своей рачительности и не умер от саркомы в конце 50-х. От него Фет застал тяжелую мебель из красного дерева, полную трухлявой летописи жуков-древоточцев, и фотографический портрет самого хозяина этой мебели на стене. Дядя Фомчик смотрел пристально и строго, поджав сухие губы и приказывая Фету никому не верить на слово, а все проверять на ощупь и собственноручно.
   Весь этот отпуск мама учила Фета читать, натаскивая его, словно нерадивого пса, на киноафиши с названиями фильмов, на клумбы с выложенной цветами надписью «Миру — мир», на названия белых кораблей, приходивших в грязный ялтинский порт. Все было тщетно. Процесс не шел, и инертность недавно родившегося материального тела мешала овладеть начатками всеобщей грамотности. Но вдруг, почти перед самым отъездом в Москву, внутри Фета что-то неожиданно щелкнуло, десятки ранее умерших людей, которые жили в его генах, в одну секунду напомнили о том, что нарисованные знаки, называемые буквами, оказывается, можно складывать в слова. «Играет эстрадный оркестр…» — довольно внятно прочел он. Мама, находившаяся рядом, ахнула и прокричала в вечерний воздух: «Теперь тебя можно отдавать в школу, сынуля!».
   Но ее радость оказалась преждевременной. Начав свое среднее образование осенью 1961 года, Фет за первые четыре класса разучился читать так же внезапно, как и начал. Школа, вроде, была здесь ни при чем. Она располагалась при педагогическом училище, уроки вели румяные девки-практикантки в широких юбках в форме абажура, и уже тогда хотелось под эти юбки залезть и пощупать рукой электропроводку. Девки, подспудно догадываясь об этом, проявляли терпение и нежность. Ток, бежавший в их жилах, заставлял приносить яблоки и бутерброды, они угощали ими веснушчатых малышей и гладили по головам, как, наверное, конезаводчик оглаживает жеребят, предполагая, что через годик-другой из них вырастут здоровенные кони.
   Но, несмотря на эти благоприятные для духовного созревания обстоятельства, с чтением у Фета становилось все хуже. То есть буквы он знал и мог при желании соединить их в слова, но в голове образовалась какая-то перегородка, подобная масляной пленке на загрязненной речной воде. Эта пленка мешала усвоению знаний, мешала понять первый и второй закон Ньютона, а уж о третьем речи не шло. Бывало хуже, — слова, которые слышал Фет, вообще не добирались до его сознания, более того, голоса, исторгавшие их, звучали, как из чайника, — гнусаво-гулко, без всякого смысла и назначения. Фету казалось, что он сходит с ума.
   То, что румяный пухлый мальчик начал превращаться в бледного рыхлого дебила, первым заметил отчим. Как-то осенним вечером, сильно не добрав «Перцовой», он сообщил матери глухим голосом, что Фет, по-видимому, ее скоро зарежет. «Почему так?» — ужаснулась мать. «Потому что он не читает книг, бардзо, — строго сказал отчим. — Я в его годы уже прочел „Белеет парус одинокий“». Мама в отчаянии опустилась на стул. Похоже, что до нее только сейчас дошел весь ужас создавшегося положения. Она, режиссер дубляжа иностранных фильмов на московской студии, родила сына, который не знал и не хотел знать прозаика Катаева, поэтов Грибачева, Смелякова, Тихонова, Драча и других достойных героев своего времени… Пропиливание сына «Одиноким парусом» продолжалось весь вечер, и Фет, перед сном почувствовав, что разваливается пополам, торжественно обещал эту книгу прочесть. Однако слова своего не сдержал, а посмотрел по телевизору одноименный фильм, который сильно озадачил. Там два паренька из революционной Одессы скрывали от царской полиции раненого матроса с крейсера «Броненосец Потемкин». Матрос весь фильм стонал, покрывался потом и бредил, а в конце выстрелил в воздух из здоровенного маузера. Решив про себя, что содержание произведения усвоено и переварено, Фет решил не тратить времени на книгу.
   …Он прошел спортивную площадку и увидел, что деревянных ящиков, которые днем были разбросаны повсюду, уже нет. Кто-то собрал их и, скорее всего, в недалеком будущем построит из ящиков дачу или еще что-нибудь дельное. Он слышал про такие случаи, отмечая, что его мама завистливо вздыхает, когда кто-нибудь рассказывает про излишнюю расторопность их многочисленных знакомых. Но Фета не трогала подобного рода предприимчивость. Его трогала только музыка. И это было как наваждение.
   Он шел к подъезду через утоптанные суконно-войлочной обувью сугробы, погруженный, как обычно, в тяжелую думу.
   В восемь лет Фет расплакался от пластинки Первого концерта Чайковского в исполнении друга советского народа Вана Клиберна. Примерно тогда же его уши настиг второй друг советского народа Пол Робсон, сытый негр из Америки, который подавался как жертва расизма и пел по радио русские песни низким утробным голосом. У советского народа, таким образом, было два друга, у Фета же в то время — ни одного. «Он плачет! — в ужасе прошептала мама, указывая на сына пальцем. — Он станет великим композитором!» «Крокодилы тоже плачут, — меланхолически возразил ей отчим, — а потом из них делают ремни и сумки». С ушами Фета начали происходить болезненные чудеса. В любом шуме ему слышалась музыка. В гуле самолета, который летел вместе с ним из Уфы в Москву, он различал детский, почти ангельский хор. В Уфе жила его бабка Фотиния, которая, в отличие от тети Муси, попала в ротацию мелких народов после войны и была выслана на Южный Урал. Что пел этот детский хор внутри самолетных двигателей, оставалось тайной. И только придя лет через двадцать в православную церковь, Фет услыхал в тамошнем хоре нечто подобное, только это пение было суше и скромнее того, которое он услышал в детстве.
   И с той молочной поры Фет против своей воли обратил внутренний взор на музыкальный мир, бивший волною в стены его коммунальной квартиры на северной окраине тогдашней Москвы, носившей имя Четвертого Сельскохозяйственного проезда.
   …Он поймал себя на том, что в мыслях своих крутится вокруг одного и того же.
   С музыкальным миром было не все в порядке. Существовал довольно странный ансамбль электромузыкальных инструментов Всесоюзного радио и Центрального телевидения. Он играл прохладительные мелодии типа «чижик-пыжик», но на диковинных инструментах, спроектированных еще в 20-х годах одним энтузиастом-электронщиком, который поклялся оживить мертвого Ленина вопреки здравому смыслу. Но энтузиасту тактично указали на то, что Ленин в силу различных причин остался без мозга и, оживший, но с пустой головой, будет, скорее, вреден для нарождающегося прогрессивного общества. Электронщик после этого запил и, будто в отместку, изобрел прообраз будущего синтезатора, от звуков которого хотелось лезть на стену. Когда прообраз этот кончал пищать, то по радио начинал голосить хор имени Пятницкого: «Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я такого рудинистого!». Голоса были бабские, визгливо-пьяные. За ними угадывалась рабочая слободка, дым из кирпичных труб с выложенной на них датой «1934», цветастые юбки, румяна на щеках и тяжело-мрачное соитие в овраге, с хриплым матом, ударом кулака в грудь и кровью под ногтями от чужих расцарапанных подмышек. «Что это?» — спросил потрясенный Фет у матери. «Это — гадость», — кратко сказала она и не пояснила, что именно имела в виду. Правда, была еще патриотическая песня, распадавшаяся на дуэты, квартеты и просто хоры, терявшиеся в нарисованном небе из-за своих гигантских размеров. Обычно мужики, исполнявшие подобный жанр, стояли на фоне красного знамени и имели весьма откормленные ряхи, что органично вытекало из жанра, — в нем густела мужественность, но не пехоты, завалившей собственными телами врага, а хладнокровных штабных людей, которые будут праздновать победу и подымать стаканы именно из-за того, что они — не пехота…
   Но у Андрюхи Крылова имелось кое-что другое. Именно на него впервые упала рождественская «Комета», что было неожиданным для человека, который всю жизнь клеил планеры и модели самолетов из папье-маше, а потом крутил их на леске на необъятных асфальтовых площадях перед Выставкой Достижений Народного Хозяйства. Жил он на одной лестничной площадке с Фетом и был на четыре года старше. Однажды летом 1964 года он пригласил Фета к себе и показал ему только что купленный родителями деревянный ящик. Родители вкалывали на той же студии имени Горького, а Андрюха, пользуясь их отсутствием, зарядил в новенький магнитофон бобину с узкой пленкой, которая пахнула в нос Фету ароматом большой химии.
   — «Тип-2»! — с гордостью произнес Андрюха название пленки.
   — Ага… — откликнулся Фет, делая вид, что понимает, о чем идет речь.
   — Отечественная. Хорошая. Скорость записи — 19 с половиной сантиметров в секунду! — продолжал вещать Крылов, демонстрируя свои технические познания. — На одной дорожке кассеты умещается 22 минуты чистого звука!
   Почему-то от этих сухих технических сведений томительно засосало под ложечкой и рот наполнился слюной, будто Фету предложили попробовать только что cорванной в огороде клубники.
   — А чего у тебя там записано, — Гелена Великанова?
   Андрюха только хохотнул и нажал пластмассовую кнопку цвета слоновой кости.
   Пленка дернулась и весело побежала с полной бобины на пустую. Прошел красный ракорд, и наконец-то раздался легкий шип хорошей советской пленки. К нему начали примешиваться трески грамофонной пластинки, с которой был переписан звук. Вдруг зазвучали резкие щипки электрогитары. Она сделала нехитрый пассаж, похожий на мертвую петлю, и тут же рубанул по тарелкам ударник, заставивший брякать серебряные ложки в буфете… Довольно нежный голос неопределенного пола запел нечто разухабистое и грубое. От этого сплава женственности и хулиганского нахрапа рождался вопрос: а что это вообще такое, кто поет и о чем?
   — Бабы поют, — сказал Андрюха. — Вот стервы, пыжатся! Одно слово, запрещенная музыка!
   — Ага… — подтвердил Фет.