То, что звуки эти запрещены, причем запрещены за дело, сомнений не вызывало. Сомнения рождались из-за их половой и жанровой принадлежности.
Джаз? Вроде, не джаз, потому что не похоже на Леонида Утесова. Эстрада? Если и она, то небывалая по наглости и общественному вызову. Женственность в голосах и склонность к погромам пугали именно из-за того, что не сочетались друг с другом. В самом деле, почему эти, вроде бы нежные, бестии громили все, что попадалось им под руку? А ведь, судя по ритму их барабанов и визгу, который время от времени раздавался из магнитофона, явно громили. Машины, закусочные, научно-исследовательские институты, заводы, музеи и, может быть, даже армию и флот. Но, устраивая дебош и рукоприкладство, они отчего-то сразу жалели об этом. Разве подчиненная жесткому ритму музыка может быть печальной? Нет. Но была ли эта музыка веселой? Тоже нет. Неуловимой и неопределенной? Явно да. В нее нужно было вникать и вслушиваться много раз…
Фет припомнил, что нечто подобное уже слышал на ребрах. Только там звук был грубее и тупотнее, подчиненный лишь ритму и радости жизни. Здесь же, на магнитной пленке, дело обстояло сложнее. Настолько сложнее, что исполнителям, по-видимому, даже не очень хотелось жить. А жили они лишь для того, чтоб, сваляв ваньку перед ошарашенным слушателем и оскорбив его в лучших чувствах, вдруг заявить: а мы вообще-то шутим! Так, во всяком случае, представилось Фету, и с этого летнего вечера он начал приставать к родителям с просьбой купить ему магнитофон, чтобы самому спокойно и не на людях разобраться в загадочном заморском явлении.
Отчим неожиданно воспринял эту просьбу как должное. Поклонник джаза в лице Эдди Рознера и Луи Армстронга, он давно хотел иметь эти звуки под рукой, и через полгода заветная деревянная коробка уже стояла в их комнате на буфете. Две первые бобины с пленкой «Тип-2», которые прилагались к магнитофону, были заполнены репертуаром из коллекции Андрюхи Крылова. Фет слушал эти странные звуки на полной громкости с утра до вечера и с вечера до утра. Анонимность исполнителей внушала трепет. Отчим, однако, сразу просек, что это поют не горячо любимые им женщины, даже не бабы, не телки, не сучки и не публичные девки, а, скорее всего, приходские мальчики, которые побираются с утра по электричкам, а вечером сдают приобретенные пятаки в церковную кассу. Отчим был атеистом и однажды в порыве отчаяния сказал перед опустевшим за вечер столом: «Бог есть, хоть я в него и не верю». Поэтому приходской мальчик был для него воплощением всемирной тоски и ужасной несправедливости, говорящей, в частности, о том, что в конце жизни даже опытным воздушным радистам придется уступить место более молодым и легким на подъем пилотам.
Но отчим не хотел сдаваться без боя. Он противопоставил музыке Фета свой собственный репертуар, который в те далекие годы начал сбивать научно-техническую интеллигенцию с начертанного партией и правительством пути.
Он принес домой пленки, с которых под гитару звучало несколько русских приватно-запрещенных голосов. Один из них, хрипатый, пел какую-то уголовщину и восхищался мужской дружбой в окопах. Мама, правда, сказала отчиму, что все это — дичь, и если человек столь усиленно воспевает мужское, причем делает это с надрывом и вызовом, то значит, с этим мужским у самого певца не все в порядке, что-то не клеится, не стыкуется, не идет как по маслу. Уже позднее, увлекшись поэзией Маяковского, Фет обнаружил у последнего ту же особенность — выдавливать из себя по капле не раба, а грубого мужика, поросшего шерстью, причем выставлять эту шерсть на всеобщее обозрение как эталон. Но в начале 60-х все это еще не приелось, и Фет принял хрипатого как своего. Подражать ему Фет не хотел, в тюрьму и окопы вслед за ним не стремился, но слушал в перерывах между рок-н-роллом, не подозревая, что через тридцать лет подобные блатняки других, более бездарных авторов скуют всю страну. И когда хрипатый задохнулся, как рыба, в душный московский вечер, то Фет разделил со всем советским народом горечь утраты.
Другой голос на пленке отчима был столь лирически-гнусав, что жить не хотелось, и глаза начинали чесаться от подступившей влаги. О чем он пел, оставалось для Фета тайной. Но интеллигенция на прокуренных кухнях рыдала от его петухов, которые кричали всю ночь, как резаные, мотая то ли шеями, то ли крыльями. Фет не знал тогда деревни, но, на всякий случай, спросил маму:
— А разве петухи кричат по ночам?
— Вообще-то нет, — ответила она, подумав. — Они кричат утром. А что?
— Да ничего. Но он же поет «всю ночь кричали петухи». Что это значит?
— Когда вырастешь, поймешь, — уклонилась мама от прямого ответа. — Но знай, сынуля, что это очень талантливый человек.
Странность судьбы гнусавого заключалась в том, что интеллигенция, к которой он обращался со своими петухами, сначала прибила его к кресту. Случилось это в старом Доме кино на улице Воровского, где певец был освистан всем творческим составом, а петухи его, на всякий случай, опущены в суп. Все ждали, что гнусавый воспользуется этим благородным предлогом и прекратит. Но он не прекратил, более того, оправившись от потрясения, предложил зарыть в землю виноградную косточку. Тут уже у всех сдали нервы, все как-то сразу согласились, и с тех пор певец стал своим почти на всех ступенях советской иерархической лестницы. Впоследствии Фет поражался лишь тому факту, что люди, которые восхищались гнусавым, почему-то не зарывали виноградную косточку, не сажали деревьев, лопату в руках держали с трудом, а если что и зарывали против своей воли, так это талант и душевное здоровье. Впрочем, гнусавый был в этом не виноват и, перед смертью покрестившись, снял с себя возможные обвинения в лирическом расслаблении ближних. Он был совестлив и потому застенчив. Но для Фета его косточка оказалась чужой.
Третий голос с пленок отчима был настолько доверителен, что, услышав его, все начинали паковать рюкзаки и задвигать в них стаканы. Доверительный пел про туманы, за которыми надо было ехать почему-то в тайгу, хотя их хватало повсюду, и интеллигенты решили ехать, а те, у кого не хватало денег на проезд, все топали и топали, все шли и шли, а возвращались усталые, но с туманом. От этого рождалось самодовольство от недаром прожитой жизни, и доверительный призывал именно к этому. Природа, особенно подмосковная, не могла выдержать подобного натиска, — в пепелищах от костров валялись банки из-под частика и порванные гитарные струны. Туман окутал природную и социальную жизнь.
Фет понимал, что доверительный проигрывает по таланту хрипатому и гнусавому, и был бы крайне удивлен, если бы ему сказали тогда, что романтика жизни вечного туриста-кочевника окажется наиболее живучей, что на обломках деяний доверительного вырастет Клуб самодеятельной песни, вечные слеты, фестивали-нон-стопы и палатки, палатки до горизонта… Когда же доверительный перед смертью оделся в костюм Бормана и снялся в сериале про фашистов, то Фет вообще списал его со счетов.
Такова была гвардия отчима, противостоящая рок-н-роллу и пленкам Андрюхи Крылова. Гвардия, надо сказать, жидковатая во всех смыслах, но у нее имелось одно тактическое преимущество — трио пело на русском понятном языке, а пленки Андрюхи вопили нечто настолько несуразное, что тетя Сара, переводчица со студии Горького и подруга мамы, прослушав эти пленки три раза, сказала задумчиво Фету: «Про любовь поют. А может, не про любовь. Английский какой-то странный… Как у Бернса». Но что такое Бернс, не объяснила. Фет и не пытался постичь, решив про себя, что на пленках, по-видимому, записана похабель. Но самым уязвимым в позиции Фета было то, что он никак не мог выяснить, кто же это поет и надрывается. Пусть похабель, как у Бернса, но кто? Это оставалось тайной долгое время.
Но мистерию разрушил тот же отчим.
Однажды зимним вечером в начале 65-го года он принес со студии мятую газету и громко прочел, закатывая к потолку уставшие после рабочей смены глаза, мешая напечатанный текст с отсебятиной, чтобы усилить его значение:
— «Бедные навозные жучки!.. Пройдет несколько месяцев, и о вас никто не вспомнит. А имя великого композитора, которого вы оболгали, человечество будет помнить века!» Полюбуйся, Таня, что слушает твой сын! — и он с отвращением кинул к ногам мамы скомканную газету.
Мама куснула свой кулак, чтобы подавить крик отчаяния…
— Может, это все-таки не они? — спросила она с суеверным ужасом.
— Они, бардзо, они! Нутром чую! Принес в дом, бардзо, навозных жучков, которым место в сортире! И кормит меня, бардзо, жучками день и ночь! А мне не нужны, бардзо, навозные жучки! Мне Эдди Рознер нужен, бардзо! А жучки с фекалиями не нужны! На, подавись своими жучками!
— Не ори, подлюга, — душевно сказал ему Фет.
Получилось, конечно, нетактично. Через много лет он уже говорил в подобных случаях иначе: «Не шелести, кулек!». Но до этого скорбного времени было еще далеко.
Услышав «подлюгу», отчим попытался нанести хук справа. Он был поклонник бокса и горячий сторонник открытой стойки, в которой работал польский боксер Дан Поздняк. Фет смотрел с Поздняком только один матч по телевидению. Было это почти ночью, против Поздняка был выставлен какой-то зеленый худосочный юнец, он же и уложил мастера на ринг со второго удара вместе с хваленой открытой стойкой. Отчим говорил, что Поздняк — непонятый гений. И сам, по-видимому, воображал себя Поздняком. Сейчас он решил побоксовать, но Фет легко уклонился от его рокового удара.
— Кто написал статью? — спросил он, на всякий случай уходя в угол.
— Очень большой мастер музыки, — со вздохом произнесла мама. — Ему можно верить.
Она назвала фамилию, которую Фет сразу, по своей особенности, позабыл, но зато на всю жизнь запомнил, что мастер этот написал песню «И в забой отправился парень молодой».
Когда отчим успокоился и попросил тренера сделать ему массаж висков, Фет пробежал заметку глазами, радуясь, что наконец-то пригодился бесполезный ранее навык чтения. Композитор с длинной фамилией сильно негодовал на то, что у неких жучков из далекого заморского города, где все говорили по-английски, есть песня под названием «Катись к черту, Бетховен!». Мастер обиделся настолько, что тут же назвал жучков навозными и пожелал им скорой и бесславной гибели, не уточнив, правда, отчего эта гибель произойдет, то ли от опрыскивания купоросом, то ли под действием песни «И в забой отправился парень молодой». Все это подавалось под рубрикой «Их нравы».
Фет почувствовал нездешнее возбуждение. Навоз он не любил и видел его только на цветочных клумбах Выставки Достижений Народного Хозяйства, но к навозным жучкам относился неплохо. От них кипела жирная мякоть земли, жучки переливались на солнце бирюзой и, говорят, приносили какую-то пользу. Он схватил газету и, ворвавшись в квартиру Андрюхи Крылова, заорал с порога:
— Это не бабы, это не бабы орут! Это навозные жучки!
— Какие жучки? Ты чего плетешь? — спросил недовольно сонный Андрюха.
Фет, не объясняя, сунул ему под нос газету.
Крылов быстро просмотрел заметку.
— Во-первых, не «Катись к черту, Бетховен!», а «Бетховен, отвали!», рассудительно сказал он, зная, по-видимому, более точный перевод оригинального названия.
— В каком смысле, отвали? — не понял Фет.
— В том смысле, что, если он по-хорошему не отвалит, то ему хуже будет, — пояснил Андрюха. — Его просят как человека: «Отвали!». А он не отваливает!
— Ну да, — согласился Фет. — Стоит как вкопанный!
— А во-вторых, не думаю, чтобы это пели навозные жучки… Что-то не похоже!
— А если это все-таки они?
— Тогда нам хана, — произнес Андрюха мрачно. — За Бетховена ответим. Посадят!..
— Посадят… — как эхо, откликнулся Фет и сильно струхнул, решая про себя, стоит ли игра свеч и не стереть ли опасные пленки к чертовой бабушке.
Возвратившись от Андрюхи, он напялил на голову наушники, в которых тогда летали пилоты гражданской авиации, и, как ему показалось, в последний раз поставил на магнитофон опасных и к тому же запрещенных насекомых.
Раздался резкий гитарный аккорд. Пронзительный голос неопределенного пола прокричал что-то печальное и энергичное, какую-то хулу на мироздание и, терзаемый чувством своей же вины, затих. Фет понял, — это не насекомое. Это, по всей вероятности, хищная птица, умеющая петь. Он не знал тогда про Сирина и Алконоста, но твердо решил эти пленки не размагничивать ни под каким видом.
…Он вошел в высокий подъезд своего восьмиэтажного дома и вызвал лифт. Его драповое пальто на ватине было заляпано грязью, голова болела от бессмысленной репетиции.
В те уже далекие времена подъезды московских домов только начинали исписываться мелом. Первым этапом на этом славном пути были невинные изречения типа: «Маша+Петя=любовь» или «Васька — дурак, курит табак». Любимое народом слово с иксом и игреком появлялось нечасто и в основном на заборах. Дворники и лифтеры бдительно следили за тем, чтобы алгебраические знаки не находили себе места внутри советских домов, и стирали мел тряпкой.
В конце 60-х, с возникновением шариковых ручек, ситуация изменилась в корне. Надписи сделались длиннее, может быть, оттого, что шариковой ручкой удобнее писать, чем мелом. Похабщины поприбавилось, и лифтеры уже не могли смахнуть ее тряпкой. Появились длинные обращения-исповеди типа: «Снимаю трусики здесь по вечерам» и списки телефонных номеров желающих предложить к снятым трусикам соответствующую приправу. До изысканных граффити с латиницей, выполненных дорогим аэрозолем, оставалось пятнадцать лет. Дворники и лифтеры постепенно вымерли. На их место пришла реорганизация коммунального хозяйства, и вместе с заменой ЖЭКа на РЭУ исчезли последние надежды на чистоту и опрятность. Впереди виднелась эпоха великих реформ.
Внутри подъезда стоял большой каменный шар, напоминавший шары в барских усадьбах, только без льва и без его победительной лапы. Невинная надпись мелом «Маша+Петя» была подтерта тряпкой. Лифт спускался медленно, величаво и был похож на в меру дорогую карету. Сделанный из дерева, с большим зеркалом на левой стене, он, конечно, недотягивал до сталинских лифтов, которых Фет не застал, но и утилитарной коробкой для частного вознесения в устроенный быт его не считали и не называли. Одна железная дверь и две створки деревянных, крутящиеся колеса и толстые канаты довершали сходство с фантастической языческой колесницей. Мама призывала в колеснице не ездить, ссылаясь на бандита Осипова, что жил на шестом этаже. Бандит Валерка очень любил приставлять в лифте остро заточенный ножик, особенно к дамам, отбирая у них мелочь на мороженое и водку. Его брат Сашка потом бил Валерку смертным боем, но выяснение отношений между братьями обычно происходило после двенадцати ночи, когда лифт отключался и электричество в подъезде гасло. Сейчас же Фет смело вошел в лифт и поднялся в свою коммунальную квартиру номер 70 на пятом этаже.
Подходя к толстой дубовой двери, он сразу же понял, что за нею есть кто-то посторонний. Еле слышимый смех и оживленный разговор мог спасти Фета от очередного выяснения отношений с отчимом. Поэтому он позвонил в квартиру двумя условленными звонками и стал ждать, покуда кто-нибудь из взрослых растворит перед ним тяжелую дверь.
Глава четвертая. Ночь трудного дня
Джаз? Вроде, не джаз, потому что не похоже на Леонида Утесова. Эстрада? Если и она, то небывалая по наглости и общественному вызову. Женственность в голосах и склонность к погромам пугали именно из-за того, что не сочетались друг с другом. В самом деле, почему эти, вроде бы нежные, бестии громили все, что попадалось им под руку? А ведь, судя по ритму их барабанов и визгу, который время от времени раздавался из магнитофона, явно громили. Машины, закусочные, научно-исследовательские институты, заводы, музеи и, может быть, даже армию и флот. Но, устраивая дебош и рукоприкладство, они отчего-то сразу жалели об этом. Разве подчиненная жесткому ритму музыка может быть печальной? Нет. Но была ли эта музыка веселой? Тоже нет. Неуловимой и неопределенной? Явно да. В нее нужно было вникать и вслушиваться много раз…
Фет припомнил, что нечто подобное уже слышал на ребрах. Только там звук был грубее и тупотнее, подчиненный лишь ритму и радости жизни. Здесь же, на магнитной пленке, дело обстояло сложнее. Настолько сложнее, что исполнителям, по-видимому, даже не очень хотелось жить. А жили они лишь для того, чтоб, сваляв ваньку перед ошарашенным слушателем и оскорбив его в лучших чувствах, вдруг заявить: а мы вообще-то шутим! Так, во всяком случае, представилось Фету, и с этого летнего вечера он начал приставать к родителям с просьбой купить ему магнитофон, чтобы самому спокойно и не на людях разобраться в загадочном заморском явлении.
Отчим неожиданно воспринял эту просьбу как должное. Поклонник джаза в лице Эдди Рознера и Луи Армстронга, он давно хотел иметь эти звуки под рукой, и через полгода заветная деревянная коробка уже стояла в их комнате на буфете. Две первые бобины с пленкой «Тип-2», которые прилагались к магнитофону, были заполнены репертуаром из коллекции Андрюхи Крылова. Фет слушал эти странные звуки на полной громкости с утра до вечера и с вечера до утра. Анонимность исполнителей внушала трепет. Отчим, однако, сразу просек, что это поют не горячо любимые им женщины, даже не бабы, не телки, не сучки и не публичные девки, а, скорее всего, приходские мальчики, которые побираются с утра по электричкам, а вечером сдают приобретенные пятаки в церковную кассу. Отчим был атеистом и однажды в порыве отчаяния сказал перед опустевшим за вечер столом: «Бог есть, хоть я в него и не верю». Поэтому приходской мальчик был для него воплощением всемирной тоски и ужасной несправедливости, говорящей, в частности, о том, что в конце жизни даже опытным воздушным радистам придется уступить место более молодым и легким на подъем пилотам.
Но отчим не хотел сдаваться без боя. Он противопоставил музыке Фета свой собственный репертуар, который в те далекие годы начал сбивать научно-техническую интеллигенцию с начертанного партией и правительством пути.
Он принес домой пленки, с которых под гитару звучало несколько русских приватно-запрещенных голосов. Один из них, хрипатый, пел какую-то уголовщину и восхищался мужской дружбой в окопах. Мама, правда, сказала отчиму, что все это — дичь, и если человек столь усиленно воспевает мужское, причем делает это с надрывом и вызовом, то значит, с этим мужским у самого певца не все в порядке, что-то не клеится, не стыкуется, не идет как по маслу. Уже позднее, увлекшись поэзией Маяковского, Фет обнаружил у последнего ту же особенность — выдавливать из себя по капле не раба, а грубого мужика, поросшего шерстью, причем выставлять эту шерсть на всеобщее обозрение как эталон. Но в начале 60-х все это еще не приелось, и Фет принял хрипатого как своего. Подражать ему Фет не хотел, в тюрьму и окопы вслед за ним не стремился, но слушал в перерывах между рок-н-роллом, не подозревая, что через тридцать лет подобные блатняки других, более бездарных авторов скуют всю страну. И когда хрипатый задохнулся, как рыба, в душный московский вечер, то Фет разделил со всем советским народом горечь утраты.
Другой голос на пленке отчима был столь лирически-гнусав, что жить не хотелось, и глаза начинали чесаться от подступившей влаги. О чем он пел, оставалось для Фета тайной. Но интеллигенция на прокуренных кухнях рыдала от его петухов, которые кричали всю ночь, как резаные, мотая то ли шеями, то ли крыльями. Фет не знал тогда деревни, но, на всякий случай, спросил маму:
— А разве петухи кричат по ночам?
— Вообще-то нет, — ответила она, подумав. — Они кричат утром. А что?
— Да ничего. Но он же поет «всю ночь кричали петухи». Что это значит?
— Когда вырастешь, поймешь, — уклонилась мама от прямого ответа. — Но знай, сынуля, что это очень талантливый человек.
Странность судьбы гнусавого заключалась в том, что интеллигенция, к которой он обращался со своими петухами, сначала прибила его к кресту. Случилось это в старом Доме кино на улице Воровского, где певец был освистан всем творческим составом, а петухи его, на всякий случай, опущены в суп. Все ждали, что гнусавый воспользуется этим благородным предлогом и прекратит. Но он не прекратил, более того, оправившись от потрясения, предложил зарыть в землю виноградную косточку. Тут уже у всех сдали нервы, все как-то сразу согласились, и с тех пор певец стал своим почти на всех ступенях советской иерархической лестницы. Впоследствии Фет поражался лишь тому факту, что люди, которые восхищались гнусавым, почему-то не зарывали виноградную косточку, не сажали деревьев, лопату в руках держали с трудом, а если что и зарывали против своей воли, так это талант и душевное здоровье. Впрочем, гнусавый был в этом не виноват и, перед смертью покрестившись, снял с себя возможные обвинения в лирическом расслаблении ближних. Он был совестлив и потому застенчив. Но для Фета его косточка оказалась чужой.
Третий голос с пленок отчима был настолько доверителен, что, услышав его, все начинали паковать рюкзаки и задвигать в них стаканы. Доверительный пел про туманы, за которыми надо было ехать почему-то в тайгу, хотя их хватало повсюду, и интеллигенты решили ехать, а те, у кого не хватало денег на проезд, все топали и топали, все шли и шли, а возвращались усталые, но с туманом. От этого рождалось самодовольство от недаром прожитой жизни, и доверительный призывал именно к этому. Природа, особенно подмосковная, не могла выдержать подобного натиска, — в пепелищах от костров валялись банки из-под частика и порванные гитарные струны. Туман окутал природную и социальную жизнь.
Фет понимал, что доверительный проигрывает по таланту хрипатому и гнусавому, и был бы крайне удивлен, если бы ему сказали тогда, что романтика жизни вечного туриста-кочевника окажется наиболее живучей, что на обломках деяний доверительного вырастет Клуб самодеятельной песни, вечные слеты, фестивали-нон-стопы и палатки, палатки до горизонта… Когда же доверительный перед смертью оделся в костюм Бормана и снялся в сериале про фашистов, то Фет вообще списал его со счетов.
Такова была гвардия отчима, противостоящая рок-н-роллу и пленкам Андрюхи Крылова. Гвардия, надо сказать, жидковатая во всех смыслах, но у нее имелось одно тактическое преимущество — трио пело на русском понятном языке, а пленки Андрюхи вопили нечто настолько несуразное, что тетя Сара, переводчица со студии Горького и подруга мамы, прослушав эти пленки три раза, сказала задумчиво Фету: «Про любовь поют. А может, не про любовь. Английский какой-то странный… Как у Бернса». Но что такое Бернс, не объяснила. Фет и не пытался постичь, решив про себя, что на пленках, по-видимому, записана похабель. Но самым уязвимым в позиции Фета было то, что он никак не мог выяснить, кто же это поет и надрывается. Пусть похабель, как у Бернса, но кто? Это оставалось тайной долгое время.
Но мистерию разрушил тот же отчим.
Однажды зимним вечером в начале 65-го года он принес со студии мятую газету и громко прочел, закатывая к потолку уставшие после рабочей смены глаза, мешая напечатанный текст с отсебятиной, чтобы усилить его значение:
— «Бедные навозные жучки!.. Пройдет несколько месяцев, и о вас никто не вспомнит. А имя великого композитора, которого вы оболгали, человечество будет помнить века!» Полюбуйся, Таня, что слушает твой сын! — и он с отвращением кинул к ногам мамы скомканную газету.
Мама куснула свой кулак, чтобы подавить крик отчаяния…
— Может, это все-таки не они? — спросила она с суеверным ужасом.
— Они, бардзо, они! Нутром чую! Принес в дом, бардзо, навозных жучков, которым место в сортире! И кормит меня, бардзо, жучками день и ночь! А мне не нужны, бардзо, навозные жучки! Мне Эдди Рознер нужен, бардзо! А жучки с фекалиями не нужны! На, подавись своими жучками!
— Не ори, подлюга, — душевно сказал ему Фет.
Получилось, конечно, нетактично. Через много лет он уже говорил в подобных случаях иначе: «Не шелести, кулек!». Но до этого скорбного времени было еще далеко.
Услышав «подлюгу», отчим попытался нанести хук справа. Он был поклонник бокса и горячий сторонник открытой стойки, в которой работал польский боксер Дан Поздняк. Фет смотрел с Поздняком только один матч по телевидению. Было это почти ночью, против Поздняка был выставлен какой-то зеленый худосочный юнец, он же и уложил мастера на ринг со второго удара вместе с хваленой открытой стойкой. Отчим говорил, что Поздняк — непонятый гений. И сам, по-видимому, воображал себя Поздняком. Сейчас он решил побоксовать, но Фет легко уклонился от его рокового удара.
— Кто написал статью? — спросил он, на всякий случай уходя в угол.
— Очень большой мастер музыки, — со вздохом произнесла мама. — Ему можно верить.
Она назвала фамилию, которую Фет сразу, по своей особенности, позабыл, но зато на всю жизнь запомнил, что мастер этот написал песню «И в забой отправился парень молодой».
Когда отчим успокоился и попросил тренера сделать ему массаж висков, Фет пробежал заметку глазами, радуясь, что наконец-то пригодился бесполезный ранее навык чтения. Композитор с длинной фамилией сильно негодовал на то, что у неких жучков из далекого заморского города, где все говорили по-английски, есть песня под названием «Катись к черту, Бетховен!». Мастер обиделся настолько, что тут же назвал жучков навозными и пожелал им скорой и бесславной гибели, не уточнив, правда, отчего эта гибель произойдет, то ли от опрыскивания купоросом, то ли под действием песни «И в забой отправился парень молодой». Все это подавалось под рубрикой «Их нравы».
Фет почувствовал нездешнее возбуждение. Навоз он не любил и видел его только на цветочных клумбах Выставки Достижений Народного Хозяйства, но к навозным жучкам относился неплохо. От них кипела жирная мякоть земли, жучки переливались на солнце бирюзой и, говорят, приносили какую-то пользу. Он схватил газету и, ворвавшись в квартиру Андрюхи Крылова, заорал с порога:
— Это не бабы, это не бабы орут! Это навозные жучки!
— Какие жучки? Ты чего плетешь? — спросил недовольно сонный Андрюха.
Фет, не объясняя, сунул ему под нос газету.
Крылов быстро просмотрел заметку.
— Во-первых, не «Катись к черту, Бетховен!», а «Бетховен, отвали!», рассудительно сказал он, зная, по-видимому, более точный перевод оригинального названия.
— В каком смысле, отвали? — не понял Фет.
— В том смысле, что, если он по-хорошему не отвалит, то ему хуже будет, — пояснил Андрюха. — Его просят как человека: «Отвали!». А он не отваливает!
— Ну да, — согласился Фет. — Стоит как вкопанный!
— А во-вторых, не думаю, чтобы это пели навозные жучки… Что-то не похоже!
— А если это все-таки они?
— Тогда нам хана, — произнес Андрюха мрачно. — За Бетховена ответим. Посадят!..
— Посадят… — как эхо, откликнулся Фет и сильно струхнул, решая про себя, стоит ли игра свеч и не стереть ли опасные пленки к чертовой бабушке.
Возвратившись от Андрюхи, он напялил на голову наушники, в которых тогда летали пилоты гражданской авиации, и, как ему показалось, в последний раз поставил на магнитофон опасных и к тому же запрещенных насекомых.
Раздался резкий гитарный аккорд. Пронзительный голос неопределенного пола прокричал что-то печальное и энергичное, какую-то хулу на мироздание и, терзаемый чувством своей же вины, затих. Фет понял, — это не насекомое. Это, по всей вероятности, хищная птица, умеющая петь. Он не знал тогда про Сирина и Алконоста, но твердо решил эти пленки не размагничивать ни под каким видом.
…Он вошел в высокий подъезд своего восьмиэтажного дома и вызвал лифт. Его драповое пальто на ватине было заляпано грязью, голова болела от бессмысленной репетиции.
В те уже далекие времена подъезды московских домов только начинали исписываться мелом. Первым этапом на этом славном пути были невинные изречения типа: «Маша+Петя=любовь» или «Васька — дурак, курит табак». Любимое народом слово с иксом и игреком появлялось нечасто и в основном на заборах. Дворники и лифтеры бдительно следили за тем, чтобы алгебраические знаки не находили себе места внутри советских домов, и стирали мел тряпкой.
В конце 60-х, с возникновением шариковых ручек, ситуация изменилась в корне. Надписи сделались длиннее, может быть, оттого, что шариковой ручкой удобнее писать, чем мелом. Похабщины поприбавилось, и лифтеры уже не могли смахнуть ее тряпкой. Появились длинные обращения-исповеди типа: «Снимаю трусики здесь по вечерам» и списки телефонных номеров желающих предложить к снятым трусикам соответствующую приправу. До изысканных граффити с латиницей, выполненных дорогим аэрозолем, оставалось пятнадцать лет. Дворники и лифтеры постепенно вымерли. На их место пришла реорганизация коммунального хозяйства, и вместе с заменой ЖЭКа на РЭУ исчезли последние надежды на чистоту и опрятность. Впереди виднелась эпоха великих реформ.
Внутри подъезда стоял большой каменный шар, напоминавший шары в барских усадьбах, только без льва и без его победительной лапы. Невинная надпись мелом «Маша+Петя» была подтерта тряпкой. Лифт спускался медленно, величаво и был похож на в меру дорогую карету. Сделанный из дерева, с большим зеркалом на левой стене, он, конечно, недотягивал до сталинских лифтов, которых Фет не застал, но и утилитарной коробкой для частного вознесения в устроенный быт его не считали и не называли. Одна железная дверь и две створки деревянных, крутящиеся колеса и толстые канаты довершали сходство с фантастической языческой колесницей. Мама призывала в колеснице не ездить, ссылаясь на бандита Осипова, что жил на шестом этаже. Бандит Валерка очень любил приставлять в лифте остро заточенный ножик, особенно к дамам, отбирая у них мелочь на мороженое и водку. Его брат Сашка потом бил Валерку смертным боем, но выяснение отношений между братьями обычно происходило после двенадцати ночи, когда лифт отключался и электричество в подъезде гасло. Сейчас же Фет смело вошел в лифт и поднялся в свою коммунальную квартиру номер 70 на пятом этаже.
Подходя к толстой дубовой двери, он сразу же понял, что за нею есть кто-то посторонний. Еле слышимый смех и оживленный разговор мог спасти Фета от очередного выяснения отношений с отчимом. Поэтому он позвонил в квартиру двумя условленными звонками и стал ждать, покуда кто-нибудь из взрослых растворит перед ним тяжелую дверь.
Глава четвертая. Ночь трудного дня
Джордж Харрисон сидел в углу полутемной студии и разминал пальцы на гитаре тем, что брал простейшие септ-аккорды, прислушиваясь, не дребезжат ли струны его гитары, не подключенной к усилителю. Он пришел в студию первым, и сейчас наступало его любимое время, — еще никого нет, только за стеклом кабины со звукооператорским пультом возится ассистент, подготавливая аппаратуру к очередному сеансу звукозаписи, коммутирует каналы, вставляя штекера с проводами в гнезда электровходов, ставит на пульт бутылки минеральной и коки, необходимые звукорежиссеру для того, чтобы заглушить изжогу и запить горечь во рту от игры самых популярных музыкантов в мире.
Даже через стеклянную скорлупу Джордж чувствовал тепло, льющееся из души этого ничем не примечательного прыщавого юноши, имеющего, конечно, кое-какие перспективы по службе, раз работал, пусть и на подхвате, в студии номер 2 на бульваре Эбби-Роуд. Тепло это было сильнее, чем нежность, и более жгучим, чем обожание, хотя в нем не присутствовало никакого насилия, — наверное, такое же чувство наблюдает по отношению к себе Бог, когда появляется изредка на церковной службе. Но Джордж не хотел быть Богом, хотя понимал, что какая-то невнятная сила, чертовское везение, стечение обстоятельств или некий промысел, об Авторе которого можно только догадываться, занес его на такую высоту, с которой придется однажды быстро и мучительно больно упасть.
Каждое утро он просыпался с мыслью, что падение начнется сегодня. Оно уже приближается в лице других доморощенных музыкантов. Из-за океана доносится реактивный звук гитары Хендрикса, который должен, по идее, не оставить камня на камне от провинциальной Англии и уж тем более от такой дыры, как родной Ливерпуль. Даже Леннон, при всем своем цинизме и взбалмошности, обалдел от этого звука. Он пробрался к Хендриксу за кулисы, схватился за его черную руку и заорал так, как мог орать только выпивший боцман: «Да у тебя всего четыре пальца!.. А где же еще два?!». Джон, как обычно, соврал. Хендрикс был пятипалым левшой, но дергал за струны так, что хватило бы и на десятерых. Джордж слушал его игру живьем, когда Хендрикс лабал здесь же, в Лондоне, в одном из модных клубов. Что ж, поначалу эффектно, но на пятой минуте Харрисон разгадал его секрет. И секрет этот оказался элементарней кроссворда в журнале для домашних хозяек. Искаженный рев усилителя «Маршалл» покрывал технические погрешности игры. А они были, особенно тогда, когда Хендрикс забирался в самый конец грифа, почти на деку своего скабрезного инструмента, заставляя высокие переходить в ультразвук.
Мощь, конечно, присутствовала. Новизна была, но настоящей музыки, в понимании Харрисона, не наблюдалось. Допуская, что чего-то не понимает, он как-то спросил Леннона за бутылкой пива:
— А тебе действительно это нравится?
— Пиво? Перед гамбургским — мусор, — кратко ответил Джон.
— Да я не про то. Игра Хендрикса… Может, ты бы хотел, чтобы у нас тоже был подобный звук?
— Какого Хендрикса? — спросил Леннон, подмигивая кому-то в полутемном зале ночного клуба.
— Ну этого. Который играет с Луи Армстронгом, — решил съязвить Харрисон, зная, что Джона на серьезный разговор можно вытянуть, лишь валяя дурака вместе с ним.
— А-а… — сразу же понял Леннон. — Этого черножопого ниггера?
— Ну да.
— А ты, братец, расист, — сказал Леннон, очевидно, сразу же позабыв, что слова про ниггера принадлежат именно ему. — Фашист ты, братец. Опора апартеида. Эта черная горилла, эта востроносая задница с сизым отливом? Ты про нее говоришь?
— Про нее.
— Он — гений, — кратко резюмировал Джон. — Чума. Эпидемия.
Но видя, как Харрисон сразу же сник и стушевался, добавил:
— Только не перед тобой, Джорджио. Он — карлик, когда ты играешь «Бесамэ мучо».
Харрисон, сидя в полутемной студии, лениво перебрал пальцами этюд Гомеса. Этот этюд был хорош тем, что в первых тактах вообще не требовал никаких аккордов, правая рука свободно парила по шести струнам, а левой можно было взять с пюпитра полупотухшую сигарету и глубоко затянуться.
В электрическом свете, падающем из операторской рубки, кружилась золотая пыль. Эта пыль, казалось, должна была набить их карманы, но денег, тем не менее, не хватало. Они оседали в руках многочисленных посредников, которые скрывали истинные доходы. Даже о тиражах своих пластинок во всем мире группа имела весьма приблизительное представление, догадываясь, что те давно побили рекорды кумира их юности Элвиса. Да, тиражи были, но деньги превращались в пыль. То есть они имелись, и как бы в достатке, на них можно было слетать в Испанию или Грецию, провести презентацию какой-нибудь чуши, купить дом и очередной «Астон Мартин», но завтра оставалось таким же страшным и непредсказуемым, как в детстве: вот-вот явится наглый мальчик из сказки Андерсена и скажет: «А король-то голый!». И каждый день сулил вероятность чудовищного поражения. Вот, например, в соседнем павильоне играют «Холлиз» из Манчестера. Ребята, надо сказать, классные, хотя почти во всем подражают Джону и Полу. О рекламе не думают, и это им в минус. Музыку пишут трое, а значит, группа устойчива, у нее запас прочности даже больше, чем у «Роллингов» и «Бичей»… Что будет дальше? Если не развалятся и не расплюются, то следует ожидать конкуренции. Во всяком случае здесь, в Англии, которая всегда была неравнодушна к поединку между Манчестером и Ливерпулем. Хорошо, что Штатам глубоко плевать на все это. Самый крупный музыкальный рынок был увлечен только ими, единственными, неповторимыми. Пока увлечен. Пока…
Джордж понимал, что его шаткое благополучие провинциала с оттопыренными ушами, вынужденного разыгрывать гуру-полубога, всецело зависит от одного, вернее, от двух человек, которые являлись его ближайшими друзьями. Но один из них, Джон, в последнее время ленился и, теряя врожденную агрессивность под действием алкоголя и наркотиков, впадал в прострацию. А это значит, что лидерство в сочинении песен, на которые жили они вчетвером (плюс штат сотрудников, плюс музыкальный концерн и чертова поп-индустрия в целом), переходило к одному-единственному человеку, которому Джордж слегка завидовал и от которого не знал, чего в точности ожидать. Сейчас, например, этот человек предложил создать независимую фирму грамзаписи, призванную стать островком коммунизма и бескорыстия в океане буржуазной наживы. Но потянет ли одна лошадь перегруженный воз, выдюжит ли? Этот человек был скроен из особого, чуждого Джорджу теста, хотя они росли вместе и знали друг друга лет двадцать. Он мог, казалось, одинаково хорошо сочинять в любых музыкальных жанрах, жить при любых эпохах и приспосабливаться к любым обстоятельствам. Если бы сейчас не был моден рок-н-ролл, то этот человек написал бы какую-нибудь оперетку и стал бы таким же гением, любезным всем и обожаемым всеми, и потому, в сущности, чрезвычайно далеким от всех… В скорости изготовления музыкальных хитов, которые через день после их тиража начинала петь молодежь во всех уголках этой грешной планеты, ему не было равных.
Чувствуя в душе отвращение к оперетке и рок-н-роллу, Джордж услыхал, что дверь в студию открылась. К нему быстро вбежал, почти влетел, высокий молодой человек лет двадцати шести, чуть полноватый, со смазливо-капризным выражением лица, от которого по ночам корчились в эротических судорогах разного рода прыщавые уродки. Свитер без рукавов, под ним — довольно простая рубашка, вылезавшая на пояснице из чуть расклешенных брюк. «Легок на помине, — подумал Джордж. — А это значит, что фотографа сегодня не будет. Слишком просто оделся. Как хорошо жить без фотографа! В полумраке, при выключенном свете. Да и без музыки тоже».
— Ты чего это в темноте сидишь? — спросил возбужденно молодой человек и, не дожидаясь ответа, властно приказал: — Свет в студию!
Ассистент за стеклом, вздрогнув, тут же включил иллюминацию. У Джорджа защипало в глазах. Он затушил сигарету, сознавая, что при электрическом освещении таинственный полумрак безграничной вселенной превратился в тесную клетку.
— Есть работа, парень! — пробормотал молодой человек, открывая крышку «Блютнера» и подвигая к нему стул без спинки.
— Да ну? — удивился Джордж. — И что от меня требуется?
— Творчества, парень, творчества!
Пришедший не очень уверенной рукой взял на фортепьяно пару мажорных аккордов.
— Даровито, — сказал Харрисон.
— Ну да, — согласился молодой человек, снисходительно щурясь. Представь себе, старая пластинка, ты сидишь у патефона в своей семье… Ну, в общем, слушай!
Он бравурно заиграл рок-н-ролльный квадрат. Ассистент в рубке застыл как изваяние, стараясь не пропустить миг рождения волшебства от самого Пола Маккартни.
Ничего особенного. Джордж сразу же, без подготовки, взял в тон просчитанные им заранее аккорды, не заботясь о ритме, а просто подчеркивая гармонию, которую он угадал. Слова были чуть интереснее, что-то о матери-одиночке, которая то ли не может, то ли не хочет кормить своих многочисленных детей. Что ж, в меру социально и мило… Однако в средней части вдруг послышался надрыв и агрессия, которую Харрисон не смог заранее предположить. Будто сам Бетховен, заскучав от банального радиошлягера, решил взорвать его изнутри. «Полдень во вторник никогда не окончится, и газета в среду никогда не придет…» — эти слова врезались в память. И где-то в животе, на уровне солнечного сплетения, начинало ныть, будто жизнь прошла впустую и уже ничего изменить нельзя…
Маккартни кончил играть. Ассистент в рубке захлопал в ладоши, но тут же оборвал себя, поймав на неуместности выражения чувств.
Харрисон молча смотрел в круглые и черные глаза своего коллеги. Внешне самоуверенные, с романтической поволокой… Похожие на глаза кота. То ли красивые, то ли, наоборот, отвратительные. А на дне он прочел то же самое чувство, что преследовало всех четверых, — неужели я играю полную лажу?
— Что тебе нужно от гитары? — спросил Джордж, не высказывая мнения о новой песне.
Маккартни не ответил. Он спрятал взгляд, направив его на клавиши фортепьяно, стал перебирать их, напевая что-то под нос.
Даже через стеклянную скорлупу Джордж чувствовал тепло, льющееся из души этого ничем не примечательного прыщавого юноши, имеющего, конечно, кое-какие перспективы по службе, раз работал, пусть и на подхвате, в студии номер 2 на бульваре Эбби-Роуд. Тепло это было сильнее, чем нежность, и более жгучим, чем обожание, хотя в нем не присутствовало никакого насилия, — наверное, такое же чувство наблюдает по отношению к себе Бог, когда появляется изредка на церковной службе. Но Джордж не хотел быть Богом, хотя понимал, что какая-то невнятная сила, чертовское везение, стечение обстоятельств или некий промысел, об Авторе которого можно только догадываться, занес его на такую высоту, с которой придется однажды быстро и мучительно больно упасть.
Каждое утро он просыпался с мыслью, что падение начнется сегодня. Оно уже приближается в лице других доморощенных музыкантов. Из-за океана доносится реактивный звук гитары Хендрикса, который должен, по идее, не оставить камня на камне от провинциальной Англии и уж тем более от такой дыры, как родной Ливерпуль. Даже Леннон, при всем своем цинизме и взбалмошности, обалдел от этого звука. Он пробрался к Хендриксу за кулисы, схватился за его черную руку и заорал так, как мог орать только выпивший боцман: «Да у тебя всего четыре пальца!.. А где же еще два?!». Джон, как обычно, соврал. Хендрикс был пятипалым левшой, но дергал за струны так, что хватило бы и на десятерых. Джордж слушал его игру живьем, когда Хендрикс лабал здесь же, в Лондоне, в одном из модных клубов. Что ж, поначалу эффектно, но на пятой минуте Харрисон разгадал его секрет. И секрет этот оказался элементарней кроссворда в журнале для домашних хозяек. Искаженный рев усилителя «Маршалл» покрывал технические погрешности игры. А они были, особенно тогда, когда Хендрикс забирался в самый конец грифа, почти на деку своего скабрезного инструмента, заставляя высокие переходить в ультразвук.
Мощь, конечно, присутствовала. Новизна была, но настоящей музыки, в понимании Харрисона, не наблюдалось. Допуская, что чего-то не понимает, он как-то спросил Леннона за бутылкой пива:
— А тебе действительно это нравится?
— Пиво? Перед гамбургским — мусор, — кратко ответил Джон.
— Да я не про то. Игра Хендрикса… Может, ты бы хотел, чтобы у нас тоже был подобный звук?
— Какого Хендрикса? — спросил Леннон, подмигивая кому-то в полутемном зале ночного клуба.
— Ну этого. Который играет с Луи Армстронгом, — решил съязвить Харрисон, зная, что Джона на серьезный разговор можно вытянуть, лишь валяя дурака вместе с ним.
— А-а… — сразу же понял Леннон. — Этого черножопого ниггера?
— Ну да.
— А ты, братец, расист, — сказал Леннон, очевидно, сразу же позабыв, что слова про ниггера принадлежат именно ему. — Фашист ты, братец. Опора апартеида. Эта черная горилла, эта востроносая задница с сизым отливом? Ты про нее говоришь?
— Про нее.
— Он — гений, — кратко резюмировал Джон. — Чума. Эпидемия.
Но видя, как Харрисон сразу же сник и стушевался, добавил:
— Только не перед тобой, Джорджио. Он — карлик, когда ты играешь «Бесамэ мучо».
Харрисон, сидя в полутемной студии, лениво перебрал пальцами этюд Гомеса. Этот этюд был хорош тем, что в первых тактах вообще не требовал никаких аккордов, правая рука свободно парила по шести струнам, а левой можно было взять с пюпитра полупотухшую сигарету и глубоко затянуться.
В электрическом свете, падающем из операторской рубки, кружилась золотая пыль. Эта пыль, казалось, должна была набить их карманы, но денег, тем не менее, не хватало. Они оседали в руках многочисленных посредников, которые скрывали истинные доходы. Даже о тиражах своих пластинок во всем мире группа имела весьма приблизительное представление, догадываясь, что те давно побили рекорды кумира их юности Элвиса. Да, тиражи были, но деньги превращались в пыль. То есть они имелись, и как бы в достатке, на них можно было слетать в Испанию или Грецию, провести презентацию какой-нибудь чуши, купить дом и очередной «Астон Мартин», но завтра оставалось таким же страшным и непредсказуемым, как в детстве: вот-вот явится наглый мальчик из сказки Андерсена и скажет: «А король-то голый!». И каждый день сулил вероятность чудовищного поражения. Вот, например, в соседнем павильоне играют «Холлиз» из Манчестера. Ребята, надо сказать, классные, хотя почти во всем подражают Джону и Полу. О рекламе не думают, и это им в минус. Музыку пишут трое, а значит, группа устойчива, у нее запас прочности даже больше, чем у «Роллингов» и «Бичей»… Что будет дальше? Если не развалятся и не расплюются, то следует ожидать конкуренции. Во всяком случае здесь, в Англии, которая всегда была неравнодушна к поединку между Манчестером и Ливерпулем. Хорошо, что Штатам глубоко плевать на все это. Самый крупный музыкальный рынок был увлечен только ими, единственными, неповторимыми. Пока увлечен. Пока…
Джордж понимал, что его шаткое благополучие провинциала с оттопыренными ушами, вынужденного разыгрывать гуру-полубога, всецело зависит от одного, вернее, от двух человек, которые являлись его ближайшими друзьями. Но один из них, Джон, в последнее время ленился и, теряя врожденную агрессивность под действием алкоголя и наркотиков, впадал в прострацию. А это значит, что лидерство в сочинении песен, на которые жили они вчетвером (плюс штат сотрудников, плюс музыкальный концерн и чертова поп-индустрия в целом), переходило к одному-единственному человеку, которому Джордж слегка завидовал и от которого не знал, чего в точности ожидать. Сейчас, например, этот человек предложил создать независимую фирму грамзаписи, призванную стать островком коммунизма и бескорыстия в океане буржуазной наживы. Но потянет ли одна лошадь перегруженный воз, выдюжит ли? Этот человек был скроен из особого, чуждого Джорджу теста, хотя они росли вместе и знали друг друга лет двадцать. Он мог, казалось, одинаково хорошо сочинять в любых музыкальных жанрах, жить при любых эпохах и приспосабливаться к любым обстоятельствам. Если бы сейчас не был моден рок-н-ролл, то этот человек написал бы какую-нибудь оперетку и стал бы таким же гением, любезным всем и обожаемым всеми, и потому, в сущности, чрезвычайно далеким от всех… В скорости изготовления музыкальных хитов, которые через день после их тиража начинала петь молодежь во всех уголках этой грешной планеты, ему не было равных.
Чувствуя в душе отвращение к оперетке и рок-н-роллу, Джордж услыхал, что дверь в студию открылась. К нему быстро вбежал, почти влетел, высокий молодой человек лет двадцати шести, чуть полноватый, со смазливо-капризным выражением лица, от которого по ночам корчились в эротических судорогах разного рода прыщавые уродки. Свитер без рукавов, под ним — довольно простая рубашка, вылезавшая на пояснице из чуть расклешенных брюк. «Легок на помине, — подумал Джордж. — А это значит, что фотографа сегодня не будет. Слишком просто оделся. Как хорошо жить без фотографа! В полумраке, при выключенном свете. Да и без музыки тоже».
— Ты чего это в темноте сидишь? — спросил возбужденно молодой человек и, не дожидаясь ответа, властно приказал: — Свет в студию!
Ассистент за стеклом, вздрогнув, тут же включил иллюминацию. У Джорджа защипало в глазах. Он затушил сигарету, сознавая, что при электрическом освещении таинственный полумрак безграничной вселенной превратился в тесную клетку.
— Есть работа, парень! — пробормотал молодой человек, открывая крышку «Блютнера» и подвигая к нему стул без спинки.
— Да ну? — удивился Джордж. — И что от меня требуется?
— Творчества, парень, творчества!
Пришедший не очень уверенной рукой взял на фортепьяно пару мажорных аккордов.
— Даровито, — сказал Харрисон.
— Ну да, — согласился молодой человек, снисходительно щурясь. Представь себе, старая пластинка, ты сидишь у патефона в своей семье… Ну, в общем, слушай!
Он бравурно заиграл рок-н-ролльный квадрат. Ассистент в рубке застыл как изваяние, стараясь не пропустить миг рождения волшебства от самого Пола Маккартни.
Ничего особенного. Джордж сразу же, без подготовки, взял в тон просчитанные им заранее аккорды, не заботясь о ритме, а просто подчеркивая гармонию, которую он угадал. Слова были чуть интереснее, что-то о матери-одиночке, которая то ли не может, то ли не хочет кормить своих многочисленных детей. Что ж, в меру социально и мило… Однако в средней части вдруг послышался надрыв и агрессия, которую Харрисон не смог заранее предположить. Будто сам Бетховен, заскучав от банального радиошлягера, решил взорвать его изнутри. «Полдень во вторник никогда не окончится, и газета в среду никогда не придет…» — эти слова врезались в память. И где-то в животе, на уровне солнечного сплетения, начинало ныть, будто жизнь прошла впустую и уже ничего изменить нельзя…
Маккартни кончил играть. Ассистент в рубке захлопал в ладоши, но тут же оборвал себя, поймав на неуместности выражения чувств.
Харрисон молча смотрел в круглые и черные глаза своего коллеги. Внешне самоуверенные, с романтической поволокой… Похожие на глаза кота. То ли красивые, то ли, наоборот, отвратительные. А на дне он прочел то же самое чувство, что преследовало всех четверых, — неужели я играю полную лажу?
— Что тебе нужно от гитары? — спросил Джордж, не высказывая мнения о новой песне.
Маккартни не ответил. Он спрятал взгляд, направив его на клавиши фортепьяно, стал перебирать их, напевая что-то под нос.