Постепенно радиус прогулок увеличивался. Решетнев и Ирина забредали за город и наблюдали, как яблони, будто парусники в пене, бороздят притихшие сады.
   Скоро в воздухе закружился тополиный пух и ожили на лугах пуговки ромашек. В ромашках Решетневу стало страшно. Ирина гадала: «любит — не любит», и вдруг стала вспоминать первые дни их знакомства. Она рассказывала истории, совершенно небывалые, но очень походившие на то, что было на самом деле — мотивом, настроением или результатом. Казалось, она просто фантазирует на тему прошлого. Она уверяла, что познакомились они не в читальном зале, а гораздо раньше, и что Решетнев неоднократно провожал ее домой. Говорила, что их самый любимый фильм — «Звезда пленительного счастья». Решетнев не видел этого фильма и пытался противоречить зарубкам, на которых держалась ее память, но Ирина начинала капризничать и говорила:
   — Нет, это было не так. Неужели ты все забыл? Мы ходили с тобой в зеленый зал! И сидели в темноте почти одни! Как же можно забыть такое?! Я даже стихи написала тогда:


 

Как мы горели, милый мой! Январь

Уже давно отпепелил снегами.

А дни текут, проходят, как слова,

Которым никогда не стать стихами!


 

   Решетнев посмотрел на себя ее глазами. Может, действительно, все и было так, как говорит она? Может, это его, а не ее память выстроила события за призмой, которая, искажая частности, оставляет неизменным целое? И главным становится не то, с кем это было, а то, что это было вообще, на земле? С людьми без имен. А что, если, в принципе, так и нужно, именно так, как предлагает Ирина, — просто брать самый дорогой момент жизни и запоминать его через что-то другое, как запоминают однообразные цифры телефонного номера, связывая их с более цепкими датами, с тем, что всплывет в памяти по первому зову? Родился, полюбил, познакомился — 59-76-78. Ведь именно по этой схеме Решетнев раз и навсегда запомнил номер ее телефона.
   Но и при таком допущении все равно было страшно, хотя эти ее экскурсы в прошлое по неимоверным маршрутам походили больше на какую-то шутку, игру. Было весело бросаться взапуски к какому-нибудь утопающему в памяти случаю и всякий раз приближаться к нему с противоположных сторон, словно Решетнев прожил этот отрезок по течению времени, а она — против. А если было весело, успокаивал себя Виктор Сергеевич, значит — не страшно. Так не бывает, чтобы сразу и весело, и страшно.
   В момент сессии загорелись две путевки в Михайловское. Известить об этом Решетнева сподобился Фельдман. Решетнев, выкупив путевки, считал себя самым счастливым, несмотря на три заваленных экзамена. Он знал мечту Ирины побывать в Пушкинском заповеднике.
   Узнав про предстоящую поездку, Ирина обрадовалась, засуетилась, бросилась к этажерке и начала перебирать бумаги. С победным видом она извлекла несколько листков. Это были пейзажные зарисовки Михайловского, подаренные каким-то художником. Ей почему-то было лень вспоминать, каким именно.
   В Михайловское выехали утром на чартерном автобусе. Туристическая группа, состоявшая из студентов и преподавателей, заспорила сразу, как только тронулись. На свет стали проливаться такие небылицы о поэте, что гид — вертлявая девушка с копнообразной прической — была вынуждена незамедлительно вмешаться в дебаты. Тщательно восстанавливая историческую правду, она то и дело затыкала любителей-пушкинистов и вправляла им биографические вывихи. Шум сопровождался потчеванием пирожками и передаванием термоса с кофе, прихваченного в дорогу сердобольным профессором с кафедры турбин. Вскоре эпицентр разговора сместился к Ирине. Она свободно ориентировалась в девятнадцатом веке, говорила о Пушкине от души. Группа моментально влюбилась в нее, и хаотичное движение пирожков также стало тяготеть к ней. Ирина, не замечая, держала в руках бутерброды, увлеченно делилась прочитанным и забывала передавать термос. Решетнев наблюдал за ней и улыбался. Большего счастья, чем видеть ее такой жизнерадостной, он не желал.
   На Святогорскую турбазу приехали под вечер. Наспех устроились в кемпинге и, пока было светло, отправились побродить по окрестностям.
   Солнце упорно висело на краю неба, словно боясь, что, как только оно скроется за горизонтом, по земле тут же пойдут беспорядки. Приняв форму тягучей капли, оно мастерски имитировало падение вниз, оставаясь почти на месте. Подражая ему, багрянцем горели деревья, и все вокруг спешило отдаться на поруки осени.
   — Трудно представить, — говорила Ирина, — что Пушкин касался руками этих валунов и подолгу стоял вон под теми деревьями. Мне всегда так хотелось пожить в его столетии.
   — А ему, наверное, в нашем.
   До усадьбы не дошли — стемнело. Солнце, найдя, на кого положиться на земле, соскользнуло с небосвода. С низин потянуло холодом, на пригорки пополз туман.
   Утром Ирина с Решетневым отделились от группы. Они решили осмотреть все обстоятельно, не спеша. Увлекаемая непоседливым гидом группа быстро скрылась из виду. Двое беглецов обогнули флигель и притихли на ступеньках, сбегающих к Сороти. На березе чирикала пичуга. Решетнев с Ириной долго высматривали на какой ветке она притаилась. Сзади проходили и проходили люди. Гиды, указывая на лестницу, твердили: «Вот здесь Пушкин спускался к реке…» Всплеск тишины — и снова очередная группа и сопровождающий, как по свежей ране: «А вот здесь Пушкин…»
   Дворник мел двор, рыбаки ловили рыбу, пацаны лазали по ветряку. Все казалось до обидного обыденным.
   Потом был Святогорский монастырь. В складках каменных стен угадывалась несвойственная вечному печаль. В метре от могилы старухи продавали цветы. Вялые — с утра без воды.
   Турбаза долго не могла уснуть. В ресторане гремела музыка, тут и там бродили туристы, подъезжали автобусы, вспыхивали и умолкали шумные разговоры. Происходящее вокруг никак не укладывалось в понятие «пушкинские места».
   — Упасть бы в траву и плакать, не вставая. Зачем здесь турбаза, зачем ресторан?! Танцы? Пусть здесь вечно будет тихо! Ведь здесь еще бродят тени, они материальны. Аллея Керн… теперь по ней запрещено ходить. И даже фотоаппараты здесь ни к чему. Все должно быть внутри. Пушкин вечно будет спускаться к реке! Что такое время? Оно непостижимо, оно беспощадно и всепрощающе. И пусть все постройки музея выстроены заново, все равно это было, было, было… Мне кажется, я буду вечно стоять на лестнице, а гиды через каждые пять минут будут внушать: «Вот здесь Пушкин, а вот здесь Пушкин…» И пусть метут двор, ловят рыбу, продают цветы в непристойной близости от могилы, спекулируя на нашей любви, — все равно это было, было, было! И тысячи, миллионы людей… Одна лишь мысль может явиться здесь: все пройдет, и только будут вечно шуметь разметавшиеся по небу липы, и во веки веков будет звонить далекий колокол. На самой высокой ноте его позеленевшей меди однажды уйдем и мы…
   — Уже поздно, — сказал Решетнев, боясь, как бы ее опять не вынесло на тяжелый монолог о себе. — Пора спать.
   — И холодно, — поежилась она. — Идем.
   Этой поездкой заботы Решетнева об Ирине закончились. Как только в тесноте города начал задыхаться липовый цвет, он уехал с друзьями в тайгу на сплав леса.
   Были письма от Ирины, понятные и непонятные. Читая их, Решетнев вспоминал, как она учила его чувствовать улыбку по телефону.
   Решетнев ожидал конца своей таежной одиссеи с мукой. Он втайне от друзей торопился развеять миф разлуки и рисовал себе встречу с Ириной. Вот как это будет. Ирина выбежит навстречу, и диалог, который встанет между ними, выберет себе роль рефлекторной реакции на движение губ, едва угадываемых на размытых от волнения пятнах лиц. Слова с неотданным смыслом будут скапливаться в воздухе и повисать на проходящих мимо людях. И каждый вопрос будет выслушиваться невнимательно, чтобы отвечать на него не думая, а тем временем находить друг в друге изменения, как это бывает в детских журналах, где на двух изображениях предлагается отыскать заданное количество расхождений. Решетнев и Ирина будут стоять лицом к лицу и ожидать друг от друга чего-то концентрированного, что за один прием выложит все замерзающее в словах. А потом она спросит, любит ли он ее. Да, именно об этом спросит она его. Знала бы она, что его речевой аппарат уже сейчас сложился в это жгущее гортань слово, которое станет ответом.
   Вдруг письма прекратились. Как отрезало. Решетнев умело отыскивал десятки объяснений ее молчанию. Отъезд в санаторий, утеря адреса — да мало ли чего! «Странно, — писал он ей, — чем длиннее мое письмо к тебе, тем медленнее приходит ответ. А теперь и вовсе замолчала. Остается одно телеграммы. Тогда ответы будут приходить моментально, да? Припадаю с разбега к голубой жилке на правом запястье точка люблю точка целую точка подробности бандеролью точка. Надо менять систему переписки. Зачем писать ответ на письмо? Нужно просто писать всякий раз, когда появляется желание. Чтобы полученное письмо не обязывало держать ответ. В строгой и выдержанной переписке есть что-то конторское, не так ли?»
   Ответа не последовало и на это письмо.
   Лето кончалось. Деревья начинали задумываться. Еще зеленые листы слетали на землю сами, не дожидаясь ветра.
   Отработав последний день, Решетнев устремился к Ирине. Он рвался к ней через безбилетье, забитые пассажирами вокзалы, рвался любыми окружными путями и ломаными маршрутами, лишь бы не сидеть на месте.
   Наконец последний перегон. Поезд отчетливо выводит каждый лязг. Невозможно избавиться от ощущения, будто до Ирины всегда остается половина отведенных на разлуку месяцев, дней, минут. Часть, которая преодолена и оставлена позади, уменьшается до необъяснимого тождества с оставшейся до встречи. И нет никаких сил решить это равенство.
   Утро подкатывает к перрону одновременно с составом. Дыхание поднимается в самую верхнюю точку. Сердце сжимается, как в коллапсе. Последний крик тормозов охватывает мозг, как потрясение.
   Решетнев не думал, какие мысли встретят его у края платформы. Он знал только одно: у киоска мелькнет ее платье — и от разлуки останутся осколки. Каскадное, словно в рассрочку, ожидание встречи вытолкнуло его из равновесия.
   Но у киоска, как договаривались, никого не было. Конечно, и телеграмму она тоже не получила! Решетнев направился к телефону-автомату. Короткие гудки повторились и через десять минут. Они тиранили ухо.
   Такси понесло его к окраине. Мелькнул киоск, в котором когда-то были куплены апельсины для Ирины, выкатился из-за поворота фонтан, мимо которого шагала по лужам девочка со скрипкой. Такси обогнуло фонтан на треть окружности и по касательной ушло на последнюю прямую. Пронесшийся навстречу «рафик» обдал бедой. Словно здесь никогда не было домика. Паспорт объекта, приколоченный к забору, уверял, что через два года в этой бане смогут мыться одновременно двести человек. Какая, к черту, баня!
   Напарница Ирины, которую Решетнев умудрился разыскать, назвала ему новый адрес. И опять, как зимой, он стоял у двери, теперь уже у двери новой квартиры, и жал на кнопку, не зная, как повести себя дальше. То же самое чувство возродилось в нем, но уже на другом уровне, в каком-то ином качестве.
   Дверь отворилась без всякого расчета на него.
   — Ты? Здравствуй! — удивилась Ирина. — Вот так неожиданность! Проходи, знакомься. Андрей. Он помогает мне по квартире.
   Первой в голове проскочила как раз эта мысль — о другом. Она, эта мысль, вскинулась, как рука, пытающаяся отвести непосильный удар. По повадкам конкурента с разводным ключом Решетнев определил, что маэстро Андрей — из разряда тех, кто знает, когда в новой квартире поплывут обои, обвалится штукатурка или от ржавых капель начнет цвести унитаз. Берут они недорого, потому что всегда — то ли соседи, то ли ветераны ЖКО.
   — Как тут здорово! Я рад за тебя! — сказал Решетнев.
   — Спасибо! Но ведь я говорила тебе об этом тогда, а ты мне не верил.
   — О чем ты?
   — Нет-нет, я так. Мне было трудно забывать. Я не предполагала, что такое может вообще когда-нибудь наступить. Вернее, произойти.
   — Но стоит ли жалеть об этом? Рано или поздно — не все ли равно.
   — Жалеть? Это мало, слабо. Убиваться — вот слово.
   — Ты же сама с нетерпением ждала, когда все кончится. Ведь так? Ты быстро привыкнешь.
   — Я не умею привыкать.
   — Скажи, зачем тебе было нужно такое молчание? Я и без того знаю, как ты умеешь держать паузу.
   — Молчание? Я выбрала не молчание, а время из двух этих лекарств. Которые излечивают все.
   Решетнев почувствовал, что в ее слова нужно вникать. Как будто Ирина одна продолжала их отношения по его просьбе и доверенности. И за это время, за время его отсутствия, он отстал от нее в понимании с полуслова. Он не находил, как соединить свою долю разлуки с ее частью. И вырвалось:
   — Ирина, еще бы один день, и я…
   — Ты знаешь, вот беда, — как бы приостановила его движение вперед Ирина, — мне кажется, я не все перенесла
оттуда. Я пересмотрела каждый ящик, но так и не выяснила, что я забыла. Я отправилась
туда, но там уже ничего не было.
   — Разве можно убиваться по какой-то безделушке?!
   — Хорошо, я не буду тебе говорить об этом. Но, скорее всего, это не так. Я не могла ничего забыть, потому что упаковывали вещи чужие люди. А ведь если я не собирала и не упаковывала, то и не могла забыть. Правда? Она походила на ребенка, который во сне хватается за ссадины и смеется.
   Он обнял ее. Она не пошевелилась. Потом, словно от усталости, приникла. Не доверившись глазам и словам, они вспоминали себя памятью рук, губ.
   — Постой, постой, о чем мы говорим? — отстранилась она. — Ведь я не простила тебя тогда. Да-да, я помню точно — не простила. Ты бросил меня. Забыл. Я всю ночь писала стихи. Послушай.


 

Неклейкие части — кристаллики счастья.

Все может растаять, все может умчаться.

Глаза в уходящую тычутся спину,

И бьется снежинка, попав в паутину.


 

   — Не простила за что? — пытался привлечь логику Решетнев.
   — Я забыла тебе напомнить тогда, чтобы ты не упустил меня ни на грамм, ни насколечко. Поэтому простить не смогла. Но ты все равно люби меня, потому что я еще буду. Я закружусь первым весенним ливнем и прольюсь, утоляя все жажды, сочась каждой клеткой.
   — Молчи, молчи! Больше ничего не говори! Нам нельзя с тобой говорить об этом! Понимаешь, нельзя. Нас куда-то уносит при разговоре.
   Дерзость догадки ошеломила его.
   Она кивала головой и пыталась удержать слезы. Он успокаивал ее, гладил по волосам и не замечал, что то же самое творится и с его глазами. Перед ним раскинулся тот ромашковый луг, без конца и без края, где ему впервые стало страшно от
этого. Ирина, вся летняя, опускала ресницы и подавала ему венок. Еще какое-то мгновение, и он, подав Ирине руку, зашагал бы в ее мир, где память сама выбирает хозяина, где любой неправильный шаг ложится крест-накрест на каждую складку сознания.
   — Но ведь я тебя успела не простить! — вскинула она заплаканное лицо и вытащила из стола дневник. — Вот, посмотри! — И зашелестела пустыми страницами. А потом вручила ему тетрадь как последнее, самое веское доказательство.
   Они успокоились, когда увидели, что в квартире никого нет и что прошло уже много времени, а за окнами полнеба в огне и сентябрь, желт и душераздирающ до безысходности.
   — Я открою форточку, — сказал Решетнев.
   Она подошла к окну и стала рядом с ним.
   — Как осени могло прийти в голову, что без сброшенных листьев мир станет просторней? — Ирина пыталась протереть запотевшее окно.
   — Прости. Если не смогла для себя, прости для меня, — произнес Решетнев, пытаясь ее обнять.
   Она согласилась глазами — закрыла и открыла их снова.
   — Но вот дела — никогда не извлечь опыта, — вздохнула она. Сколько ни бейся. Всякая новая находка будет сама считать нас очередными найденышами и позволять мучительно тешиться собой. Я устала сегодня. Представь — я не спала с тех пор. Зато теперь знаю, почему. Я уже не умею ждать. Я не разучилась — я просто не хочу апельсинов, поскольку не знаю, что они такое. И не хочу знать, что самое страшное.
   Чтобы как-то вернуться к реальности, Решетнев переводил взгляд то на часы, то на разбросанный по полу инструмент, то на кошку, сидевшую неподвижно, как копилка. Ирина была рядом, сегодня она была доступнее на десятки сгоревших июлей. Вот она здесь, с ней можно разговаривать, к ней можно притрагиваться, трогать волосы. Но он снова находил ее глазами и понимал, что поцелуя больше не получится — она садится так неудобно, что до губ не дотянешься. Она далеко сегодня. Холоднее и дальше на десятки снегов.
   «Она привыкла засыпать в кресле», — последнее, о чем он подумал в ее новой квартире.
   Он брел по улице, и ноги, преодолевая сокращенность мышц, на минуту выводили его из оцепенения. Тогда мысли обретали течение, близкое к равнинному. Он вспоминал осенний бал и Ирину у шведской стенки с кленовым листом в руке. Почему он не подошел к ней тогда? Может быть, все было бы иначе. В жизни надо срываться.
   День уходил, таял. Последние мгновения остывали на пустующих тротуарах. На цветные осенние образы ложились ночные, черно-белые. Все вокруг было объято темнотой и бесконечной жаждой повторенья.
   Решетнев брел по мокрым улицам и затаптывал одинокие звезды в галактики, отстоящие друг от друга на сотни световых лет. Он навязывал себя скамейкам и аллеям, ничего и никого не помнящим, и не мог избавиться от мысли, что Ирина в нем уже неизлечима. Она будет затихать и воспаляться снова в маленькой замкнутости, имя которой произносит каждый сигнал наезжающих сзади машин, каждая капля дождя. Ему казалось, за ним кто-то идет. Босиком по снегу. Он оборачивался и не мог с достаточной уверенностью отнести этот холодный мираж ни к прошлому, ни к будущему. Он принимался вспоминать, а получалось, что ждет, но, стоило ему помечтать, все тут же обращалось памятью.
   Над городом и чуть поодаль вставали зори, похожие на правдивые рассказы о любви.
   Друзья, вернувшись из тайги вслед за Решетневым, привезли ему несколько конвертов с пометкой: «адресат выбыл». Даже эти его письма к Ирине, свершив слалом долгой дороги в два конца, вернулись на круги своя.



Если бы не Кант…


   Занянченный Нечерноземьем Артамонов хотел попасть на производственную практику куда-нибудь в тундру, но для расширения кругозора, что ли, его вместе с Пунтусом и Нынкиным оставили в Брянске и засунули на машиностроительный завод возить на тачке в отвал отработанную опоку.
   — Естественным путем избегнуть цивилизации не удалось. Придется это сделать искусственно, — не сдался судьбе Артамонов. — Учреждаю для себя чисто интеллектуальное лето. Ни капли никотина и алкоголя на эпителиальных тканях. Никаких случайных девочек. Только книги, театры, музеи.
   — Если ты напряжешься в этом направлении, из тебя действительно выйдет толк, — поощрил его Пунтус.
   — Причем весь. Без остатка, — уточнил Нынкин.
   — Чтобы застраховаться от случайных срывов, я стригусь наголо. До блеска, — захорохорился Артамонов.
   — Чего только не придет в голову на голодный желудок, — покачал головой Пунтус.
   — Правильно жить — это ничего не делать от нечего делать, сформулировал Артамонов идею и лозунг своего перспективного развития.
   — Я тоже за то, чтобы ничего не делать, — сказал Нынкин.
   — А я считаю так, — продолжил бить себя в грудь Артамонов. — Если завязывать, то на два узла. Никаких бантиков и петелек я не признаю с детства.
   И точно — шнурки на туфлях Артамонова расшнуровать до конца было невозможно.
   Артамонов отправился искать крутого цирюльника, и уже через полчаса голова новатора походила на плафон недорогого светильника.
   — Ящур! — воскликнул Пунтус при виде Артамонова, которого обкорнали такими клоками, что обработанная поверхность стала походить на тифозную шкуру.
   — Ты стал похож на осла! — выразился Нынкин.
   — Нет, на зайца! Которому лет триста!
   — Прижми уши или надень шапочку!
   — Теперь ты точно от любой любви застрахован! Девочки будут шарахаться от тебя на проезжую часть!
   — И уступать место в общественном транспорте.
   — И в «Журавли» тебя вышибалы не пустят!
   Артамонов, сохраняя невозмутимость, отправился в свою комнату и возлег в ботинках на кровать со словарем антонимов.
   — Оригинальный — банальный, — читал он вслух, — оптом — в розницу, острый — тупой, — долдонил он себе под нос.
   Дожди хорошенько выдержали взаперти честной народ, и в первый же солнечный день все население Брянска высыпало на пляжи.
   Нынкин и Пунтус увлекли в пойму упирающегося Артамонова. Они выбрали удобное местечко между двумя киосками, чтобы до ленивых пирожков и пива было примерно одинаково, и принялись играть в балду.
   Артамонов надрывно читал Зощенко. С новелл этого автора было проще открывать чисто интеллектуальный сезон. И все было бы хорошо, если бы не Кант на пустом коврике…
   Артамонов наткнулся на этого Канта, как на бревно. Кант лежал на коврике, а коврик был без хозяина, вернее, без хозяйки — об этом говорили оставленные тапочки тридцать шестого размера. Тапочки, конечно, тапочками, но Кант… Возникло любопытство. Не всякий сможет читать Канта в пляжных условиях, подумалось Артамонову, и он занял коврик с тем, чтобы дождаться хозяйки. С сожалением Артамонов обнаружил, что Кант не Иммануил, то есть не философ, а всего лишь Герман — современный немецкий писатель. Но деваться было некуда — курок знакомства был уже взведен. «Не утонула ли она? мелькнуло в голове Артамонова. — Слишком долго купается». Он начал осматривать берег — не собралась ли толпа по этому поводу. Но тут подошел Пунтус и сказал:
   — Твоя жертва, уважаемый испытатель, уже полчаса прячется за раздевалкой, вся дрожит от страха и рисует крестики-нолики. Она зашла к тебе со спины, и твой зековский затылок не вызвал у нее никакого доверия. С тебя три рубля на пиво за информацию.
   — Где? — подхватился Артамонов. — За какой раздевалкой?
   — Вон, видишь, ножки переминаются.
   — Спасибочки.
   — Спасибом тут не отделаешься. Попрошу три рубля.
   Артамонов сунул Пунтусу трояк, вздохнул и направился за раздевалку. Девушка хворостинкой рисовала головы. Их было уже с десяток. В профилях и анфасах угадывались знакомые личности.
   — Вас шокировала моя внешность? — Артамонов встал рядом с художествами.
   — Нисколько, — ответила девушка.
   — Неужели?! — как бы изумился он.
   — Вот вам крест, — перекрестилась она.
   — Если бы не друзья, мы бы с вами так и не встретились, — произвел маневр Артамонов.
   — Это на мне никак не сказалось бы, — снова нашла она, что ответить.
   — Почему? Я бы отнес ваши тапочки в милицию, — продолжал переть напролом Артамонов.
   — Если бы я пошла следом, вас оттуда могли бы и не выпустить, — не сдавалась она.
   — Вы, конечно, можете говорить что угодно, но об одном я вам должен поведать честно: в вашем коврике с Кантом в качестве приманки мне увиделась возможность нашего будущего, и, если сегодня часиков эдак в девять вы окажетесь в «Журавлях», мы не разминемся, — пошел ва-банк Артамонов.
   — Вы уверены? — навела она на него свои токсичные, в пол-лица глаза.
   — Я расскажу вам массу интересных историй. Вплоть до того, что после них вы измените свою жизнь, — начал потихоньку спускаться со своей крутизны Артамонов.
   — Я впервые наблюдаю наглость в такой необычной форме.
   — А насчет Канта… — Артамонов откашлялся, — я как раз давно искал эту книгу. Можно взять почитать?
   — Вы всегда работаете под наив? — ответила она вопросом на вопрос, как в Одессе, и стерла ногой все нарисованное.
   — Как вам сказать… вечером я объясню.
   — Что ж, я подумаю.
   — Вам ничего не остается делать.
   Он посмотрел ей вслед и пожалел, что постригся под ноль.
   Пунтус с Нынкиным, потирая руки, поджидали Артамонова, чтобы уколоть, уличить, укорить и под шумок изъять еще один трояк на пиво.
   — Ну что, система не сработала? — спросил Пунтус.
   — Посмотрим, — Артамонов задрал бутылку пива вверх, как горн. Вечер покажет.
   — А как же наше многострадальное интеллектуальное лето? — стряхнул с носа песок Нынкин.
   — Знаете, мне все-таки кажется, что лучший стимулятор человеческой деятельности — не кофе и не крепкий чай, а нормальная девушка, — пошел перед друзьями на попятную Артамонов.
   — Совсем недавно ты говорил обратное, — зевнул Нынкин.
   — У нее такие большие глаза, что издали кажется, будто она в очках, оправдывался Артамонов. — Прямо как пульсары!
   В ресторан «Журавли» Артамонов пришел задолго до девяти и устроился за единственным свободным столиком под фикусом.
   Она пришла ровно в девять. В то, что она рискнет и отважится на это, попросту не верилось.
   Они пили коктейль, танцевали. Разговор не вязался. Как будто преодолевали звуковой барьер. Она чувствовала над собой громаду его необычности и считала себя обязанной вести беседу. На пляже она была независима, свободна, а теперь пришла на свидание, значит — покорилась. Это подавляло ее. И еще эти его резко очерченные скулы и блуждавший где-то по плечам взгляд, никак не попадающий в глаза.
   — Зачем вы на ночь глядя надели темные очки? — спросил он. Закрывают половину души.