Страница:
неизбежно связанной с ним гордости оздоровляет душу, наполняя ее чувством
здорового христианского смирения. К этому духовному самоотречению, к жертве
своим гордым интеллигентским "я" во имя высшей святыни призывал Достоевский
русскую интеллигенцию в своей пушкинской речи: "Смирись, гордый человек, и
прежде всего сломи свою гордость... Победишь себя, усмиришь себя, -- и
станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело и
других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь
твоя..."[xii]
Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем смирение,
мало найдется понятий, которые подвергались бы большему непониманию и
извращению, о которые так легко могла бы точить зубы интеллигентская
демагогия, и это, пожалуй, лучше всего свидетельствует о духовной природе
интеллигенции, изобличает ее горделивый, опирающийся на самообожение
героизм. В то же время смирение есть, по единогласному свидетельству Церкви,
первая и основная христианская добродетель, но даже и вне христианства оно
есть качество весьма ценное, свидетельствующее, во всяком случае, о высоком
уровне духовного развития. Легко понять и интеллигенту, что, например,
настоящий ученый, по мере углубления и расширения своих знаний, лишь острее
чувствует бездну своего незнания, так что успехи знания сопровождаются для
него увеличивающимся пониманием своего незнания, ростом интеллектуального
смирения, как это и подтверждают биографии великих ученых. И наоборот,
самоуверенное самодовольство или надежда достигнуть своими силами полного
удовлетворяющего знания есть верный и непременный симптом научной незрелости
или просто молодости.
То же чувство глубокой неудовлетворенности своим творчеством,
несоответствие его идеалам красоты, задачам искусства отличает и настоящего
художника, для которого труд его неизбежно становится мукой, хотя в нем он
только и находит свою жизнь. Без этого чувства вечной неудовлетворенности
своими творениями, которое можно назвать смирением перед красотой, нет
истинного художника.
То же чувство ограниченности индивидуальных сил пред расширяющимися
задачами охватывает и философского мыслителя, и государственного деятеля, и
социального политика и т. д.
Но если естественность и необходимость смирения сравнительно легко
понять в этих частных областях человеческой деятельности, то почему же так
трудно оказывается это относительно центральной области духовной жизни,
именно -- нравственно-религиозной самопроверки? Здесь-то и обнаруживается
решающее значение того или иного высшего критерия, идеала для личности:
дается ли этот критерий самопроверки образом совершенной Божественной
личности, воплотившейся во Христе, или же самообожествившимся человеком в
той или иной его земной ограниченной оболочке (человечество, народ,
пролетариат, сверхчеловек), т. е. в конце концов своим же собственным "я",
но ставшим пред самим собой в героическую позу. Изощряющийся духовный взор
подвижника в ограниченном, искаженном грехом и страстями человеке и прежде
всего в себе самом открывает все новые несовершенства, чувство расстояния от
идеала увеличивается, другими словами, нравственное развитие личности
сопровождается увеличивающимся сознанием своих несовершенств, или, что то
же, выражается в смирении перед Богом и в "хождении пред Богом" (как это и
разъясняется постоянно в церковной, святоотеческой литературе). И эта
разница между героической и христианской самооценкой проникает во все изгибы
души, во все ее самочувствие.
Вследствие отсутствия идеала личности (точнее, его извращения), все,
что касается религиозной культуры личности, ее выработки, дисциплины,
неизбежно остается у интеллигенции в полной запущенности. У нее отсутствуют
те абсолютные нормы и ценности, которые для этой культуры необходимы и
даются только в религии. И прежде всего, отсутствует понятие греха и чувство
греха, настолько, что слово грех звучит для интеллигентского уха так же
почти дико и чуждо, как смирение. Вся сила греха, мучительная его тяжесть,
всесторонность и глубина его влияния на всю человеческую жизнь, словом --
вся трагедия греховного состояния человека, исход из которой в предвечном
плане Божием могла дать только Голгофа, все это остается вне поля сознания
интеллигенции, находящейся как бы в религиозном детстве, не выше греха, но
ниже его сознания. Она уверовала, вместе с Руссо и со всем
просветительством, что естественный человек добр по природе своей и что
учение о первородном грехе и коренной порче человеческой природы есть
суеверный миф, который не имеет ничего соответствующего в нравственном
опыте. Поэтому вообще никакой особой заботы о культуре личности (о столь
презренном "самоусовершенствовании") быть не может и не должно, а вся
энергия должна быть целиком расходуема на борьбу за улучшение среды.
Объявляя личность всецело ее продуктом, этой же самой личности предлагают и
улучшать эту среду, подобно барону Мюнхгаузену, вытаскивающему себя из
болота за волосы.
Этим отсутствием чувства греха и хотя бы некоторой робости перед ним
объясняются многие черты душевного и жизненного уклада интеллигенции и --
увы! -- многие печальные стороны и события нашей революции, а равно и
наступившего после нее духовного маразма. Многими пикантными кушаньями со
стола западной цивилизаций кормила и кормит себя наша интеллигенция, вконец
расстраивая свой и без того испорченный желудок; не пора ли вспомнить о
простой, Грубой, но безусловно здоровой и питательной пище, о старом
Моисеевом десятисловии[28], а затем дойти и до Нового Завета!..
Героический максимализм целиком проецируется вовне, в достижении
внешних целей; относительно личной жизни, вне героического акта и всего с
ним связанного, он оказывается минимализмом, т. е. просто оставляет ее вне
своего внимания. Отсюда и проистекает непригодность его для выработки
устойчивой, дисциплинированной, работоспособной личности, держащейся на
своих ногах, а не на волне общественной истерики, которая затем сменяется
упадком. Весь тип интеллигенции определяется этим сочетанием минимализма и
максимализма, при котором максимальные притязания могут выставляться при
минимальной подготовке личности как в области науки, так и жизненного опыта,
и самодисциплины, что так рельефно выражается в противоестественной
гегемонии учащейся молодежи, в нашей духовной педократии.
Иначе воспринимается мир христианским подвижничеством. Я не буду много
останавливаться на выяснении того, что является целью мирового и
исторического развития в атеистической и христианской вере: в первой --
счастье последних поколений, торжествующих на костях и крови своих предков,
однако в свою очередь тоже подлежащих неумолимому року смерти (не говоря уже
о возможности стихийных бедствий), во второй -- вера во всеобщее
воскресение, новую землю и новое небо, когда "будет Бог все во всем".
Очевидно, никакой позитивно-атеистический максимализм в своей вере даже
отдаленно не приближается к христианскому учению. Но не эта сторона дела нас
здесь интересует, а то, как преломляется то и другое учение в жизни личности
и ее психологии. И в этом отношении, в полной противоположности гордыне
интеллигентского героизма, христианское подвижничество есть прежде всего
максимализм в личной жизни, в требованиях, предъявляемых к самому себе;
напротив, острота внешнего максимализма здесь совершенно устраняется.
Христианский герой или подвижник (по нашей, конечно, несколько условной
терминологии), не ставя себе задач Провидения и не связывая, стало быть, с
своим, да и чьим бы то ни было индивидуальным усилием судеб истории и
человечества, в своей деятельности, видит прежде всего исполнение своего
долга пред Богом, божьей заповеди, к нему обращенной. Ее он обязан исполнять
с наибольшей полнотой, а равно, проявить возможную энергию и
самоотверженность при отыскании того, что составляет его дело и обязанность;
в известном смысле он также должен стремиться к максимализму действий, но
совершенно в ином смысле. Одно из наиболее обычных недоразумений
относительно смирения (впрочем, выставляемое не только bona, но и mаla
fide[29]) состоит в том, что христианское смирение, внутренний и
незримый подвиг борьбы с самостью, с[о] своеволием, с самообожением,
истолковывается непременно как внешняя пассивность, как примирение со злом,
как бездействие и даже низкопоклонничество[xiii] или же как
неделание во внешнем смысле, причем христианское подвижничество смешивается
с одною из многих его форм, хотя и весьма важною, именно -- с монашеством.
Но подвижничество, как внутреннее устроение личности, совместимо со всякой
внешней деятельностью, поскольку она не противоречит его принципам.
Особенно охотно противопоставляют христианское смирение
"революционному" настроению. Не входя в этот вопрос подробно, укажу, что
революция, т. е. известные политические действия, сама по себе еще не
предрешает вопроса о том духе и идеалах, которые ее вдохновляют. Выступление
Дмитрия Донского по благословению преподобного Сергия против татар есть
действие революционное в политическом смысле, как восстание против законного
правительства, но в то же время, думается мне, оно было в душах участников
актом христианского подвижничества, неразрывно связанного с подвигом
смирения. И напротив, новейшая революция, как основанная на атеизме, по духу
своему весьма далека не только от христианского смирения, но и христианства
вообще. Подобным же образом существует огромная духовная разница между
пуританской английской революцией и атеистической французской, как и между
Кромвелем и Маратом или Робеспьером, между Рылеевым и вообще верующими из
декабристов и позднейшими деятелями революции.
Фактически, при наличности соответствующих исторических обстоятельств,
конечно, отдельные деяния, именуемые героическими, вполне совместимы с
психологией христианского подвижничества, -- но они совершаются не во имя
свое, а во имя Божие, не героически, но подвижнически, и даже при внешнем
сходстве с героизмом их религиозная психология все же остается от него
отлична. "Царство небесное берется силою, и употребляющие усилие восхищают
его" (Мф. 11, 2), от каждого требуется "усилие", максимальное напряжение его
сил для осуществления добра, но и такое усилие не дает еще права на
самочувствие героизма, на духовную гордость, ибо оно есть лишь исполнение
долга: "когда исполните все поведенное вам, говорите: мы рабы ничего не
стоящие, потому что сделали то, что должны были сделать" (Лк. 17,10).
Христианское подвижничество есть непрерывный самоконтроль, борьба с
низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа. Если для героизма
характерны вспышки, искание великих деяний, то здесь, напротив, нормой
является ровность течения, "мерность", выдержка, неослабная самодисциплина,
терпение и выносливость, -- качества, как раз отсутствующие у интеллигенции.
Верное исполнение своего долга, несение каждым своего креста, отвергнувшись
себя (т. е. не во внешнем только смысле, но и еще более во внутреннем), с
предоставлением всего остального Промыслу, -- вот черты истинного
подвижничества. В монастырском обиходе есть прекрасное выражение для этой
религиозно-практической идеи: послушание. Так называется всякое занятие,
назначаемое иноку, все равно, будет ли это ученый труд или самая грубая
физическая работа, раз оно исполняется во имя религиозного долга. Это
понятие может быть распространено и за пределы монастыря и применено ко
всякой работе, какова бы она ни была. Врач и инженер, профессор и
политический деятель, фабрикант и его рабочий одинаково при исполнении своих
обязанностей могут руководствоваться не своим личным интересом, духовным или
материальным -- все равно, но совестью, велениями долга, нести послушание.
Эта дисциплина послушания, "светский аскетизм" (по немецкому выражению:
"innerweltliche Askese"), имела огромное влияние для выработки личности и в
Западной Европе в разных областях труда, и эта выработка чувствуется до сих
пор.
Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая
нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать
социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого
эволюционизма. Напротив, дисциплина в послушаниях должна содействовать
выработке исторической трезвости, самообладания, выдержки; она учит нести
историческое тягло, ярем исторического послушания; она воспитывает чувство
связи с прошлым и признательность этому прошлому, которое так легко теперь
забывают ради будущего, восстановляет нравственную связь детей с отцами.
Напротив, гуманистический прогресс есть презрение к отцам, отвращение к
своему прошлому и его полное осуждение, историческая и нередко даже просто
личная неблагодарность, узаконение духовной распри отцов и детей. Герой
творит историю по своему плану, он как бы начинает из себя историю,
рассматривая существующее как материал или пассивный объект для воздействия.
Разрыв исторической связи в чувстве и воле становится при этом неизбежен.
Проведенная параллель позволяет сделать общее заключение об отношении
интеллигентского героизма и христианского подвижничества. При некотором
внешнем сходстве между ними не существует никакого внутреннего сродства,
никакого хотя бы подпочвенного соприкосновения. Задача героизма -- внешнее
спасение человечества (точнее, будущей части его) своими силами, по своему
плану, "во имя свое", герой -- тот, кто в наибольшей степени осуществляет
свою идею, хотя бы ломая ради нее жизнь, это -- человекобог. Задача
христианского подвижничества -- превратить свою жизнь в незримое
самоотречение, послушание, исполнять свой труд со всем напряжением,
самодисциплиной, самообладанием, но видеть и в ней и в себе самом лишь
орудие Промысла. Христианский святой -- тот, кто и наибольшей мере свою
личную волю и всю свою эмпирическую) личность непрерывным и неослабным
подвигом преобразовал до возможно полного проникновения волею Божией. Образ
полноты этого проникновения -- Богочеловек, пришедший, "творить не свою
волю, но пославшего Его Отца", и "грядущий во имя Господне".
Различие между христианством (по крайней мере в этическом его учении) и
интеллигентским героизмом, исторически заимствовавшим у христианства
некоторые из самых основных своих догматов -- и прежде всего идею о
равноценности людей, об абсолютном достоинстве человеческой личности, о
равенстве и братстве, теперь вообще склонны скорее преуменьшать, нежели
преувеличивать. Этому содействовало, прежде всего, интеллигентское
непонимание всей действительной пропасти между атеизмом и христианством,
благодаря чему не раз "исправляли" с обычной самоуверенностью образ Христа,
освобождая Его от "церковных искажений", изображая Его социал-демократом или
социалистом-революционером. Пример этому подал еще отец русской
интеллигенции Белинский[xiv] . Эта безвкусная и для религиозного
чувства невыносимая операция производилась не раз. Впрочем, сама
интеллигенция этим сближением как таковым нисколько и не интересуется,
прибегая к нему преимущественно в политических целях или же ради удобства
"агитации".
Гораздо тоньше и соблазнительнее другая, не менее кощунственная ложь,
которая в разных формах стала повторяться особенно часто последнее время,
именно то утверждение, что интеллигентский максимализм и революционность,
духовной основой которых является, как мы видели, атеизм, в сущности
отличается от христианства только религиозной неосознанностью. Достаточно
будто бы имя Маркса или Михайловского заменить именем Христа, а "Капитал"
Евангелием или, еще лучше, Апокалипсисом (по удобству его цитирования), или
можно даже ничего не менять, а нужно лишь еще усилить революционность
интеллигенции и продолжить интеллигентскую революцию, и тогда из нее родится
новое религиозное сознание (как будто уже не было в истории примера
достаточно продолженной интеллигентской революции, с обнаружением всех ее
духовных потенций, именно -- великой французской революции). Если до
революции еще легко было смешивать страдающего и преследуемого интеллигента,
несущего на плечах героическую борьбу с бюрократическим абсолютизмом, с
христианским мучеником, то после духовного самообнажения интеллигенции во
время революции это стало гораздо труднее.
В настоящее время можно также наблюдать особенно характерную для нашей
эпохи интеллигентскую подделку под христианство, усвоение христианских слов
и идей при сохранении всего духовного облика интеллигентского героизма.
Каждый из нас, христианин из интеллигентов, глубоко находит у себя эту
духовную складку. Легче всего интеллигентскому героизму, переоблачившемуся в
христианскую одежду и искренно принимающему свои интеллигентские переживания
и привычный героический пафос за христианский праведный гнев, проявлять себя
в церковном революционизме, в противопоставлении своей новой святости,
нового религиозного сознания неправде "исторической" церкви. Подобный
христианствующий интеллигент, иногда неспособный по-настоящему удовлетворить
средним требованиям от члена "исторической церкви", всего легче чувствует
себя Мартином Лютером или, еще более того, пророчественным носителем нового
религиозного сознания, призванным не только обновить церковную, жизнь, но и
создать новые ее формы, чуть ли не новую религию. Также и в области светской
политики самый обыкновенный интеллигентский максимализм, составляющий
содержание революционных программ, просто приправляется христианской
терминологией или текстами и предлагается в качестве истинного христианства
в политике. Это интеллигентское христианство, оставляющее нетронутым то, что
в интеллигентском героизме является наиболее антирелигиозным, именно его
душевный уклад, есть компромисс противоборствующих начал, имеющий временное
и переходное значение и не обладающий самостоятельной
жизненностью[xv] . Он не нужен настоящему интеллигентскому
героизму и невозможен для христианства. Христианство ревниво, как и всякая,
впрочем, религия; оно сильно в человеке лишь тогда, когда берет его целиком,
всю его душу, сердце, волю. И незачем этот контраст затушевывать или
смягчать.
Как между мучениками первохристианства и революции, в сущности, нет
никакого внутреннего сходства при всем внешнем торжестве их подвига, так и
между интеллигентским героизмом и христианским подвижничеством, даже при
внешнем сходстве их проявлений (которое можно, впрочем, допустить только
отчасти и условно), остается пропасть, и нельзя одновременно находиться на
обеих ее сторонах. Одно должно умереть, чтобы родилось другое, и в меру
умирания одного возрастает и укрепляется другое. Вот каково истинное
соотношение между обоими мироотношениями. Нужно "покаяться", т. е.
пересмотреть, передумать и осудить свою прежнюю душевную жизнь в ее глубинах
и изгибах, чтобы возродиться к новой жизни. Вот почему первое слово
проповеди Евангелия есть призыв к покаянию, основанному на самопознании и
самооценке. "Покайтеся (((((((((((), ибо приблизилось царство небесное" (Мф.
3, 1 -- 21; 4, 17; Мр. 1, 14 -- 15). Должна родиться новая душа, новый
внутренний человек, который будет расти, развиваться и укрепляться в
жизненном подвиге. Речь идет не о перемене политических или партийных
программ (вне чего интеллигенция и не мыслит обыкновенно обновления), вообще
совсем не о программах, но о гораздо большем -- о самой человеческой
личности, не о деятельности, но о деятеле. Перерождение это совершается
незримо в душе человека, но если невидимые агенты оказываются сильнейшими
даже в физическом мире, то и в нравственном могущества их нельзя отрицать на
том только основании, что оно не предусматривается особыми параграфами
программ.
Для русской интеллигенции предстоит медленный и трудный путь
перевоспитания личности, на котором нет скачков, нет катаклизмов и побеждает
лишь упорная самодисциплина. Россия нуждается в новых деятелях на всех
поприщах жизни: государственной -- для осуществления "реформ", экономической
-- для поднятия народного хозяйства, культурной -- для работы на пользу
русского просвещения, церковной -- для поднятия сил учащей церкви, ее клира
и иерархии. Новые люди, если дождется их Россия, будут, конечно, искать и
новых практических путей для своего служения и помимо существующих программ,
и -- я верю -- они откроются их самоотверженному исканию[xvi] .
VI
В своем отношении к народу, служение которому своею задачею ставит
интеллигенция, она постоянно и неизбежно колеблется между двумя крайностями
-- народопоклонничества и духовного аристократизма. Потребность
народопоклонничества в той или другой форме (в виде ли старого
народничества, ведущего начало от Герцена и основанного на вере в
социалистический дух русского народа, или в новейшей, марксистской форме,
где вместо всего народа такие же свойства приписываются одной части его,
именно "пролетариату") вытекает из самых основ интеллигентской веры. Но из
нее же с необходимостью вытекает и противоположное -- высокомерное отношение
к народу как к объекту спасительного воздействия, как к несовершеннолетнему,
нуждающемуся в няньке для воспитания к "сознательности", непросвещенному в
интеллигентском смысле слова.
В нашей литературе много раз указывалась духовная оторванность нашей
интеллигенции от народа. По мнению Достоевского, она пророчески предуказана
была уже Пушкиным, сначала в образе вечного скитальца Алеко, а затем Евгения
Онегина, открывшего собой целую серию "лишних людей". И действительно,
чувства кровной исторической связи, сочувственного интереса, любви к своей
истории, эстетического ее восприятия поразительно малы у интеллигенции, на
ее палитре преобладают две краски, черная для прошлого и розовая для
будущего (и, по контрасту, тем яснее выступает духовное величие и острота
взора наших великих писателей, которые, опускаясь в глубины русской истории,
извлекали оттуда "Бориса Годунова", "Песню о купце Калашникове", "Войну и
мир"). История является, чаще всего, материалом для применения теоретических
схем, господствующих в данное время в умах (напр[имер], теорий классовой
борьбы), или же для целей публицистических, агитационных.
Известен также и космополитизм русской интеллигенции[xvii] .
Воспитанный на отвлеченных схемах просветительства, интеллигент естественнее
всего принимает позу маркиза Позы[30], чувствует себя
"Weltburger[31]-ом", и этот космополитизм пустоты, отсутствие
здорового национального чувства, препятствующее и выработке национального
самосознания, стоит в связи с вненародностью интеллигенции.
Интеллигенция еще не продумала национальной проблемы, которая занимала
умы только славянофилов, довольствуясь "естественными" объяснениями
происхождения народности (начиная от Чернышевского, старательно
уничтожавшего самостоятельное значение национальной
проблемы[xviii] , до современных марксистов, без остатка
растворяющих ее в классовой борьбе).
Национальная идея опирается не только на этнографические и исторические
основания, но прежде всего на религиозно-культурные, она основывается на
религиозно-культурном мессианизме, в который с необходимостью отливается
всякое сознательное национальное чувство. Так это было у величайшего
носителя религиозно-мессианской идеи -- у древнего Израиля, так это остается
и у всякого великого исторического народа. Стремление к национальной
автономии, к сохранению национальности, ее защите есть только отрицательное
выражение этой идеи, имеющее цену лишь в связи с подразумеваемым
положительным ее содержанием. Так именно понимали национальную идею
крупнейшие выразители нашего народного самосознания -- Достоевский,
славянофилы, Вл. Соловьев, связывавшие ее с мировыми задачами русской церкви
или русской культуры. Такое понимание национальной идеи отнюдь не должно
вести к националистической исключительности, напротив, только оно
положительным образом обосновывает идею братства народов, а не безнародных,
атомизированных "граждан" или "пролетариев всех стран", отрекающихся от
родины. Идея народности, таким образом понимаемая, есть одно из необходимых
положительных условий прогресса цивилизации. При своем космополитизме наша
интеллигенция, конечно, сбрасывает с себя много трудностей, неизбежно
возникающих при практической разработке национальных
вопросов[xix] , но это покупается дорогою ценою омертвения целой
стороны души, притом непосредственно обращенной к народу, и потому, между
прочим, так легко эксплуатируется этот космополитизм представителями
боевого, шовинистического национализма, у которых оказывается, благодаря
этому, монополия патриотизма.
Но глубочайшую пропасть между интеллигенцией и народом вырывает даже не
здорового христианского смирения. К этому духовному самоотречению, к жертве
своим гордым интеллигентским "я" во имя высшей святыни призывал Достоевский
русскую интеллигенцию в своей пушкинской речи: "Смирись, гордый человек, и
прежде всего сломи свою гордость... Победишь себя, усмиришь себя, -- и
станешь свободен, как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело и
других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь
твоя..."[xii]
Нет слова более непопулярного в интеллигентской среде, чем смирение,
мало найдется понятий, которые подвергались бы большему непониманию и
извращению, о которые так легко могла бы точить зубы интеллигентская
демагогия, и это, пожалуй, лучше всего свидетельствует о духовной природе
интеллигенции, изобличает ее горделивый, опирающийся на самообожение
героизм. В то же время смирение есть, по единогласному свидетельству Церкви,
первая и основная христианская добродетель, но даже и вне христианства оно
есть качество весьма ценное, свидетельствующее, во всяком случае, о высоком
уровне духовного развития. Легко понять и интеллигенту, что, например,
настоящий ученый, по мере углубления и расширения своих знаний, лишь острее
чувствует бездну своего незнания, так что успехи знания сопровождаются для
него увеличивающимся пониманием своего незнания, ростом интеллектуального
смирения, как это и подтверждают биографии великих ученых. И наоборот,
самоуверенное самодовольство или надежда достигнуть своими силами полного
удовлетворяющего знания есть верный и непременный симптом научной незрелости
или просто молодости.
То же чувство глубокой неудовлетворенности своим творчеством,
несоответствие его идеалам красоты, задачам искусства отличает и настоящего
художника, для которого труд его неизбежно становится мукой, хотя в нем он
только и находит свою жизнь. Без этого чувства вечной неудовлетворенности
своими творениями, которое можно назвать смирением перед красотой, нет
истинного художника.
То же чувство ограниченности индивидуальных сил пред расширяющимися
задачами охватывает и философского мыслителя, и государственного деятеля, и
социального политика и т. д.
Но если естественность и необходимость смирения сравнительно легко
понять в этих частных областях человеческой деятельности, то почему же так
трудно оказывается это относительно центральной области духовной жизни,
именно -- нравственно-религиозной самопроверки? Здесь-то и обнаруживается
решающее значение того или иного высшего критерия, идеала для личности:
дается ли этот критерий самопроверки образом совершенной Божественной
личности, воплотившейся во Христе, или же самообожествившимся человеком в
той или иной его земной ограниченной оболочке (человечество, народ,
пролетариат, сверхчеловек), т. е. в конце концов своим же собственным "я",
но ставшим пред самим собой в героическую позу. Изощряющийся духовный взор
подвижника в ограниченном, искаженном грехом и страстями человеке и прежде
всего в себе самом открывает все новые несовершенства, чувство расстояния от
идеала увеличивается, другими словами, нравственное развитие личности
сопровождается увеличивающимся сознанием своих несовершенств, или, что то
же, выражается в смирении перед Богом и в "хождении пред Богом" (как это и
разъясняется постоянно в церковной, святоотеческой литературе). И эта
разница между героической и христианской самооценкой проникает во все изгибы
души, во все ее самочувствие.
Вследствие отсутствия идеала личности (точнее, его извращения), все,
что касается религиозной культуры личности, ее выработки, дисциплины,
неизбежно остается у интеллигенции в полной запущенности. У нее отсутствуют
те абсолютные нормы и ценности, которые для этой культуры необходимы и
даются только в религии. И прежде всего, отсутствует понятие греха и чувство
греха, настолько, что слово грех звучит для интеллигентского уха так же
почти дико и чуждо, как смирение. Вся сила греха, мучительная его тяжесть,
всесторонность и глубина его влияния на всю человеческую жизнь, словом --
вся трагедия греховного состояния человека, исход из которой в предвечном
плане Божием могла дать только Голгофа, все это остается вне поля сознания
интеллигенции, находящейся как бы в религиозном детстве, не выше греха, но
ниже его сознания. Она уверовала, вместе с Руссо и со всем
просветительством, что естественный человек добр по природе своей и что
учение о первородном грехе и коренной порче человеческой природы есть
суеверный миф, который не имеет ничего соответствующего в нравственном
опыте. Поэтому вообще никакой особой заботы о культуре личности (о столь
презренном "самоусовершенствовании") быть не может и не должно, а вся
энергия должна быть целиком расходуема на борьбу за улучшение среды.
Объявляя личность всецело ее продуктом, этой же самой личности предлагают и
улучшать эту среду, подобно барону Мюнхгаузену, вытаскивающему себя из
болота за волосы.
Этим отсутствием чувства греха и хотя бы некоторой робости перед ним
объясняются многие черты душевного и жизненного уклада интеллигенции и --
увы! -- многие печальные стороны и события нашей революции, а равно и
наступившего после нее духовного маразма. Многими пикантными кушаньями со
стола западной цивилизаций кормила и кормит себя наша интеллигенция, вконец
расстраивая свой и без того испорченный желудок; не пора ли вспомнить о
простой, Грубой, но безусловно здоровой и питательной пище, о старом
Моисеевом десятисловии[28], а затем дойти и до Нового Завета!..
Героический максимализм целиком проецируется вовне, в достижении
внешних целей; относительно личной жизни, вне героического акта и всего с
ним связанного, он оказывается минимализмом, т. е. просто оставляет ее вне
своего внимания. Отсюда и проистекает непригодность его для выработки
устойчивой, дисциплинированной, работоспособной личности, держащейся на
своих ногах, а не на волне общественной истерики, которая затем сменяется
упадком. Весь тип интеллигенции определяется этим сочетанием минимализма и
максимализма, при котором максимальные притязания могут выставляться при
минимальной подготовке личности как в области науки, так и жизненного опыта,
и самодисциплины, что так рельефно выражается в противоестественной
гегемонии учащейся молодежи, в нашей духовной педократии.
Иначе воспринимается мир христианским подвижничеством. Я не буду много
останавливаться на выяснении того, что является целью мирового и
исторического развития в атеистической и христианской вере: в первой --
счастье последних поколений, торжествующих на костях и крови своих предков,
однако в свою очередь тоже подлежащих неумолимому року смерти (не говоря уже
о возможности стихийных бедствий), во второй -- вера во всеобщее
воскресение, новую землю и новое небо, когда "будет Бог все во всем".
Очевидно, никакой позитивно-атеистический максимализм в своей вере даже
отдаленно не приближается к христианскому учению. Но не эта сторона дела нас
здесь интересует, а то, как преломляется то и другое учение в жизни личности
и ее психологии. И в этом отношении, в полной противоположности гордыне
интеллигентского героизма, христианское подвижничество есть прежде всего
максимализм в личной жизни, в требованиях, предъявляемых к самому себе;
напротив, острота внешнего максимализма здесь совершенно устраняется.
Христианский герой или подвижник (по нашей, конечно, несколько условной
терминологии), не ставя себе задач Провидения и не связывая, стало быть, с
своим, да и чьим бы то ни было индивидуальным усилием судеб истории и
человечества, в своей деятельности, видит прежде всего исполнение своего
долга пред Богом, божьей заповеди, к нему обращенной. Ее он обязан исполнять
с наибольшей полнотой, а равно, проявить возможную энергию и
самоотверженность при отыскании того, что составляет его дело и обязанность;
в известном смысле он также должен стремиться к максимализму действий, но
совершенно в ином смысле. Одно из наиболее обычных недоразумений
относительно смирения (впрочем, выставляемое не только bona, но и mаla
fide[29]) состоит в том, что христианское смирение, внутренний и
незримый подвиг борьбы с самостью, с[о] своеволием, с самообожением,
истолковывается непременно как внешняя пассивность, как примирение со злом,
как бездействие и даже низкопоклонничество[xiii] или же как
неделание во внешнем смысле, причем христианское подвижничество смешивается
с одною из многих его форм, хотя и весьма важною, именно -- с монашеством.
Но подвижничество, как внутреннее устроение личности, совместимо со всякой
внешней деятельностью, поскольку она не противоречит его принципам.
Особенно охотно противопоставляют христианское смирение
"революционному" настроению. Не входя в этот вопрос подробно, укажу, что
революция, т. е. известные политические действия, сама по себе еще не
предрешает вопроса о том духе и идеалах, которые ее вдохновляют. Выступление
Дмитрия Донского по благословению преподобного Сергия против татар есть
действие революционное в политическом смысле, как восстание против законного
правительства, но в то же время, думается мне, оно было в душах участников
актом христианского подвижничества, неразрывно связанного с подвигом
смирения. И напротив, новейшая революция, как основанная на атеизме, по духу
своему весьма далека не только от христианского смирения, но и христианства
вообще. Подобным же образом существует огромная духовная разница между
пуританской английской революцией и атеистической французской, как и между
Кромвелем и Маратом или Робеспьером, между Рылеевым и вообще верующими из
декабристов и позднейшими деятелями революции.
Фактически, при наличности соответствующих исторических обстоятельств,
конечно, отдельные деяния, именуемые героическими, вполне совместимы с
психологией христианского подвижничества, -- но они совершаются не во имя
свое, а во имя Божие, не героически, но подвижнически, и даже при внешнем
сходстве с героизмом их религиозная психология все же остается от него
отлична. "Царство небесное берется силою, и употребляющие усилие восхищают
его" (Мф. 11, 2), от каждого требуется "усилие", максимальное напряжение его
сил для осуществления добра, но и такое усилие не дает еще права на
самочувствие героизма, на духовную гордость, ибо оно есть лишь исполнение
долга: "когда исполните все поведенное вам, говорите: мы рабы ничего не
стоящие, потому что сделали то, что должны были сделать" (Лк. 17,10).
Христианское подвижничество есть непрерывный самоконтроль, борьба с
низшими, греховными сторонами своего я, аскеза духа. Если для героизма
характерны вспышки, искание великих деяний, то здесь, напротив, нормой
является ровность течения, "мерность", выдержка, неослабная самодисциплина,
терпение и выносливость, -- качества, как раз отсутствующие у интеллигенции.
Верное исполнение своего долга, несение каждым своего креста, отвергнувшись
себя (т. е. не во внешнем только смысле, но и еще более во внутреннем), с
предоставлением всего остального Промыслу, -- вот черты истинного
подвижничества. В монастырском обиходе есть прекрасное выражение для этой
религиозно-практической идеи: послушание. Так называется всякое занятие,
назначаемое иноку, все равно, будет ли это ученый труд или самая грубая
физическая работа, раз оно исполняется во имя религиозного долга. Это
понятие может быть распространено и за пределы монастыря и применено ко
всякой работе, какова бы она ни была. Врач и инженер, профессор и
политический деятель, фабрикант и его рабочий одинаково при исполнении своих
обязанностей могут руководствоваться не своим личным интересом, духовным или
материальным -- все равно, но совестью, велениями долга, нести послушание.
Эта дисциплина послушания, "светский аскетизм" (по немецкому выражению:
"innerweltliche Askese"), имела огромное влияние для выработки личности и в
Западной Европе в разных областях труда, и эта выработка чувствуется до сих
пор.
Оборотной стороной интеллигентского максимализма является историческая
нетерпеливость, недостаток исторической трезвости, стремление вызвать
социальное чудо, практическое отрицание теоретически исповедуемого
эволюционизма. Напротив, дисциплина в послушаниях должна содействовать
выработке исторической трезвости, самообладания, выдержки; она учит нести
историческое тягло, ярем исторического послушания; она воспитывает чувство
связи с прошлым и признательность этому прошлому, которое так легко теперь
забывают ради будущего, восстановляет нравственную связь детей с отцами.
Напротив, гуманистический прогресс есть презрение к отцам, отвращение к
своему прошлому и его полное осуждение, историческая и нередко даже просто
личная неблагодарность, узаконение духовной распри отцов и детей. Герой
творит историю по своему плану, он как бы начинает из себя историю,
рассматривая существующее как материал или пассивный объект для воздействия.
Разрыв исторической связи в чувстве и воле становится при этом неизбежен.
Проведенная параллель позволяет сделать общее заключение об отношении
интеллигентского героизма и христианского подвижничества. При некотором
внешнем сходстве между ними не существует никакого внутреннего сродства,
никакого хотя бы подпочвенного соприкосновения. Задача героизма -- внешнее
спасение человечества (точнее, будущей части его) своими силами, по своему
плану, "во имя свое", герой -- тот, кто в наибольшей степени осуществляет
свою идею, хотя бы ломая ради нее жизнь, это -- человекобог. Задача
христианского подвижничества -- превратить свою жизнь в незримое
самоотречение, послушание, исполнять свой труд со всем напряжением,
самодисциплиной, самообладанием, но видеть и в ней и в себе самом лишь
орудие Промысла. Христианский святой -- тот, кто и наибольшей мере свою
личную волю и всю свою эмпирическую) личность непрерывным и неослабным
подвигом преобразовал до возможно полного проникновения волею Божией. Образ
полноты этого проникновения -- Богочеловек, пришедший, "творить не свою
волю, но пославшего Его Отца", и "грядущий во имя Господне".
Различие между христианством (по крайней мере в этическом его учении) и
интеллигентским героизмом, исторически заимствовавшим у христианства
некоторые из самых основных своих догматов -- и прежде всего идею о
равноценности людей, об абсолютном достоинстве человеческой личности, о
равенстве и братстве, теперь вообще склонны скорее преуменьшать, нежели
преувеличивать. Этому содействовало, прежде всего, интеллигентское
непонимание всей действительной пропасти между атеизмом и христианством,
благодаря чему не раз "исправляли" с обычной самоуверенностью образ Христа,
освобождая Его от "церковных искажений", изображая Его социал-демократом или
социалистом-революционером. Пример этому подал еще отец русской
интеллигенции Белинский[xiv] . Эта безвкусная и для религиозного
чувства невыносимая операция производилась не раз. Впрочем, сама
интеллигенция этим сближением как таковым нисколько и не интересуется,
прибегая к нему преимущественно в политических целях или же ради удобства
"агитации".
Гораздо тоньше и соблазнительнее другая, не менее кощунственная ложь,
которая в разных формах стала повторяться особенно часто последнее время,
именно то утверждение, что интеллигентский максимализм и революционность,
духовной основой которых является, как мы видели, атеизм, в сущности
отличается от христианства только религиозной неосознанностью. Достаточно
будто бы имя Маркса или Михайловского заменить именем Христа, а "Капитал"
Евангелием или, еще лучше, Апокалипсисом (по удобству его цитирования), или
можно даже ничего не менять, а нужно лишь еще усилить революционность
интеллигенции и продолжить интеллигентскую революцию, и тогда из нее родится
новое религиозное сознание (как будто уже не было в истории примера
достаточно продолженной интеллигентской революции, с обнаружением всех ее
духовных потенций, именно -- великой французской революции). Если до
революции еще легко было смешивать страдающего и преследуемого интеллигента,
несущего на плечах героическую борьбу с бюрократическим абсолютизмом, с
христианским мучеником, то после духовного самообнажения интеллигенции во
время революции это стало гораздо труднее.
В настоящее время можно также наблюдать особенно характерную для нашей
эпохи интеллигентскую подделку под христианство, усвоение христианских слов
и идей при сохранении всего духовного облика интеллигентского героизма.
Каждый из нас, христианин из интеллигентов, глубоко находит у себя эту
духовную складку. Легче всего интеллигентскому героизму, переоблачившемуся в
христианскую одежду и искренно принимающему свои интеллигентские переживания
и привычный героический пафос за христианский праведный гнев, проявлять себя
в церковном революционизме, в противопоставлении своей новой святости,
нового религиозного сознания неправде "исторической" церкви. Подобный
христианствующий интеллигент, иногда неспособный по-настоящему удовлетворить
средним требованиям от члена "исторической церкви", всего легче чувствует
себя Мартином Лютером или, еще более того, пророчественным носителем нового
религиозного сознания, призванным не только обновить церковную, жизнь, но и
создать новые ее формы, чуть ли не новую религию. Также и в области светской
политики самый обыкновенный интеллигентский максимализм, составляющий
содержание революционных программ, просто приправляется христианской
терминологией или текстами и предлагается в качестве истинного христианства
в политике. Это интеллигентское христианство, оставляющее нетронутым то, что
в интеллигентском героизме является наиболее антирелигиозным, именно его
душевный уклад, есть компромисс противоборствующих начал, имеющий временное
и переходное значение и не обладающий самостоятельной
жизненностью[xv] . Он не нужен настоящему интеллигентскому
героизму и невозможен для христианства. Христианство ревниво, как и всякая,
впрочем, религия; оно сильно в человеке лишь тогда, когда берет его целиком,
всю его душу, сердце, волю. И незачем этот контраст затушевывать или
смягчать.
Как между мучениками первохристианства и революции, в сущности, нет
никакого внутреннего сходства при всем внешнем торжестве их подвига, так и
между интеллигентским героизмом и христианским подвижничеством, даже при
внешнем сходстве их проявлений (которое можно, впрочем, допустить только
отчасти и условно), остается пропасть, и нельзя одновременно находиться на
обеих ее сторонах. Одно должно умереть, чтобы родилось другое, и в меру
умирания одного возрастает и укрепляется другое. Вот каково истинное
соотношение между обоими мироотношениями. Нужно "покаяться", т. е.
пересмотреть, передумать и осудить свою прежнюю душевную жизнь в ее глубинах
и изгибах, чтобы возродиться к новой жизни. Вот почему первое слово
проповеди Евангелия есть призыв к покаянию, основанному на самопознании и
самооценке. "Покайтеся (((((((((((), ибо приблизилось царство небесное" (Мф.
3, 1 -- 21; 4, 17; Мр. 1, 14 -- 15). Должна родиться новая душа, новый
внутренний человек, который будет расти, развиваться и укрепляться в
жизненном подвиге. Речь идет не о перемене политических или партийных
программ (вне чего интеллигенция и не мыслит обыкновенно обновления), вообще
совсем не о программах, но о гораздо большем -- о самой человеческой
личности, не о деятельности, но о деятеле. Перерождение это совершается
незримо в душе человека, но если невидимые агенты оказываются сильнейшими
даже в физическом мире, то и в нравственном могущества их нельзя отрицать на
том только основании, что оно не предусматривается особыми параграфами
программ.
Для русской интеллигенции предстоит медленный и трудный путь
перевоспитания личности, на котором нет скачков, нет катаклизмов и побеждает
лишь упорная самодисциплина. Россия нуждается в новых деятелях на всех
поприщах жизни: государственной -- для осуществления "реформ", экономической
-- для поднятия народного хозяйства, культурной -- для работы на пользу
русского просвещения, церковной -- для поднятия сил учащей церкви, ее клира
и иерархии. Новые люди, если дождется их Россия, будут, конечно, искать и
новых практических путей для своего служения и помимо существующих программ,
и -- я верю -- они откроются их самоотверженному исканию[xvi] .
VI
В своем отношении к народу, служение которому своею задачею ставит
интеллигенция, она постоянно и неизбежно колеблется между двумя крайностями
-- народопоклонничества и духовного аристократизма. Потребность
народопоклонничества в той или другой форме (в виде ли старого
народничества, ведущего начало от Герцена и основанного на вере в
социалистический дух русского народа, или в новейшей, марксистской форме,
где вместо всего народа такие же свойства приписываются одной части его,
именно "пролетариату") вытекает из самых основ интеллигентской веры. Но из
нее же с необходимостью вытекает и противоположное -- высокомерное отношение
к народу как к объекту спасительного воздействия, как к несовершеннолетнему,
нуждающемуся в няньке для воспитания к "сознательности", непросвещенному в
интеллигентском смысле слова.
В нашей литературе много раз указывалась духовная оторванность нашей
интеллигенции от народа. По мнению Достоевского, она пророчески предуказана
была уже Пушкиным, сначала в образе вечного скитальца Алеко, а затем Евгения
Онегина, открывшего собой целую серию "лишних людей". И действительно,
чувства кровной исторической связи, сочувственного интереса, любви к своей
истории, эстетического ее восприятия поразительно малы у интеллигенции, на
ее палитре преобладают две краски, черная для прошлого и розовая для
будущего (и, по контрасту, тем яснее выступает духовное величие и острота
взора наших великих писателей, которые, опускаясь в глубины русской истории,
извлекали оттуда "Бориса Годунова", "Песню о купце Калашникове", "Войну и
мир"). История является, чаще всего, материалом для применения теоретических
схем, господствующих в данное время в умах (напр[имер], теорий классовой
борьбы), или же для целей публицистических, агитационных.
Известен также и космополитизм русской интеллигенции[xvii] .
Воспитанный на отвлеченных схемах просветительства, интеллигент естественнее
всего принимает позу маркиза Позы[30], чувствует себя
"Weltburger[31]-ом", и этот космополитизм пустоты, отсутствие
здорового национального чувства, препятствующее и выработке национального
самосознания, стоит в связи с вненародностью интеллигенции.
Интеллигенция еще не продумала национальной проблемы, которая занимала
умы только славянофилов, довольствуясь "естественными" объяснениями
происхождения народности (начиная от Чернышевского, старательно
уничтожавшего самостоятельное значение национальной
проблемы[xviii] , до современных марксистов, без остатка
растворяющих ее в классовой борьбе).
Национальная идея опирается не только на этнографические и исторические
основания, но прежде всего на религиозно-культурные, она основывается на
религиозно-культурном мессианизме, в который с необходимостью отливается
всякое сознательное национальное чувство. Так это было у величайшего
носителя религиозно-мессианской идеи -- у древнего Израиля, так это остается
и у всякого великого исторического народа. Стремление к национальной
автономии, к сохранению национальности, ее защите есть только отрицательное
выражение этой идеи, имеющее цену лишь в связи с подразумеваемым
положительным ее содержанием. Так именно понимали национальную идею
крупнейшие выразители нашего народного самосознания -- Достоевский,
славянофилы, Вл. Соловьев, связывавшие ее с мировыми задачами русской церкви
или русской культуры. Такое понимание национальной идеи отнюдь не должно
вести к националистической исключительности, напротив, только оно
положительным образом обосновывает идею братства народов, а не безнародных,
атомизированных "граждан" или "пролетариев всех стран", отрекающихся от
родины. Идея народности, таким образом понимаемая, есть одно из необходимых
положительных условий прогресса цивилизации. При своем космополитизме наша
интеллигенция, конечно, сбрасывает с себя много трудностей, неизбежно
возникающих при практической разработке национальных
вопросов[xix] , но это покупается дорогою ценою омертвения целой
стороны души, притом непосредственно обращенной к народу, и потому, между
прочим, так легко эксплуатируется этот космополитизм представителями
боевого, шовинистического национализма, у которых оказывается, благодаря
этому, монополия патриотизма.
Но глубочайшую пропасть между интеллигенцией и народом вырывает даже не