силой; я был дух, даже бог. С этой минуты и навсегда характер моего
несчастия был изменен: теперь уже это был не Страх и не хныкающее Горе, но
Негодование и суровое Презрение с огненными очами".
Я выбрал эти два ярких примера, чтобы наглядно показать органическую
работу сознания, когда оно не уходит вдаль, чтобы витать в необозримых
пространствах, а устремляется внутрь личности и реально перестраивает волю.
И у Бениана, и у Карлейля душевная борьба приняла характер катаклизма, в
этом смысле они -- исключение. Обычная работа сознания несравненно менее
бурна, но правильной, т. е. органической, она будет только тогда, когда ей
присущ тот же характер личного дела, самосознания личности, как и в двух
приведенных примерах.
Каждый человек рождается готовым и единственным, с определенной, нигде
более в мире не повторяющейся психо-физической организацией. В каждой живой
особи есть чувственно-волевое ядро, как бы центральное правительство,
которое из таинственной глубины высылает свои решения и действует с
непогрешимой целесообразностью. Каждое такое ядро, т. е. каждая
индивидуальная воля -- unicum[35] в мире, все равно, возьмем ли
мы человека или лягушку; и, сообразно с этим, нет ничего более
своеобразного, как мироотношение каждого живого существа. Все, что живет,
живет индивидуально, т. е. по особенному в каждом существе и абсолютно
цельному плану. Но человеку, кроме этой стихийной воли, присуще
самосознание, и потому стать человеком значит сознать своеобразие своей
личности и разумно определить свое отношение к миру. Как только пробуждается
сознание и пред ним начинает развертываться многосложная жизнь, все силы
духа, если он не искалечен, инстинктивно сосредоточиваются на стремлении
осмыслить действительность, просто потому, что для раскрывшегося сознания
нестерпимо созерцать хаос, что оно должно искать единства в мире, которое
есть не что иное, как единство собственной личности. В наблюдении жизни, в
собственном опыте, в книгах юноша ищет элементов своего сознания, т. е. те
идеи, в которых наиболее полно, наиболее точно уместились бы основные
склонности его натуры. Это вовсе не односторонняя работа ума: как раз в этот
период чувственно-волевая жизнь человека достигает своей высшей
напряженности, врожденные тенденции духа определяются с наибольшею яркостью,
так что работа совершается слитно, до полного нахождения своего раскрытого
"я" в сознании. И здесь же одновременно идет другой процесс -- самооценка
личности согласно сверхличным идеям, накопляющимся в сознании, и активное ее
преобразование согласно этим идеям. Опыт показывает, что такая ломка
возможна. Сознание может овладевать отдельными движениями воли и, подавляя
или направляя их, тем самым, путем навыка, постепенно воспитывать сообразно
с познанной истиной самую волю. Такова роль сознания в отдельной личности,
такова она и в общественной жизни, потому что государственный закон или
институт есть не что иное, как объективированное сознание, которое,
принудительно регулируя поступки, стремится этим путем перевоспитывать воли.
Такая нормальная душевная жизнь требует, прежде всего, внутренней
сосредоточенности и свободы. Деятельность сознания должна быть устремлена
внутрь, на самую личность, и должна быть свободна от всякой предвзятости, от
всякой инородной тенденции, навязанной внешними задачами жизни. Ошибочно
думать, что это суживает горизонт сознания; индивидуальное сознание по самой
своей природе не может замыкаться в себе, не может обособляться от общей
жизни разума; поэтому каждое существенное движение общего разума неминуемо
отдается в каждом отдельном сознании, с той разницей, что здесь, в душе,
живущей целостно, мнимые запросы разума не находят себе почвы, но зато
вечные идеи, нагруженные всей глубокой серьезностью общечеловеческой истины,
разгораются в страсть, как это можно видеть на примерах Бениана и Карлейля.
Только такой человек умеет, во-первых, желать отчетливо и сильно, во-вторых,
направлять свою сплоченную духовную силу на перестройку действительности.
Эта цельность, разумеется, еще не определяет человека в высшем смысле, т. е.
в смысле религиозных, нравственных и политических убеждений, но она есть
первое, самое элементарное условие всякого такого определения, потому что
она ручается за то, что человек усвоит себе круг убеждений не по
каким-нибудь внешним, случайным или односторонним побуждениям, -- не в угоду
общепринятому мнению или моде, не ради остроумия или увлекательности
прочитанной книги, -- а в точно л, инстинктивно-принудительном соответствии
с врожденными особенностями своей воли, и что усвоенные путем такого
глубоко-индивидуального подбора идеи не останутся в нем бесплодной
движимостью сознания, а будут внутренним двигателем всей его жизни, тем,
что, в противоположность чисто-умозрительной, по существу еще мертвой идее,
можно назвать идея-чувство, идея-страсть. Но, не предопределяя в частностях
мировоззрения человека, такая духовная цельность категорически обусловливает
общий характер этого мировоззрения именно его религиозность: нормальный, т.
е. душевно-цельный человек не может не быть религиозен, по самой природе
человеческой души. Но об этом нам еще придется говорить.
Казалось бы, ясно, что это самосознание и самовоспитание личности -- не
какой-нибудь моральный долг а просто закон человеческой природы,
обусловленный самым фактом наличности сознания в человеке. Оно -- такой же
естественный процесс в духовном организме человека, как прорезание зубов или
половое созревание в физическом. Но физическое созревание человека не
подлежит его вмешательству, в духовном же он -- не только объект, но и
свободный участник. Зубы мудрости непременно прорежутся в свое время, а
нормальный ход духовного развития может быть бесконечно искажен
историческими условиями, общественными предрассудками и личным заблуждением
людей. Такое печальное искажение -- духовная жизнь русской интеллигенции.

III

Наша интеллигенция справедливо ведет свою родословную от петровской
реформы. Как и народ, интеллигенция не может помянуть ее добром. Она,
навязав верхнему слою общества огромное количество драгоценных но чувственно
еще слишком далеких идей, первая почти механически расколола в нем личность,
оторвала сознание от воли, научила сознание праздному обжорству истиной. Она
научила людей не стыдиться того, что жизнь темна и скудна правдою, когда в
сознании уже накоплены великие богатства истины, и, освободив сознание от
повседневного контроля воли, она тем самым обрекла и самое сознание на
чудовищные заблуждения. Нынешний русский интеллигент -- прямой потомок и
наследник крепостника-вольтерьянца. Divide et impera[36]
оправдалось и здесь. Будь в России хоть горсть цельных людей с развитым
сознанием, т. е. таких, в которых высокий строй мыслей органически претворен
в личность, -- деспотизм был бы немыслим. Но где наиболее развитые сознания
были лишены тел, а тела жили без сознания, там деспотизму было как нельзя
более привольно. Это вечный закон истории; если еще нужны примеры,
достаточно вспомнить о "святых" Кромвеля и о горсти юношей, освободивших
Италию под знаменем "Dio e popolo[37]".
И плод стал семенем и дал плод сторицей. Деспотизм, как и не могло быть
иначе, вызвал в образованной части общества преувеличенный интерес к
вопросам общественности: такая же частичная гиперестезия, какую вызывает во
всяком живом организме чрезмерное внешнее давление на одну точку его.
Общественность заполнила сознание; разрыв между деятельностью сознания и
личной чувственно-волевой жизнью стал общей нормою, больше того -- он был
признан мерилом святости, единственным путем к спасению души.
Этот распад личности оказался роковым для интеллигенции в трех
отношениях: внутренне -- он сделал интеллигента калекою, внешне -- он
оторвал интеллигенцию от народа, и, наконец, совокупностью этих двух причин
он обрек интеллигенцию на полное бессилие перед гнетущей ее властью.
Поистине, историк не сделал бы ошибки, если бы стал изучать жизнь
русского общества по двум раздельным линиям -- быта и мысли, ибо между ними
не было почти ничего общего. Волевая жизнь людей изменяется не только под
влиянием разума. Есть, по-видимому, и другие факторы, действующие на нее
непосредственно. Такова, прежде всего, художественная красота -- музыка,
архитектура, поэзия; искусство как бы извне упорядочивает ритм воли и
воспитывает ее к гармонии. Но первое место, разумеется, принадлежит
сознанию. Его роль двойственна. Мысль по своей природе ритмична, и потому
мышление уже само по себе, как бы механически, смиряет аритмичность
бессознательной воли. Но оно не только формально дисциплинирует волю самым
своим процессом: содержание мысли -- истина -- ставит ей цели, нудит ее
двигаться не только в правильном ритме, но в определенном направлении.
Что делала наша интеллигентская мысль последние полвека? -- я говорю,
разумеется, об интеллигентской массе. -- Кучка революционеров ходила из дома
в дом и стучала в каждую дверь: "Все на улицу! Стыдно сидеть дома!" -- и все
сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось
дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома --
грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает
народ, -- да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома.
Никто не жил, -- все делали (или делали вид, что делают) общественное
дело. Не жили даже эгоистически, не радовались жизни, не наслаждались
свободно ее утехами, но урывками хватали куски и глотали почти не
разжевывая, стыдясь и вместе вожделея, как проказливая собака. Это был
какой-то странный аскетизм, не отречение от личной чувственной жизни, но
отречение от руководства ею. Она шла сама собою, через пень-колоду, угрюмо и
судорожно. То вдруг сознание спохватится, -- тогда вспыхивает жестокий
фанатизм в одной точке: начинается ругань приятеля за выпитую бутылку
шампанского, возникает кружок с какой-нибудь аскетической целью. А в целом
интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения: ни малейшей
дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит
неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, все вверх ногами;
праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни,
наивная недобросовестность в работе, в общественных делах необузданная
склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности,
перед властью -- то гордый вызов, то покладливость -- не коллективная, я не
о ней говорю, -- а личная.
А в это время сознание, оторванное от своего естественного дела, вело
нездоровую, призрачную жизнь. Чем меньше оно тратило энергии на устроение
личности, тем деятельнее оно наполняло себя истиной, -- всевозможными
истинами, нужными и ненужными. Утратив чутье органических потребностей воли,
оно не имело собственного русла. Не поразительно ли, что история нашей
общественной мысли делится не на этапы внутреннего развития, а на периоды
господства той или другой иноземной доктрины? Шеллингизм, гегелианство,
сен-симонизм, фурьеризм, позитивизм, марксизм, ницшеанство, неокантианство,
Мах, Авенариус, анархизм, -- что ни этап, то иностранное имя. Наше сознание
в массе не вырабатывало для себя своих жизненных ценностей и не
переоценивало их постепенно, как это было на Западе; поэтому у нас и в
помине не было своей, национальной эволюции мысли; в праздной, хотя и
святой, жажде истины мы просто хватали то, что каждый раз для себя создавала
западная мысль, и носились с этим даром до нового, лучшего подарка. И
напротив, та истина, которую добывали -- конечно, в личной работе сознания
-- наши лучшие умы -- Чаадаев, славянофилы, Достоевский, -- мы не дорожили
ею, не умея распознать в ней элемент национальной самобытности, -- все это
потому, что наше сознание было лишено существенности, которая дается ему
только непрестанным общением с волею.
Такое бесплотное мышление не может остаться здоровым. Как только
прекратится живое кровообращение между сознанием и волею, мысль хиреет и
поражается болезнями, неизменно одними и теми же у всех людей и во все
времена. Раньше всего и всего неизбежнее наступает то общее конституционное
расстройство сознания, которое называется позитивизмом. В нормальной жизни
духа позитивизм, как мировоззрение, невозможен. Когда сознание обращено
внутрь, когда оно работает над личностью, -- оно здесь, в ежеминутном
соприкосновении с иррациональными элементами духа, непрерывно общается с
мировой сущностью, ибо чрез все личные воли циркулирует единая космическая
воля; и тогда оно по необходимости мистично, т. е. религиозно, и никакая
ученость не убедит его в противном: оно знает бесконечность непосредственным
знанием, и это знание становится его второй природой, неизменным методам
всей его деятельности. Но когда сознание оторвалось от своей почвы, чутье
мистического тотчас замирает в нем и Бог постепенно выветривается из всех
его идей; его деятельность становится какой-то фантастической игрой, и
каждый его расчет тогда неверен и неосуществим в действительности, все равно
как если бы архитектор вздумал чертить планы, не считаясь с законом
перспективы или со свойствами материи. Именно это случилось с русской
интеллигенцией. История нашей публицистики, начиная после Белинского, в
смысле жизненного разумения -- сплошной кошмар. Смешно и страшно сказать:
она делала все свои выкладки с таким расчетом, как будто весь мир, все вещи
и все человеческие души созданы и ведутся по правилам человеческой логики,
но только недостаточно целесообразно, так что нашим разумом мы можем до
конца постигнуть законы мировой жизни, можем ставить миру временные цели
(общей цели нет, так как наш разум ее не видит), можем реально изменять
природу вещей и т. д. Непонятным кажется, как могли целые поколения жить в
таком чудовищном заблуждении; ведь и они чувствовали иррационально, и они
видели перед собой чудо бытия, видели смерть и сами ее ждали. -- Но они не
думали о своих чувствах, не смотрели на Божий мир: их мысль жила
самодовлеющей жизнью -- комбинировала свои обескровленные идеи.
И тут образовался заколдованный круг. Так как сознанию все же необходим
какой-нибудь материал, над которым оно могло бы работать, то этим материалом
для мышления русской интеллигенции явилась та самая общественность, которою
больше всего и был вызван отрыв сознания от личности. Центр жизни
переместился в гипертрофированный орган. С первого пробуждения сознательной
мысли интеллигент становился рабом политики, только о ней думал, читал и
спорил, ее одну искал во всем -- в чужой личности, как и в искусстве, и
проживал жизнь настоящим узником, не видя Божьего света. Так образовался
круговорот: чем больше люди уходили в общественность, тем больше калечилось
их сознание, а чем больше оно калечилось, тем жаднее оно бросалось на
общественность. В юности действовал общий пример, общественное мнение, а с
годами мысль уже настолько привыкала жить не дома, что ей больше ничего не
оставалось, как толкаться на площади, хотя бы она сама там ничего не делала,
а только слушала из-за чужих спин или даже вовсе не слушала. Один работал в
политике -- вел пропаганду между рабочими; другой с увлечением читал
Лаврова, -- этот хоть слушая; а большинство -- люди Чехова -- просто коптили
небо, не смея да и не умея войти в себя или даже просто жить непринужденно.
Казалось бы, нас могла исцелить великая литература, выросшая у нас в
эти годы. Она не была связана нашими духовными путами. Истинный художник
прежде всего внутренне независим, ему не предпишешь ни узкой области
интересов, ни внешней точки зрения: он свободно воспринимает всю полноту
явлений и всю полноту собственных переживаний. Свободны были и наши великие
художники, и, естественно, чем подлиннее был талант, тем ненавистнее были
ему шоры интеллигентской общественно-утилитарной морали, так что силу
художественного гения у нас почти безошибочно можно было измерять степенью
его ненависти к интеллигенции: достаточно назвать гениальнейших -- Л.
Толстого и Достоевского, Тютчева и Фета. И разве не стыдно знать, что наши
лучшие люди смотрели на нас с отвращением и отказывались благословить наше
дело? Они звали нас на иные пути -- из нашей духовной тюрьмы на свободу
широкого мира, в глубину нашего духа, в постижение верных тайн. То, чем жила
интеллигенция, для них словно не существовало; в самый разгар
гражданственности Толстой славил мудрую "глупость" Каратаева и Кутузова,
Достоевский изучал "подполье", Тютчев пел о первозданном хаосе, Фет -- о
любви и вечности. Но за ними никто не пошел. Интеллигенция рукоплескала им,
потому что уж очень хорошо они пели, но оставалось непоколебимой. Больше
того, в лице своих духовных вождей -- критиков и публицистов -- она творила
партийный суд над свободной истиной творчества и выносила приговоры: Тютчеву
-- на невнимание, Фету -- на посмеяние, Достоевского объявляла реакционным,
а Чехова индифферентным. Художественной правде, как и жизненной, мешала
проникнуть в души закоренелая предвзятость сознания.
Личностей не было, -- была однородная масса, потому что каждая личность
духовно оскоплялась уже на школьной скамье. Откуда было взяться ярким
индивидуальностям, когда единственное, что создает личное своеобразие и силу
-- сочетание свободно раскрывшейся чувственности с самосознанием, --
отсутствовало? Формализм сознания -- лучшее нивелирующее средство в мире. За
все время господства у нас общественности яркие фигуры можно было встретить
у нас только среди революционеров, и это потому, что активное
революционерство было у нас подвижничеством, т. е. требовало от человека
огромной домашней работы сознания над личностью, в виде внутреннего
отречения от дорогих связей, от надежд на личное счастье, от самой жизни;
неудивительно, что человек, одержавший внутри себя такую великую победу, был
внешне ярок и силен. А масса интеллигенции была безлична, со всеми
свойствами стада: тупой косностью своего радикализма и фанатической
нетерпимостью.

IV

Могла ли эта кучка искалеченных душ остаться близкой народу? В нем
мысль, поскольку она вообще работает, несомненно работает существенно -- об
этом свидетельствуют все, кто добросовестно изучал его, и больше всех --
Глеб Успенский. Сказать, что народ нас не понимает и ненавидит, значит не
все сказать. Может быть, он не понимает нас потому, что мы образованнее его?
Может быть, ненавидит за то, что мы не работаем физически и живем в роскоши?
Нет, он, главное, не видит в нас людей: мы для него человекоподобные
чудовища, люди без Бога в душе, -- и он прав, потому что как электричество
обнаруживается при соприкосновении двух противоположно наэлектризованных
тел, так Божья искра появляется только в точке смыкания личной воли с
сознанием, которые у нас совсем не смыкались. И оттого народ не чувствует в
нас людей, не понимает и ненавидит нас.
Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что народ
разнится от нас только степенью образованности и что, если бы не
препятствия, которые ставит власть, мы бы давно уже перелили в него наше
знание и стали бы единой плотью с ним. Что народная душа качественно другая
-- это нам и на ум не приходило. Мы и вообще забыли думать о строе души: по
молчаливому соглашению, под "душою" понималось просто рационалистическое
сознание, которым одним мы и жили. И мы так основательно забыли об этом, что
и народную психику представляли себе в виде голого со-. знания, только
несведущего и мало развитого.
Это была неизбежная и страшная ошибка. Славянофилы пробовали вразумить
нас, но их голос прозвучал в пустыне. Сами бездушные, мы не могли понять,
что душа народа -- вовсе не tabula rasa[38], на которой без труда
можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы
о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в
народ нашей образованности; напрасно говорили они, что народ наш -- не
только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному
опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть и по существу
вещей не может не быть известная совокупность незыблемых идей, верований,
симпатий, и это в первой линии -- идеи и верования
религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все
мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того
это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она
засыпала его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для
него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, -- и все без
толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот
материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания
без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не
знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто
внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, -- и между ними
столь разнородные люди, как С. Рачинский[39] и Глеб Успенский, --
согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и
именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего,
метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого
последнего знания мы совсем не давали народу, -- мы не культивировали его и
для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ
наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем
пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не
может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его
собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды
интеллигенции пропали даром. "Заменить литературными понятиями коренные
убеждения народа, -- сказал Киреевский[40], -- так же легко, как
отвлеченней мыслью переменить кости развившегося организма".
Великая мечта воодушевляла славянофилов. Исходя из факта органической
цельности народного бытия, они утверждали, что высшая образованность страны
должна являться естественным завершением народного быта, должна вырастать из
него, как плод из семени. Между смутным чувством народной массы и высшими
проявлениями национального творчества в искусстве и мышлении должна
существовать, говорили они, закономерная последовательность, связывающая всю
народную жизнь в одно целое: "несознанная мысль, выработанная историей,
выстраданная жизнью, потемненная ее многосложными отношениями и разнородными
интересами, восходит силою литературной деятельности по лестнице умственного
развития от низших слоев общества до высших кругов его, от безотчетных
влечений до последних ступеней сознания", -- и в этом виде она является уже
не остроумной идеей, не диалектической игрой, но глубоко-серьезным делом
внутреннего самопознания. Лучезарный идеал! А мы дальше от него, чем
какой-либо народ. Для этого нужно, чтобы, при всей разности содержания и
силы, мысль образованных и мысль необразованных работали однородно, т. е.
чтобы сознание образованных жило такою же существенной жизнью, как и
сознание трудящейся массы, где физический труд и страдания напрягают всю
душевную силу в упорной работе осмысления этой самой тяжкой жизни
нравственными идеями и верою.
Сонмище больных, изолированное в родной стране, -- вот что такое
русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему
положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено.
Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее
малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть
раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать, несмотря на
соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к
интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон
человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно
здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в
дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми --
эти условия свободы -- достигаются только в индивидуальном духе, правильным
его устроением.
Есть коренное различие между отношение народа и имущим и образованным
на Западе и этим отношением у нас. И там народ ненавидит барина и не
понимает его языка, но там непонимание и ненависть коренятся в
умопостигаемых чувствах. Там народ ненавидит барина за то, что барин живет
сыто, не трудясь физически, что трудами прежних поколений народа барин
накопил себе крупный излишек, который дает ему возможность и жить в роскоши,
и держать народ в безысходном рабстве, и приобретать знания, помогающие ему
опять-таки эксплуатировать народ. Это -- озлобление раба против господина и
зависть голодного к сытому. С другой стороны, самое знание господ чуждо
народной массе как по своему объему, так и по своей отвлеченности: отсюда