Страница:
Мы хотим здесь дать отчет о представлениях московского театра, предоставляя другим определить место в русской литературе комедии г. Гоголя. Итак, исполним свою обязанность и дадим ответ на три вопроса: когда сыграна? как сыграна? и как принята новая комедия?
«Ревизор», комедия в пяти действиях, в прозе, представлена в первый раз на московском театре мая 25 дня. Она дана была два раза сряду и потом, через два дня, в третий раз. Представлению предшествовала на хвосте афиши обыкновенная повестка или фраза, изобретенная кем-то очень остроумно для возбуждения любопытства публики и увеличения продажи билетов, то есть «в непродолжительном времени», и т. д. Эта фраза потеряла все свое достоинство с тех пор, как надоела московской публике, повторяясь равно перед «Паном Твардовским» и балетом «Розальдою» сочинения г-жи Гюллень, перед «Жоко» и перед новою совою и луною во «Фрейшице»[ 336]. Судите же милостиво, могла ли подобная фраза обратить чье-нибудь внимание? Она в Москве очень похожа на еженедельное объявление, что «за Рогожской заставою дикая лошадь, поражая медведя зубами, приведет почтеннейшую публику в немалое удивление». Итак, это сильное средство не могло действовать на публику. Что ж на нее действовало? Инстинктуальное чувство, которое сказало, что комедия Гоголя должна быть хороша, потому что в Петербурге обратила на себя просвещенное внимание и не понравилась только двоим, то есть гг. Сенковскому и Булгарину, покровителям посредственности, литераторам, занемогающим чужими успехами, людям раздражительным, припадочным, как все их соотечественники. Так точно и было. Никто не обращал на их горячность внимания, всякий желал видеть «Ревизора». Вперед и вдвое давали за билеты. Прибавьте и то, что в известном круге людей внимание к пиесе возбуждалось давно не виданным участием и заботливостью артистов. Эти последние обрадовались комедии Гоголя, потом, видимо, оробели, совершенно справедливо предчувствуя, что если и тут, так же как в «Горе от ума», будет неудача, то судьба их кончена во мнении публики, что в ней пробудится, наконец, неотразимое желание переменить персонажи, явится слишком ярко сознание их недостатков; а что значит актер, возбудивший в публике желание переменить себя? Он становится бутафорною принадлежностью. Это они предчувствовали, боялись комедии Гоголя, и, увы! предчувствие многих не обмануло. Так всегда необыкновенное произведение, появляясь, ведет за собою тысячи незаметных, повидимому ничтожных происшествий, понятий, чувств, которые составляют в сумме своей то, что называется движением вперед. Слово страшное для посредственности: она сознает это, но не признается в том и мстит причине своего уничижения нелепою клеветою, кривыми толками или наглым уверением, что мы и видели. Наконец, был объявлен спектакль, и, к общему удовольствию, московская дирекция воспользовалась благоразумным распоряжением петербургской, то есть дозволила записывать билеты за несколько представлений желающим. Эта безделица, упущенная прежде из виду, стоила уже сотням людей здоровья. Теперь филантропия взяла свои права и у продажи билетов: спасибо ей! Наступило представление, театр полон, музыка загудела что-то старое – слушать нечего – осмотримся.
Спектакль в Малом театре. Большой переламывают. Следовательно, лож вполовину менее и публики также. По общему закону и порядку, места эти достаются лучшей публике, что так и быть должно; а кто привык к Москве, тому стоит оглянуться в театре, чтобы видеть, какая публика посетила спектакль. На первом представлении «Ревизора» была в ложах бельэтажа и бенуарах так называемая лучшая публика, высший круг; кресла, за исключением задних рядов, были заняты тем же обществом. Не раз уже было замечаемо, что в Москве каждый спектакль имеет свою публику. Взгляните на спектакль воскресный или праздничный: дают трагедию или «Филатку», играют Мочалов, Живокини;[ 337] кресла и бельэтажи пусты, но верхние слои театра утыканы головами зрителей, и вы видите между лесу бород страусовые перья на желтых шляпках, раек полон чепчиками гризеток, обведенных темною рамою молодежи всякого рода. Посмотрите на тот же театр в будни, когда дают, например, «Невесту», «Роберта»;[ 338] посетители наоборот: низ, дорогие места – полны, дешевые, верхние – пусты. И в этом разделении состояния и вкусов видна уже та черта, которая делит общество на две половины, не имеющие ничего между собою общего, которых жизнь, занятие, удовольствия разны, чуть ли не противоположны, и, следовательно, то, что может и должно действовать на одних, не возбуждает в других участия, занимательное для круга высшего не встречает сочувствия в среднем.
Итак, публика, посетившая первое представление «Ревизора», была публика высшего тону, богатая, чиновная, выросшая в будуарах, для которой посещение спектакля есть одна из житейских обязанностей, не радость, не наслаждение. Эта публика стоит на той счастливой высоте жизни общественной, на которой исчезает мелочное понятие народности, где нет страстей, чувств, особенностей мысли, где все сливается и исчезает в непреложном, ужасающем простолюдина исполнении приличий. Эта публика не обнаруживает ни печали, ни радости, ни нужды, ни довольства не потому, чтобы их вовсе не испытывала, а потому, что это неприлично, что это вульгарно. Блестящий наряд и мертвенная, холодная физиономия, разговор из общих фраз или тонких намеков на отношения личные – вот отличительная черта общества, которое низошло до посещения «Ревизора», этой русской, всероссийской пиесы, возникнувшей не из подражания, но из собственного, быть может горького, чувства автора. Ошибаются те, которые думают, что эта комедия смешна, и только. Да, она смешна, так сказать, снаружи; но внутри это горе-гореваньице лыком подпоясано, мочалами испутано. И та публика, которая была в «Ревизоре», могла ли, должна ли была видеть эту подкладку, эту внутреннюю сторону комедии? Ей ли, знающей лица, составляющие пиесу: городничего, бедного чиновника министерства, которому нечего есть, уездного судьи и т. п., ей ли, знающей эти лица только из рассказов своего управляющего, видевших их только разве в передней, объятых благоговейным трепетом, – ей ли, говорим, принять участие в этих лицах, которые для нас, простолюдинов, составляют власть, возбуждают страх и уважение? Мы сбираемся итти к судье или городничему, думаем, как говорить и что сказать ему, а публика, о которой говорим теперь, кличет судью, зовет городничего и велит им повременить, подождать или разве из особенной милости посидеть в зале. Различие необъятное: смотреть на предмет сверху или снизу – не заботиться об нем, если вовсе не презирать, и уважать, если не бояться! Что значит для богатого вельможи будничная, мелочная жизнь этих чиновников? И как много значит она, какое влияние имеет на класс, от них зависящий? С этой-то точки глядя на собравшуюся публику, пробираясь на местечко между действительными и статскими советниками, извиняясь перед джентльменами, обладающими несколькими тысячами душ, мы невольно думали: вряд ли «Ревизор» им понравится, вряд ли они поверят ему, вряд ли почувствуют наслаждение видеть в натуре эти лица, так для нас страшные, которые вредны не потому, что сами дурно свое дело делают, а потому, что лишают надежды видеть на местах своих достойных исполнителей распоряжений, направленных к благу общему. Так и случилось. «Ревизор» не занял, не тронул, только рассмешил слегка бывшую в театре публику, а не порадовал ее. Уже в антракте был слышен полуфранцузский шопот негодования, жалобы, презрения: «Mauvais genres!»[ 339] – страшный приговор высшего общества, которым клеймит оно самый талант, если он имеет счастье ему не нравиться. Пиеса сыграна, и, осыпаемая местами аплодисманом, она не возбудила ни слова, ни звука по опущении занавеса. Так должно было быть, так и случилось! Ни один актер не был вызван, и мы слышали, выходя из театра, как иные в изумлении спрашивали: что же это значит? Эти иные забыли различие публики или не знают, что даже в удовольствиях уже прошла та неизгладимая черта, которая делит общество, достигнувшее известного развития, на две параллельные, никогда не сходящиеся полосы. Смешно другим покажется, что мы увидали это в представлении «Ревизора»; а тут-то, где менее всего требований, где, казалось бы, все одинаково могут одобрять или нет спектакль, тут-то, в этих, повидимому, безделицах, и обнаруживается то, что каждая сторона скрывает так тщательно: высшая – из благоразумия, низшая – боясь показаться необразованною, не смея сказать, что ей не нравится то, что любят люди знатные. Недоразумение, и только, как и всякая странность общественная!
...Вообще представление «Ревизора» наводит нас на мысль новую. Нам бы надобно два театра, потому что публика делится на два разряда огромные. Но пока этого нет, будем ходить наслаждаться туда же, куда другие ездят отдохнуть и вздремать после обеда; к счастию, они спят так сладко, что и не вздрагивают при самых шумных взрывах истинно любящей искусство публики.
А. И. Герцен
Дневник
...«Мертвые души» Гоголя – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз.[ 342] Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле; и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue,[ 343] а имеет реалистическую основу: кровь как-то хорошо обращается у русского в груди.
...Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это – апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, след<овательно>; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеоз – смешно, видеть одну анафему – несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным – обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма глубоко выстраданная. «Мертвые души» – это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские – мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti[ 345] – вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует ? la Nosdreff,[ 346] третий – Плюшкин и проч. Один деятельный человек – Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума... Да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом?.. Пушкин в «Онегине» представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и расстрелял его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, стал бы умнее, но все был бы Манилов.
О развитии революционных идей в россии
О романе из народной жизни в России
«Ревизор», комедия в пяти действиях, в прозе, представлена в первый раз на московском театре мая 25 дня. Она дана была два раза сряду и потом, через два дня, в третий раз. Представлению предшествовала на хвосте афиши обыкновенная повестка или фраза, изобретенная кем-то очень остроумно для возбуждения любопытства публики и увеличения продажи билетов, то есть «в непродолжительном времени», и т. д. Эта фраза потеряла все свое достоинство с тех пор, как надоела московской публике, повторяясь равно перед «Паном Твардовским» и балетом «Розальдою» сочинения г-жи Гюллень, перед «Жоко» и перед новою совою и луною во «Фрейшице»[ 336]. Судите же милостиво, могла ли подобная фраза обратить чье-нибудь внимание? Она в Москве очень похожа на еженедельное объявление, что «за Рогожской заставою дикая лошадь, поражая медведя зубами, приведет почтеннейшую публику в немалое удивление». Итак, это сильное средство не могло действовать на публику. Что ж на нее действовало? Инстинктуальное чувство, которое сказало, что комедия Гоголя должна быть хороша, потому что в Петербурге обратила на себя просвещенное внимание и не понравилась только двоим, то есть гг. Сенковскому и Булгарину, покровителям посредственности, литераторам, занемогающим чужими успехами, людям раздражительным, припадочным, как все их соотечественники. Так точно и было. Никто не обращал на их горячность внимания, всякий желал видеть «Ревизора». Вперед и вдвое давали за билеты. Прибавьте и то, что в известном круге людей внимание к пиесе возбуждалось давно не виданным участием и заботливостью артистов. Эти последние обрадовались комедии Гоголя, потом, видимо, оробели, совершенно справедливо предчувствуя, что если и тут, так же как в «Горе от ума», будет неудача, то судьба их кончена во мнении публики, что в ней пробудится, наконец, неотразимое желание переменить персонажи, явится слишком ярко сознание их недостатков; а что значит актер, возбудивший в публике желание переменить себя? Он становится бутафорною принадлежностью. Это они предчувствовали, боялись комедии Гоголя, и, увы! предчувствие многих не обмануло. Так всегда необыкновенное произведение, появляясь, ведет за собою тысячи незаметных, повидимому ничтожных происшествий, понятий, чувств, которые составляют в сумме своей то, что называется движением вперед. Слово страшное для посредственности: она сознает это, но не признается в том и мстит причине своего уничижения нелепою клеветою, кривыми толками или наглым уверением, что мы и видели. Наконец, был объявлен спектакль, и, к общему удовольствию, московская дирекция воспользовалась благоразумным распоряжением петербургской, то есть дозволила записывать билеты за несколько представлений желающим. Эта безделица, упущенная прежде из виду, стоила уже сотням людей здоровья. Теперь филантропия взяла свои права и у продажи билетов: спасибо ей! Наступило представление, театр полон, музыка загудела что-то старое – слушать нечего – осмотримся.
Спектакль в Малом театре. Большой переламывают. Следовательно, лож вполовину менее и публики также. По общему закону и порядку, места эти достаются лучшей публике, что так и быть должно; а кто привык к Москве, тому стоит оглянуться в театре, чтобы видеть, какая публика посетила спектакль. На первом представлении «Ревизора» была в ложах бельэтажа и бенуарах так называемая лучшая публика, высший круг; кресла, за исключением задних рядов, были заняты тем же обществом. Не раз уже было замечаемо, что в Москве каждый спектакль имеет свою публику. Взгляните на спектакль воскресный или праздничный: дают трагедию или «Филатку», играют Мочалов, Живокини;[ 337] кресла и бельэтажи пусты, но верхние слои театра утыканы головами зрителей, и вы видите между лесу бород страусовые перья на желтых шляпках, раек полон чепчиками гризеток, обведенных темною рамою молодежи всякого рода. Посмотрите на тот же театр в будни, когда дают, например, «Невесту», «Роберта»;[ 338] посетители наоборот: низ, дорогие места – полны, дешевые, верхние – пусты. И в этом разделении состояния и вкусов видна уже та черта, которая делит общество на две половины, не имеющие ничего между собою общего, которых жизнь, занятие, удовольствия разны, чуть ли не противоположны, и, следовательно, то, что может и должно действовать на одних, не возбуждает в других участия, занимательное для круга высшего не встречает сочувствия в среднем.
Итак, публика, посетившая первое представление «Ревизора», была публика высшего тону, богатая, чиновная, выросшая в будуарах, для которой посещение спектакля есть одна из житейских обязанностей, не радость, не наслаждение. Эта публика стоит на той счастливой высоте жизни общественной, на которой исчезает мелочное понятие народности, где нет страстей, чувств, особенностей мысли, где все сливается и исчезает в непреложном, ужасающем простолюдина исполнении приличий. Эта публика не обнаруживает ни печали, ни радости, ни нужды, ни довольства не потому, чтобы их вовсе не испытывала, а потому, что это неприлично, что это вульгарно. Блестящий наряд и мертвенная, холодная физиономия, разговор из общих фраз или тонких намеков на отношения личные – вот отличительная черта общества, которое низошло до посещения «Ревизора», этой русской, всероссийской пиесы, возникнувшей не из подражания, но из собственного, быть может горького, чувства автора. Ошибаются те, которые думают, что эта комедия смешна, и только. Да, она смешна, так сказать, снаружи; но внутри это горе-гореваньице лыком подпоясано, мочалами испутано. И та публика, которая была в «Ревизоре», могла ли, должна ли была видеть эту подкладку, эту внутреннюю сторону комедии? Ей ли, знающей лица, составляющие пиесу: городничего, бедного чиновника министерства, которому нечего есть, уездного судьи и т. п., ей ли, знающей эти лица только из рассказов своего управляющего, видевших их только разве в передней, объятых благоговейным трепетом, – ей ли, говорим, принять участие в этих лицах, которые для нас, простолюдинов, составляют власть, возбуждают страх и уважение? Мы сбираемся итти к судье или городничему, думаем, как говорить и что сказать ему, а публика, о которой говорим теперь, кличет судью, зовет городничего и велит им повременить, подождать или разве из особенной милости посидеть в зале. Различие необъятное: смотреть на предмет сверху или снизу – не заботиться об нем, если вовсе не презирать, и уважать, если не бояться! Что значит для богатого вельможи будничная, мелочная жизнь этих чиновников? И как много значит она, какое влияние имеет на класс, от них зависящий? С этой-то точки глядя на собравшуюся публику, пробираясь на местечко между действительными и статскими советниками, извиняясь перед джентльменами, обладающими несколькими тысячами душ, мы невольно думали: вряд ли «Ревизор» им понравится, вряд ли они поверят ему, вряд ли почувствуют наслаждение видеть в натуре эти лица, так для нас страшные, которые вредны не потому, что сами дурно свое дело делают, а потому, что лишают надежды видеть на местах своих достойных исполнителей распоряжений, направленных к благу общему. Так и случилось. «Ревизор» не занял, не тронул, только рассмешил слегка бывшую в театре публику, а не порадовал ее. Уже в антракте был слышен полуфранцузский шопот негодования, жалобы, презрения: «Mauvais genres!»[ 339] – страшный приговор высшего общества, которым клеймит оно самый талант, если он имеет счастье ему не нравиться. Пиеса сыграна, и, осыпаемая местами аплодисманом, она не возбудила ни слова, ни звука по опущении занавеса. Так должно было быть, так и случилось! Ни один актер не был вызван, и мы слышали, выходя из театра, как иные в изумлении спрашивали: что же это значит? Эти иные забыли различие публики или не знают, что даже в удовольствиях уже прошла та неизгладимая черта, которая делит общество, достигнувшее известного развития, на две параллельные, никогда не сходящиеся полосы. Смешно другим покажется, что мы увидали это в представлении «Ревизора»; а тут-то, где менее всего требований, где, казалось бы, все одинаково могут одобрять или нет спектакль, тут-то, в этих, повидимому, безделицах, и обнаруживается то, что каждая сторона скрывает так тщательно: высшая – из благоразумия, низшая – боясь показаться необразованною, не смея сказать, что ей не нравится то, что любят люди знатные. Недоразумение, и только, как и всякая странность общественная!
...Вообще представление «Ревизора» наводит нас на мысль новую. Нам бы надобно два театра, потому что публика делится на два разряда огромные. Но пока этого нет, будем ходить наслаждаться туда же, куда другие ездят отдохнуть и вздремать после обеда; к счастию, они спят так сладко, что и не вздрагивают при самых шумных взрывах истинно любящей искусство публики.
А. И. Герцен
[
340]
Дневник
<Отрывки>
I
[ 341]...«Мертвые души» Гоголя – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз.[ 342] Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле; и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue,[ 343] а имеет реалистическую основу: кровь как-то хорошо обращается у русского в груди.
II
[ 344]...Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это – апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, след<овательно>; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеоз – смешно, видеть одну анафему – несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным – обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма глубоко выстраданная. «Мертвые души» – это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские – мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti[ 345] – вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует ? la Nosdreff,[ 346] третий – Плюшкин и проч. Один деятельный человек – Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума... Да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом?.. Пушкин в «Онегине» представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и расстрелял его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, стал бы умнее, но все был бы Манилов.
О развитии революционных идей в россии
<Отрывки>
[
347]
...Не будучи по происхождению, подобно Кольцову, из народа, Гоголь принадлежал к народу по своим вкусам и по складу своего ума. Гоголь совершенно независим от иностранного влияния: он не знал никакой литературы, когда имел уже имя. Он больше сочувствовал народной жизни, чем придворной, что естественно со стороны украинца.
Украинец, даже ставши дворянином, никогда так быстро не порывает с народом, как великоросс. Он любит свою родину, свой язык, предания о казачестве и гетманах. Дикая и воинственная, но республиканская и демократическая независимость Украины продержалась целые века до Петра I. Украинцы, беспрестанно мучимые поляками, турками и москалями, втянутые в бесконечную войну с крымскими татарами, никогда не падали. Малая Россия, добровольно присоединившись к Великой, выговорила себе значительные права. Царь Алексей поклялся их соблюдать. Петр I, под предлогом измены Мазепы, оставил одну лишь тень от этих привилегий, а Елизавета и Екатерина ввели в ней крепостное право. Бедная страна протестовала, но как могла она воспротивиться роковой лавине, которая катилась с севера до Черного моря и покрывала все, что носило русское имя, одним и тем же саваном одного и того же леденящего порабощения. Украина претерпевает ту же судьбу, что Новгород и Псков, но гораздо позднее, и одно только столетие крепостной зависимости не могло стереть всего, что было независимого и поэтического у этого славного народа. У него больше индивидуального развития, больше местной окраски, чем у нас; у нас злосчастный мундир безразлично покрывает всю народную жизнь. Люди у нас родятся, чтобы гнуться перед несправедливым роком, и умирают бесследно, оставляя детям продолжать ту же безнадежную жизнь. Наш народ не знает своей истории, тогда как у каждой деревни на Украине есть своя легенда. Русский народ только и помнит, что о Пугачеве да о 1812 годе.
Рассказы, которыми дебютировал Гоголь, составляют ряд картин украинских нравов и видов истинной красоты, полных веселости, грации, движения и любви. Такие повести невозможны в Великороссии за неимением сюжета, оригинала. У нас народные сцены тотчас же принимают мрачный и трагический вид, что угнетает читателя, – я говорю «трагический» только в смысле Лаокоона. Это – трагическое судьбы, перед которым человек падает без борьбы. В этих случаях скорбь превращается в бешеную злобу и отчаяние, а смех – в горькую и злобную иронию. Кто без негодования и стыда способен прочесть замечательную повесть «Антон Горемыка»[ 348] или шедевр Тургенева – «Записки охотника»?
По мере того как Гоголь выходил из Украины и близился к средней России, исчезали наивные и прелестные образы. Нет более полудикого героя вроде Тараса Бульбы;[ 349] нет более добродушного, патриархального старика, какого Гоголь так хорошо изобразил в «Старосветских помещиках». С московским небом все становится мрачно, пасмурно, враждебно. Он все смеется, – он смеется даже больше, чем прежде, – но другим смехом, и только люди очень черствые или очень простодушные ошиблись в оценке этого смеха. Переходя от своих украинцев и казаков к русским, Гоголь оставляет в стороне народ и сосредоточивается на двух своих самых заклятых врагах: на чиновнике и помещике. Никто никогда до него не читал такого полного патолого-анатомического курса о русском чиновнике. С хохотом на устах он без жалости проникает в самые сокровенные складки нечистой, злобной чиновнической души. Комедия Гоголя «Ревизор», его поэма «Мертвые души» представляют собою ужасную исповедь современной России, напоминающую разоблачения Котошихина в XVII веке.[ 350]
Император Николай умирал со смеху, присутствуя на представлениях «Ревизора»!!![ 351]
Поэт в отчаянии, что вызвал только августейший хохот и самодовольный смех чиновников, совершенно тождественных с теми, которых он изобразил, но более ограждаемых цензурою, – счел своей обязанностью разъяснить, что его комедия не только очень смешна, но и очень печальна, что за смехом кроются горячие слезы.
После «Ревизора» Гоголь обратился к поместному дворянству и выставил напоказ этот неизвестный народ, державшийся за кулисами вдали от дорог и больших городов, хоронившийся в глуши своих деревень, – эту Россию дворянчиков, которые хотя и живут без шума и кажутся совсем ушедшими в заботы о своих землях, но скрывают более глубокое развращение, чем западное. Благодаря Гоголю мы, наконец, увидели их выходящими из своих дворцов и домов без масок, без прикрас, вечно пьяными и обжирающимися: рабы власти без достоинства и тираны без сострадания своих крепостных, высасывающие жизнь и кровь народа с тою же естественностью и наивностью, с какой питается ребенок грудью своей матери.
«Мертвые души» потрясли всю Россию.
Подобное обвинение необходимо было современной России. Это – история болезни, написанная мастерской рукой. Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который испускает человек, унизившийся от пошлой жизни, когда вдруг он замечает в зеркале свое оскотинившееся лицо. Но чтобы такой крик мог раздаться из чьей-либо груди, нужно, чтобы были и здоровые части и большое стремление к реабилитации. Кто откровенно сознается в своих слабостях и пороках, тот чувствует, что они не составляют сущности его самого, что они еще не окончательно его поглотили, что есть еще в нем кое-что, спасающее от падения и противящееся ему, что он способен еще искупить прошедшее и не только поднять голову, но стать, как в трагедии Байрона, из Сарданапала обабившегося Сарданапалом-героем...
...Великий обвинительный акт, который русская литература составляет против русской жизни, это полное и горячее отречение от наших ошибок, эта исповедь, приходящая в ужас от своего прошлого, эта горькая ирония, заставляющая краснеть перед настоящим, все это – наша надежда, наше спасение, прогрессивный элемент русской натуры.
А каково значение писаний Гоголя, которым славяне так чрезмерно восхищаются? Разве кто-нибудь приподнял выше, чем он, позорный столб, к которому он пригвоздил русскую жизнь?
Автор статьи «Москвитянина»[ 352] говорит, что Гоголь «спустился, как горнорабочий, в этот глухой мир, где не слышится ни громовых ударов, ни сотрясений, неподвижный и однообразный, в бездонное болото, медленно, но безвозвратно затягивающее все, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился, как горнорабочий, нашедший под землею жилу, еще не початую». Да, Гоголь почуял эту силу, эту нетронутую руду под необработанной землей. Может, он ее и почал бы, но, к несчастию, раньше времени подумал, что достиг дна, и вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Что же из этого вышло? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и кончил тем, что бросился к ногам представителя «благоволения и любви».
Пусть славянофилы подумают о падении Гоголя. Они найдут в нем, может, больше логики, чем слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, переносящего свою индивидуальность на индивидуальность государя, до обожания самодержца один только шаг.
И что можно сделать для России, находясь на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра же, великого человека, нет более в Зимнем дворце, он в нас.
Пора это понять и, бросая, наконец, борьбу, отныне пустую, соединиться во имя России, но также и во имя независимости.
Каждый день может опрокинуть старое социальное здание Европы, увлечь Россию в бурный поток громадной революции. Время ли теперь тянуть семейную ссору и ожидать, чтобы события нас обогнали, потому что мы не приготовили ни советов, ни предложений, которых, может, от нас ожидают?
Да разве у нас нет поля, открытого для примирения?
Социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, не принимается ли он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку.[ 353]
...Не будучи по происхождению, подобно Кольцову, из народа, Гоголь принадлежал к народу по своим вкусам и по складу своего ума. Гоголь совершенно независим от иностранного влияния: он не знал никакой литературы, когда имел уже имя. Он больше сочувствовал народной жизни, чем придворной, что естественно со стороны украинца.
Украинец, даже ставши дворянином, никогда так быстро не порывает с народом, как великоросс. Он любит свою родину, свой язык, предания о казачестве и гетманах. Дикая и воинственная, но республиканская и демократическая независимость Украины продержалась целые века до Петра I. Украинцы, беспрестанно мучимые поляками, турками и москалями, втянутые в бесконечную войну с крымскими татарами, никогда не падали. Малая Россия, добровольно присоединившись к Великой, выговорила себе значительные права. Царь Алексей поклялся их соблюдать. Петр I, под предлогом измены Мазепы, оставил одну лишь тень от этих привилегий, а Елизавета и Екатерина ввели в ней крепостное право. Бедная страна протестовала, но как могла она воспротивиться роковой лавине, которая катилась с севера до Черного моря и покрывала все, что носило русское имя, одним и тем же саваном одного и того же леденящего порабощения. Украина претерпевает ту же судьбу, что Новгород и Псков, но гораздо позднее, и одно только столетие крепостной зависимости не могло стереть всего, что было независимого и поэтического у этого славного народа. У него больше индивидуального развития, больше местной окраски, чем у нас; у нас злосчастный мундир безразлично покрывает всю народную жизнь. Люди у нас родятся, чтобы гнуться перед несправедливым роком, и умирают бесследно, оставляя детям продолжать ту же безнадежную жизнь. Наш народ не знает своей истории, тогда как у каждой деревни на Украине есть своя легенда. Русский народ только и помнит, что о Пугачеве да о 1812 годе.
Рассказы, которыми дебютировал Гоголь, составляют ряд картин украинских нравов и видов истинной красоты, полных веселости, грации, движения и любви. Такие повести невозможны в Великороссии за неимением сюжета, оригинала. У нас народные сцены тотчас же принимают мрачный и трагический вид, что угнетает читателя, – я говорю «трагический» только в смысле Лаокоона. Это – трагическое судьбы, перед которым человек падает без борьбы. В этих случаях скорбь превращается в бешеную злобу и отчаяние, а смех – в горькую и злобную иронию. Кто без негодования и стыда способен прочесть замечательную повесть «Антон Горемыка»[ 348] или шедевр Тургенева – «Записки охотника»?
По мере того как Гоголь выходил из Украины и близился к средней России, исчезали наивные и прелестные образы. Нет более полудикого героя вроде Тараса Бульбы;[ 349] нет более добродушного, патриархального старика, какого Гоголь так хорошо изобразил в «Старосветских помещиках». С московским небом все становится мрачно, пасмурно, враждебно. Он все смеется, – он смеется даже больше, чем прежде, – но другим смехом, и только люди очень черствые или очень простодушные ошиблись в оценке этого смеха. Переходя от своих украинцев и казаков к русским, Гоголь оставляет в стороне народ и сосредоточивается на двух своих самых заклятых врагах: на чиновнике и помещике. Никто никогда до него не читал такого полного патолого-анатомического курса о русском чиновнике. С хохотом на устах он без жалости проникает в самые сокровенные складки нечистой, злобной чиновнической души. Комедия Гоголя «Ревизор», его поэма «Мертвые души» представляют собою ужасную исповедь современной России, напоминающую разоблачения Котошихина в XVII веке.[ 350]
Император Николай умирал со смеху, присутствуя на представлениях «Ревизора»!!![ 351]
Поэт в отчаянии, что вызвал только августейший хохот и самодовольный смех чиновников, совершенно тождественных с теми, которых он изобразил, но более ограждаемых цензурою, – счел своей обязанностью разъяснить, что его комедия не только очень смешна, но и очень печальна, что за смехом кроются горячие слезы.
После «Ревизора» Гоголь обратился к поместному дворянству и выставил напоказ этот неизвестный народ, державшийся за кулисами вдали от дорог и больших городов, хоронившийся в глуши своих деревень, – эту Россию дворянчиков, которые хотя и живут без шума и кажутся совсем ушедшими в заботы о своих землях, но скрывают более глубокое развращение, чем западное. Благодаря Гоголю мы, наконец, увидели их выходящими из своих дворцов и домов без масок, без прикрас, вечно пьяными и обжирающимися: рабы власти без достоинства и тираны без сострадания своих крепостных, высасывающие жизнь и кровь народа с тою же естественностью и наивностью, с какой питается ребенок грудью своей матери.
«Мертвые души» потрясли всю Россию.
Подобное обвинение необходимо было современной России. Это – история болезни, написанная мастерской рукой. Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который испускает человек, унизившийся от пошлой жизни, когда вдруг он замечает в зеркале свое оскотинившееся лицо. Но чтобы такой крик мог раздаться из чьей-либо груди, нужно, чтобы были и здоровые части и большое стремление к реабилитации. Кто откровенно сознается в своих слабостях и пороках, тот чувствует, что они не составляют сущности его самого, что они еще не окончательно его поглотили, что есть еще в нем кое-что, спасающее от падения и противящееся ему, что он способен еще искупить прошедшее и не только поднять голову, но стать, как в трагедии Байрона, из Сарданапала обабившегося Сарданапалом-героем...
...Великий обвинительный акт, который русская литература составляет против русской жизни, это полное и горячее отречение от наших ошибок, эта исповедь, приходящая в ужас от своего прошлого, эта горькая ирония, заставляющая краснеть перед настоящим, все это – наша надежда, наше спасение, прогрессивный элемент русской натуры.
А каково значение писаний Гоголя, которым славяне так чрезмерно восхищаются? Разве кто-нибудь приподнял выше, чем он, позорный столб, к которому он пригвоздил русскую жизнь?
Автор статьи «Москвитянина»[ 352] говорит, что Гоголь «спустился, как горнорабочий, в этот глухой мир, где не слышится ни громовых ударов, ни сотрясений, неподвижный и однообразный, в бездонное болото, медленно, но безвозвратно затягивающее все, что есть свежего (это говорит славянофил); он спустился, как горнорабочий, нашедший под землею жилу, еще не початую». Да, Гоголь почуял эту силу, эту нетронутую руду под необработанной землей. Может, он ее и почал бы, но, к несчастию, раньше времени подумал, что достиг дна, и вместо того, чтобы продолжать расчистку, стал искать золото. Что же из этого вышло? Он начал защищать то, что прежде разрушал, оправдывать крепостное право и кончил тем, что бросился к ногам представителя «благоволения и любви».
Пусть славянофилы подумают о падении Гоголя. Они найдут в нем, может, больше логики, чем слабости. От православного смиренномудрия, от самоотречения, переносящего свою индивидуальность на индивидуальность государя, до обожания самодержца один только шаг.
И что можно сделать для России, находясь на стороне императора? Времена Петра, великого царя, прошли; Петра же, великого человека, нет более в Зимнем дворце, он в нас.
Пора это понять и, бросая, наконец, борьбу, отныне пустую, соединиться во имя России, но также и во имя независимости.
Каждый день может опрокинуть старое социальное здание Европы, увлечь Россию в бурный поток громадной революции. Время ли теперь тянуть семейную ссору и ожидать, чтобы события нас обогнали, потому что мы не приготовили ни советов, ни предложений, которых, может, от нас ожидают?
Да разве у нас нет поля, открытого для примирения?
Социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, не принимается ли он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку.[ 353]
О романе из народной жизни в России
<Отрывок>
[
354]
...Роман и повесть страстно набросились на несравненно более земной, вполне национальный сюжет – на вампира русского общества, чиновника. Повелитель последнего малодушно предал его литературе, предполагая, что она будет касаться только низших рангов. Это новое направление сразу достигло необычайного успеха. Одним из первых его бесстрашных застрельщиков, который, не боясь ни насекомых, ни заразы, начал с заостренным пером преследовать эту дичь вплоть до канцелярий и трактиров, среди попов и городовых, был казак Луганский (псевдоним Даля). Украинец по происхождению, он не чувствовал склонности к чиновничеству и, одаренный выдающимся талантом наблюдения, прекрасно знал свою среду и еще лучше народ. Он имел массу случаев узнать народную жизнь. В качестве врача он изъездил всю Россию, потом служил в Оренбурге, на Урале, долгое время работал в министерстве внутренних дел, все видел, все наблюдал и затем рассказывал об этом с лукавством и своеобразием, которые временами были полны большого комизма.
Вскоре после него явился Гоголь, прививший свое направление и даже свою манеру целому поколению. Иностранцу трудно понять огромное впечатление, произведенное у нас на сцене «Ревизором», который потерпел в Париже полное фиаско. У нас же публика своим смехом и рукоплесканиями протестовала против нелепой и тягостной администрации, против воровской полиции, против общего «дурного правления». Большая поэма в прозе «Мертвые души» произвела в России такое же впечатление, какое во Франции вызвала «Свадьба Фигаро». Можно было с ума сойти при виде этого зверинца из дворян и чиновников, которые слоняются в глубочайшем мраке, покупают и продают «мертвые души» крестьян.
Но и у Гоголя можно иногда уловить звук другой струны: в его душе точно два потока. Пока он находится в комнатах начальников департамента, губернаторов, помещиков, пока его герои имеют по крайней мере орден св. Анны или чин коллежского асессора, до тех пор он меланхоличен, неумолим, полон сарказма, который иной раз заставляет смеяться до судорог, а иной – вызывает презрение, граничащее с ненавистью.
Но когда он, наоборот, имеет дело с ямщиками из Малороссии, когда он переносится в мир украинских казаков или шумно танцующих у трактира парубков, когда рисует перед нами бедного старого писаря, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, тогда Гоголь – совсем иной человек.[ 355] С тем же талантом, как прежде, он нежен, человечен, полон любви; его ирония больше не ранит и не отравляет; это – трогательная, поэтическая, льющаяся через край душа, и таким остается он до тех пор, пока случайно не встретит на своем пути городничего, судью, их жены или дочери, – тогда все меняется; он срывает с них человеческую личину и с диким и горьким смехом обрекает их на пытку общественного позора.
...Роман и повесть страстно набросились на несравненно более земной, вполне национальный сюжет – на вампира русского общества, чиновника. Повелитель последнего малодушно предал его литературе, предполагая, что она будет касаться только низших рангов. Это новое направление сразу достигло необычайного успеха. Одним из первых его бесстрашных застрельщиков, который, не боясь ни насекомых, ни заразы, начал с заостренным пером преследовать эту дичь вплоть до канцелярий и трактиров, среди попов и городовых, был казак Луганский (псевдоним Даля). Украинец по происхождению, он не чувствовал склонности к чиновничеству и, одаренный выдающимся талантом наблюдения, прекрасно знал свою среду и еще лучше народ. Он имел массу случаев узнать народную жизнь. В качестве врача он изъездил всю Россию, потом служил в Оренбурге, на Урале, долгое время работал в министерстве внутренних дел, все видел, все наблюдал и затем рассказывал об этом с лукавством и своеобразием, которые временами были полны большого комизма.
Вскоре после него явился Гоголь, прививший свое направление и даже свою манеру целому поколению. Иностранцу трудно понять огромное впечатление, произведенное у нас на сцене «Ревизором», который потерпел в Париже полное фиаско. У нас же публика своим смехом и рукоплесканиями протестовала против нелепой и тягостной администрации, против воровской полиции, против общего «дурного правления». Большая поэма в прозе «Мертвые души» произвела в России такое же впечатление, какое во Франции вызвала «Свадьба Фигаро». Можно было с ума сойти при виде этого зверинца из дворян и чиновников, которые слоняются в глубочайшем мраке, покупают и продают «мертвые души» крестьян.
Но и у Гоголя можно иногда уловить звук другой струны: в его душе точно два потока. Пока он находится в комнатах начальников департамента, губернаторов, помещиков, пока его герои имеют по крайней мере орден св. Анны или чин коллежского асессора, до тех пор он меланхоличен, неумолим, полон сарказма, который иной раз заставляет смеяться до судорог, а иной – вызывает презрение, граничащее с ненавистью.
Но когда он, наоборот, имеет дело с ямщиками из Малороссии, когда он переносится в мир украинских казаков или шумно танцующих у трактира парубков, когда рисует перед нами бедного старого писаря, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, тогда Гоголь – совсем иной человек.[ 355] С тем же талантом, как прежде, он нежен, человечен, полон любви; его ирония больше не ранит и не отравляет; это – трогательная, поэтическая, льющаяся через край душа, и таким остается он до тех пор, пока случайно не встретит на своем пути городничего, судью, их жены или дочери, – тогда все меняется; он срывает с них человеческую личину и с диким и горьким смехом обрекает их на пытку общественного позора.