Между тем как все образованное меньшинство возмущалось, узнавая себя в чертах Хлестакова и Ноздрева, между тем как оно все более и более гнушалось среды, в которую оно было заброшено, – издали, снизу послышался другой голос, точно голос утешения. То были простые, порою жалобные ноты, но без всякой иронии, ноты, полные наивной, весенней свежести. Они походили на зеленую травку, пробивающуюся из-под снега, когда его начинает греть весеннее солнце.
   В этих нотках не было фальши. Это – не маскарадный костюм аристократической музы, нарядившейся, из кокетства, крестьянкою; то были песни молодого, простого скотопогонщика из Воронежа, который, проезжая верхом по степям со своими стадами, пел от грусти и скуки о жизни народа и собственных страданиях. Он терпел невзгоды от сурового отца, от грубой родни и нежно любил бедную работницу, которая вела в их доме хозяйство и из-за него была удалена.
   В песнях Кольцова открывался другой мир – грустный, несчастный, но отнюдь не смешной, а скорее неописуемо трогательный в своей наивной, естественной простоте, в своей смиренной нищете. Россия забытая, Россия бедная, мужицкая – вот кто подавал здесь о себе голос, Россия, сдерживавшая временами иронию Гоголя и делавшая его из палача своим приветливо-участливым гостем.
   Наступило, таким образом, время, когда Замарашка вошла в бальный зал. Течение снизу стало брать верх. Цивилизованная Россия начала, наконец, как бог у Беранже, смотреть с любопытством на лежащий внизу мир, который бродил по полям и работал. «Смотрите-ка, ведь они более похожи на людей, чем мы думали!» Это было действительно великое открытие!
   Крайне любопытно, что единственная партия, называющая себя преимущественно национальною, а именно московская партия, из которой во время войны сделали своего рода боцмана, ровно ничем не содействовала этому открытию. Правда, панслависты причисляют Гоголя к своим, но это – канонизация Аристотеля. Ни к какой партии Гоголь никогда не принадлежал. Разрешение же загадки кроется в том, что панслависты просто-напросто не знали подлинного народа. Они (употребляя выражение немецкой философии) конструировали себе какой-то русский народ по данным, почерпнутым из Несторовой летописи о традициях других славянских племен, не дав себе труда ознакомиться с тою народностью, какая жила у их ног. Даже поэт-прасол Кольцов никогда не находился среди московских революционеров.
   Когда приходит время какой-нибудь идее созреть, ею начинают увлекаться, даже не замечая этого. Один из самых крупных корифеев байроновского направления, после того как он порылся в самой сердцевине мелочного и грубого общества, где все притязавшее на более благородную жизнь должно было заглохнуть от ничтожества жалкого прозябания, – вздумал изобразить по-своему двух бедных крестьян.[ 356] Одному из них он, конечно шутки ради, придал характер Гете, другому – характер Шиллера.[ 357] Но по мере того как Тургенев ближе присматривался к помещичьему дому и чердаку бурмистра, он все сильнее увлекался своим предметом. Шутка все исчезала, и поэт нарисовал нам два разных, серьезных поэтических типа русских крестьян. Неподготовленная к этому публика разразилась рукоплесканиями. Художник выступил со вторым своим рассказом «охотника».[ 358] Этот рассказ был превосходен, – так пошло дальше. Тургенев имел свою особую антипатию, он не стал глодать костей, оставленных ему Гоголем, а занялся преследованием другой добычи: помещика, его жены, его кабинета, управляющего и старосты. Никогда еще раньше внутренняя жизнь помещичьего дома не выставлялась в таком виде на всеобщее посмеяние, ненависть и отвращение. При этом нужно заметить, что Тургенев никогда не накладывает густых красок, никогда не применяет слишком сильных выражений. Наоборот, он повествует с большою пластичностью, употребляет всегда лишь изысканный слог, который необычайно усиливает впечатление от этого поэтически написанного обвинительного акта крепостничеству...

Новая фаза русской литературы
<Отрывок>

   [ 359]
   ...Русская литература... зарождается в сатирах князя Кантемира, пускает корни в комедиях Фонвизина и достигает своего завершения в горьком смехе Грибоедова, в беспощадной иронии Гоголя и в духе отрицания новой школы, не знающем ни страха, ни границ... В самый год смерти Лермонтова появились «Мертвые души» Гоголя.[ 360]
   Наряду с философскими размышлениями Чаадаева и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России. Это – ряд патологических очерков, взятых с натуры и написанных с огромным и совершенно оригинальным талантом.
   Гоголь тут не нападает ни на правительство, ни на высшее общество; он расширяет рамки, ценз и выходит за пределы столиц; предметами его вивисекции служат: человек лесов и полей, волк, мелкий дворянчик; чернильная душа, лиса, провинциальный чиновник и их странные самки. Поэзия Гоголя, его скорбный смех – это не только обвинительный акт против подобного нелепого существования, но и мучительный вопль человека, старающегося спастись прежде, чем его заживо похоронят в этом мире безумцев. Подобный вопль мог вырваться из груди человека лишь при условии, если в нем еще не все больное и сохранилась громадная сила возрождения. Гоголь чувствовал – и многие другие чувствовали с ним – позади мертвых душ души живые.

Н. П. Огарев

   [ 361]

Предисловие к сборнику «Русская потаенная литература XIX века»
<Отрывок>

   [ 362]
   ...Но как ни велико было влияние обеих доктрин, – западнонаучной и славянофильской, – практический вопрос занял свое место и завладел всеми интересами. Практический вопрос, как мы уже сказали, был разрушение чиновничества и выдвинут на первый план гениальной силою Гоголя. Вопрос был так практически необходим, что на нем сошлись не только все читающие из всех сословий, но и обе доктрины. Западники нашли в нем грязь русской жизни, славянофилы грязь немецкого противонародного правительства. И обе стороны были правы – лучшее доказательство, что вопрос был поставлен верно и что практика жизни ставит свои требования сильнее всех теорий. Сколько Гоголь ни бьет по всем сословиям, но главная цель его – чиновничество. Вся правительственная пошлость и своекорыстие вышли наружу. Николай не понял и смеялся, а в сущности уважение к правительству было без возврата подточено в общественном сознании. Но вопрос, возбуждавший смех над правительством на сцене и в романе, не мог не отозваться в поэзии. Боль от гнета чиновничества, которое давит даже само себя, обрекая свои низменные ступени на нищенство и пролетариат, нашла свой голос в Некрасове. Картина ли родных полей и деревень, роскошь ли столицы, страдание женщины, страдание мелкого чиновника и мужика – у него все облито одной скорбью, скорбью перед властью чиновника. Если ему случается ненавидеть и презирать самого себя – это в те минуты, когда он в душе своей подмечает движение, унаследованное из мира чиновничьего. С этой точки зрения он любит народ, теснимый чиновником, и все теснящее возбуждает в нем ненависть. Но общество молчит, ненависть бессильна, – и скорбь практической жизни доходит до поэзии мрачной, но искренней и потрясающей. Некрасов естественно возникает вслед за Лермонтовым и Кольцовым; его задача была трудна для поэзии и требовала таланта истинного и сильного, – таланта, которого «муза плачущая, скорбящая и болящая, всечасно жаждущая, униженно просящая»,[ 363] муза «мести и печали»[ 364] – никогда не пела над ним сладкогласной песни; его задача была лишена идеала вне общественности, лишена и стремления в неопределенную даль. В его задаче скорбь определялась и вошла в практический мир; это было горе настоящего, горе без исхода, горе о стране, задавленной чиновничеством, горе человека, который отрекся от этого чиновничества, – горе, выстраданное целой жизнью. Его «суровый стих»[ 365] полон поэзии сухого горя. Его женский идеал равно не кроткая Татьяна и не Нина; его женский идеал не идеал, а бедное дитя нужды, бродящее по городским улицам, не зная, чем поужинать и на что похоронить заморенного ребенка...
   Мы не хотим сказать, чтобы чиновник был единственным предметом у Гоголя и Некрасова; но что это их любимый предмет, который они грызут преимущественно, это очевидно из их произведений. Да их к этому вел и естественный ход обстоятельств. Когда первое пушкинское движение, движение декабристов, зачавшееся в среде барства, отрицая это барство, поколебало царскую власть в общем сознании и поставило в зародыше все вопросы народного освобождения, которым было суждено развиваться впоследствии, когда это движение улеглось до безмолвия и отчужденности от общественной жизни, выход из безмолвия мог только начаться с подтачивания правительственной сети, наброшенной на Россию, и именно там, где она непосредственно касалась до общественной жизни, т. е. в ее периферии, в чиновничестве. «Чиновник... а! ну так верно был мошенник», – заключает голос из толпы в поэме (вероятно, из конца 40-х годов), помещенной в этой книге.[ 366] Форма, в которой работал Гоголь, была широка и наиболее доступна и действовала сильнее; не говоря уже об огромности таланта, смех являлся самым мощным и каждому понятным деятелем. Жестокий лиризм Некрасова не мог иметь такого же объемистого влияния. От этого у Некрасова не было последователей и подражателей. Гоголь создал целую школу последователей, даже проник в обыденный язык общества. Сохраняя форму учителя, последователи разобрали предметы, каждый по своему вкусу, но все более и более расширяя задачу и подтачивая не одно чиновничество, а и все возле него и в ладу с ним отживающее, но еще не отжившее. Из этой школы вышли два самобытных таланта, достойных стоять рядом с учителем. Тургенев, истинный художник по объему и силе впечатлительности, преимущественно доканчивал помещичество и брал из жизни светлые образы простолюдинов, любя и лелея их. Островский ударил по болячке, до него пропущенной в литературе, – по купеческому быту, этой буржуазии, не доросшей до касты, но уже вместившей в себе всю безнравственность понятий и лицемерия, с ней нераздельную, и являющейся в народном представлении не в образе касты, а в образе так называемого кулака из мужиков...

Н. А. Некрасов

   [ 367]

Заметки о журналах за октябрь 1855 года
<Отрывок>

   [ 368]
   ...Новое издание «Сочинений Гоголя»[ 369] и пяти глав второго тома «Мертвых душ» начинает вызывать толки о Гоголе, к сожалению довольно бледные или односторонние, не представляющие ничего целого. Октябрь месяц дал две статьи о Гоголе – одну в «Библиотеке для чтения», другую в «Отечественных записках».
   Насколько незначительна статья г. Р-ва в «Библиотеке для чтения», не заключающая в себе ничего, кроме благородного, но вполне неудавшегося желания сказать что-то о Гоголе хорошее и новое, настолько же любопытна статья г. Писемского по поводу второго тома «Мертвых душ». Прежде всего, однакож, нужно сказать, что эта статья не имеет ничего общего с тем, что разумеют под словом критика. Если вы захотите искать в ней проницательного и всестороннего проникновения в сущность поэзии Гоголя, то она вам не даст ничего или почти ничего, с этой стороны следует подступать к ней даже с осторожностию и оглядкою; но в ней вы найдете несколько, так сказать, частных заметок о Гоголе, заметок верных, метких и если не всегда новых, то хорошо сказанных. К таким относим мы все, что говорит автор о Тентетникове, о Костанжогло, о генерале Бетрищеве, в особенности о Хлобуеве. Но взгляд автора на Гоголя вообще неглубок и односторонен, вследствие чего значение Гоголя, его деятельность, самое его влияние – все под пером г. Писемского, так сказать, сужено (конечно, без намерения: г. Писемский – жаркий поклонник Гоголя и не без основания называет себя учеником его). Он мерит Гоголя на довольно обыкновенную мерку и приходит иногда к странным выводам. Так, он почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме (подумал ли критик, на какое бедное значение низводит он одним словом великого писателя и как бы это было прискорбно, если б было справедливо?).[ 370] Это делает он на основании двух-трех неудачных лирических отступлений в первом томе «Мертвых душ». Но почему же г. Писемский позабыл «Невский проспект», позабыл «Разъезд»,[ 371] в котором найдем чудные лирические страницы, позабыл «Старосветских помещиков», чудную картину, всю, с первой до последней страницы, проникнутую поэзией, лиризмом? Ах, г. Писемский! Да в самом Иване Иваныче и Иване Никифорыче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая сила Гоголя. Все неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно слитый с самыми обыкновенными явлениями жизни – с прозой – характер, и притом такой русский характер! Что? без этого были бы его книги! Они были бы только книгами – лучше многих других книг, но все-таки книгами. Гоголь неоспоримо представляет нечто совершенно новое среди личностей, обладавших силою творчества, нечто такое, чего невозможно подвести ни под какие теории, выработанные на основании произведений, данных другими поэтами. И основы суждения о нем должны быть новые. Наша земля не оскудевает талантами – может быть, явится писатель, который истолкует нам Гоголя, а до тех пор будем делать частные заметки на отдельные лица его произведений и ждать – это полезнее и скромнее. Что до нас, то мы всегда принадлежали и надеемся впредь принадлежать к тем, которые, по словам г. Писемского, питали полную веру в лиризм Гоголя, и думаем, что в России много найдется людей, думающих одинаково с нами. Напрасно г. Писемский ссылается на «горячего, с тонким чутьем, критика»,[ 372] который будто бы по преимуществу открыл в Гоголе социально-сатирическое значение. Критик, о котором говорит г. Писемский, выше всего ценил в Гоголе – Гоголя-поэта, Гоголя-художника, ибо хорошо понимал, что без этого Гоголь не имел бы и того значения, которое г. Писемский называет социально-сатирическим. Вспомним, что самое слово поэт в применении к писателю-прозаику начало на Руси появляться в первый раз в статьях этого критика по поводу Гоголя.[ 373] А до него у нас думали, что поэтами называют только людей, пишущих стихи.
   Нельзя согласиться также и с некоторыми частными замечаниями г. Писемского о второй части «Мертвых душ». Так, нам кажется и неверно и неуместно по тону замечание его о Кошкареве, которого г. Писемский называет карикатурой: «А чтоб придать ему (продолжает он) хоть сколько-нибудь человеческую форму, автор называет его сумасшедшим. Лицо это совершенно не удалось, и в создании его вы решительно не узнаете не только юмориста, но даже сатирика, даже пасквилиста, и оно мне совершенно напоминает изображения Европы, Азии, Африки, Америки в виде мифологических женщин, как будто страна, хоть, например, Азия, может быть остроумно и понятно изображена в фигуре женщины, с черными волосами, с огненными глазами и, пожалуй, с кинжалом в руке...» (стр. 71). Это описание лубочной картинки и красноречивое осмеяние ее, несмотря на всю тонкость свою, едва ли найдет себе сочувствователей в применении к одному из лиц, выведенных Гоголем. Что Кошкарев, как многое во втором томе «Мертвых душ», нуждается в окончательной отделке, что он, может быть, даже нуждается в ней более, чем другие лица, – с этим согласится всякий, но страсть возводить свое частное хозяйство на степень административного учреждения, откуда, как ручьи в широкий бассейн, все притекало бы к личности хозяина, усилие поправить недостаток порядка не отвержением системы, а расширением тех же мер, самое помрачение Кошкарева на этой идее (мы сомневаемся в его полном сумасшествии и, во всяком случае, не думаем, чтоб Гоголь мог взять сумасшествие, это античеловеческое состояние, для придания Кошка реву человеческой формы), – все это задатки такого характера, который даже и в первоначальном, слабом очерке никак не дает нам права на сравнение его с лубочными картинками, украшающими комнаты станционных смотрителей. Еще менее верен, по нашему мнению, укор г. Писемского Гоголю за анекдот о черненьких и беленьких,[ 374] осуждаемый критиком как неудачный и лишенный значения. «Следовало бы, – говорит он, – взять более резкий и типичный случай, которых много ходит в устных рассказах». Это решительное «следовало бы» замечательно в устах начинающего писателя, который сам называет себя поклонником и учеником Гоголя. Очевидно, что здесь г. Писемский, как писатель не без таланта, увлекся мыслию о том, как сам бы он выполнил эту сцену, и пришел к убеждению, что он выполнил бы ее лучше. Только следствием такого убеждения мог быть приговор столь решительный и откровенный, и только поэтому читатель встречает его без улыбки. Лучше ли бы выполнил эту сцену г. Писемский – это вопрос, но в суждениях наших о недостатках и ошибках Гоголя не забудем, что он был не только художник, но и проницательный, строгий критик своих произведений. Не забудем также, что анекдот о «черненьких и беленьких» обошел всю Россию прежде, чем вторая часть «Мертвых душ» явилась в печати, возбуждая всюду смех, тысячи забавных применений и служа коротким и резким определением множества однородных с ним фактов: значение, которому суждено долго за ним оставаться. Это ли доказательство, что анекдот выбран неудачно? Нет, мы сомневаемся, чтоб кем-либо мог быть выбран пример с большею меткостью и вместе умеренностию, обличающею такт истинного художника. Правда, много ходит устных рассказов, и Гоголь, конечно, знал их не менее каждого из нас. Но многие ли удостоились чести целиком попасть в его сочинения?
   Нечто родственное с замечанием, о котором мы сейчас говорили, и – так сказать – поясняющее его слышится нам в следующей фразе г. Писемского, ведущей, впрочем, к весьма дельной заметке о Костанжогло: «Зная отчасти Россию и вглядываясь внимательно...» и проч. Зачем вы говорите нам о вашем знании России, когда вызвали нас послушать о Гоголе? Это невыгодно для вас.
   Еще одно замечание, может быть незначительное, но когда речь идет о таком писателе, как Гоголь, то лучше сказать лишнее, чем не договорить. Нам не понравилось, что г. Писемский прилагает к Гоголю слово «пасквилист», – то есть мы не думаем, чтоб подобным названием он оскорблял его память... но мы думаем, что оно совершенно нейдет к Гоголю. Под словом «пасквиль», «памфлет», в самом лучшем их значении, разумеется сатира односторонняя, носящая на себе горячечный след страстей и увлечений времени, ее породившего, не обегающая решительных приговоров о лицах, еще действующих, о событиях, еще не успевших определиться. Ничего подобного не найдете в сочинениях Гоголя. Можно наверное сказать, что во всей России ни один человек не найдет, чем обидеться лично во всех его сочинениях, чего нельзя сказать о последнем фельетонисте с покушением на остроумие по поводу промокших сапогов пешехода. Чем дарование слабее, тем легче и неизбежнее пасквиль закрадывается в произведение; но он ни насколько не входит в творчество или перестает быть пасквилем. Гоголь был юмористом в самом высоком и чистом значении слова, со всем спокойствием и беспристрастием художника, возводящего явления жизни в перл создания. Это выражение, столь часто, но не всегда удачно повторяемое, в приложении к его произведениям имеет полный и прекрасный смысл.
   В заключение мы должны повторить, что статья г. Писемского все-таки приятное явление среди фельетонной мелкоты, на степень которой низошла современная критика...

Письмо И. С. Тургеневу
<Отрывок>

   [ 375]
    12 августа 1855 г. Москва
   ...Я велел Базунову отослать тебе 2-й том «Мертвых душ». Вот честный-то сын своей земли! Больно подумать, что частные уродливости этого характера для многих служат помехою оценить этого человека, который писал не то, что могло бы более нравиться, и даже не то, что было легче для его таланта, а добивался писать то, что считал полезнейшим для своего отечества. И погиб в этой борьбе и талант, положим, свой во многом изнасиловал, но каково самоотвержение! Как ни озлобляет против Гоголя все, что нам известно из закулисного и даже кой-что из его печатного, а все-таки в результате это благородная и в русском мире самая гуманная личность – надо желать, чтоб по стопам его шли молодые писатели в России...

Н. Г. Чернышевский

Очерки гоголевского периода русской литературы
 
(Сочинения Николая Васильевича Гоголя. Четыре тома.
Издание второе. Москва. 1855.
Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти.
Похождения Чичикова или Мертвые души. Том второй (пять глав). Москва. 1855)

   [ 376]
Статья первая 
   В древности, о которой сохраняются ныне лишь темные, неправдоподобные, но дивные в своей невероятности воспоминания, как о времени мифическом, как об «Астрее», по выражению Гоголя, – в этой глубокой древности был обычай начинать критические статьи размышлениями о том, как быстро развивается русская литература. Подумайте (говорили нам) – еще Жуковский был в полном цвете сил, как уж явился Пушкин; едва Пушкин совершил половину своего поэтического поприща, столь рано пресеченного смертью, как явился Гоголь – и каждый из этих людей, столь быстро следовавших один за другим, вводил русскую литературу в новый период развития, несравненно высшего, нежели все, что дано было предыдущими периодами. Только двадцать пять лет разделяют «Сельское кладбище» от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Светлану» от «Ревизора»,[ 377] – и в этот краткий промежуток времени русская литература имела три эпохи, русское общество сделало три великие шага вперед по пути умственного и нравственного совершенствования. Так начинались критические статьи в древности.
   Эта глубокая, едва памятная нынешнему поколению древность была не слишком давно, как можно предполагать из того, что в преданиях ее встречаются имена Пушкина и Гоголя. Но – хотя мы отделены от нее очень немногими годами, – она решительно устарела для нас. В том уверяют нас положительные свидетельства почти всех людей, пишущих ныне о русской литературе, – как очевидную истину повторяют они, что мы уже далеко ушли вперед от критических, эстетических и т. п. принципов и мнений той эпохи; что принципы ее оказались односторонними и неосновательными, мнения – утрированными, несправедливыми; что мудрость той эпохи оказалась ныне суесловием и что истинные принципы критики, истинно мудрые воззрения на русскую литературу – о которых не имели понятия люди той эпохи – найдены русскою критикою только с того времени, как в русских журналах критические статьи начали оставаться неразрезанными.[ 378]
   В справедливости этих уверений еще можно сомневаться, тем более что они высказываются решительно без всяких доказательств; но то остается несомненным, что в самом деле наше время значительно разнится от незапамятной древности, о которой мы говорили. Попробуйте, например, начать ныне критическую статью, как начинали ее тогда, соображениями о быстром развитии нашей литературы – и с первого же слова вы сами почувствуете, что дело не ладится. Сама собою представится вам мысль: правда, что за Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и что каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя? И ответом будет: гоголевское направление до сих пор остается в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее Гоголевых созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения в истории литературы. Да, в нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период – а ведь уж двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора», двадцать пять лет с появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» – прежде в такой промежуток сменялись два-три направления. Ныне господствует одно и то же, и мы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период».
   Из этого ясно видим, что в настоящее время нельзя начинать критических статей так, как начинали их в глубокой древности, – размышлениями о том, что едва мы успеваем привыкнуть к имени писателя, делающего своими сочинениями новую эпоху в развитии нашей литературы, как уже является другой, с произведениями, которых содержание еще глубже, которых форма еще самостоятельнее и совершеннее, – в этом отношении нельзя не согласиться, что настоящее не похоже на прошедшее.
   Чему же надобно приписать такое различие? Почему гоголевский период продолжается такое число лет, какого, в прежнее время было достаточно для смены двух или трех периодов? Быть может, сфера гоголевских идей так глубока и обширна, что нужно слишком много времени для полной разработки их литературою, для усвоения их обществом, – условия, от которых, конечно, зависит дальнейшее литературное развитие, потому что, только поглотив и переварив предложенную пищу, можно алкать новой, только совершенно обеспечив себе пользование тем, что уже приобретено, должно искать новых приобретений, – быть может, наше самосознание еще вполне занято разработкою гоголевского содержания, не предчувствует ничего другого, не стремится ни к чему более полному и глубокому? Или пора было бы явиться в нашей литературе новому направлению, но оно не является вследствие каких-нибудь посторонних обстоятельств? Предлагая последний вопрос, мы тем самым даем повод думать, что считаем справедливым отвечать на него утвердительно; а говоря: «да, пора было бы начаться новому периоду в русской литературе», мы тем самым ставим себе два новые вопроса: в чем же должны состоять отличительные свойства нового направления, которое возникнет и отчасти, хотя еще слабо, нерешительно, уже возникает из гоголевского направления? и какие обстоятельства задерживают быстрое развитие этого нового направления? Последний вопрос, если хотите, можно решить коротко – хотя бы, например, и сожалением о том, что не является новый гениальный писатель. Но ведь опять можно спросить: почему же он не является так долго? Ведь прежде являлись же, да еще как быстро один за другим – Пушкин, Грибоедов, Кольцов, Лермонтов, Гоголь... пять человек, почти в одно и то же время – значит, не принадлежат же они к числу явлений, столь редких в истории народов, как Ньютон или Шекспир, которых ждет человечество по нескольку столетий. Пусть же теперь явился бы человек, равный хотя одному из этих пяти, он начал бы своими творениями новую эпоху в развитии нашего самосознания. Почему же нет ныне таких людей? Или они есть, но мы их не замечаем? Как хотите, а этого не следует оставлять без рассмотрения. Дело очень казусное.