Письма ваши и вместе с ними письма сестер моих я получил. Сказать поистине, все они вообще меня несколько изумили, изумили меня именно в следующем отношении: я не ожидал ничего более насчет моего письма, как только одного простого уведомления, что оно получено. Вместо того получил я целые страницы объяснений и оправданий, точно как будто бы я обвинял кого-нибудь. Если кто ощущает желание оправдаться в чем-либо, пусть оправдывается перед своею совестью или перед духовником своим. А я не могу и не хочу быть обвинителем никого. Многие даже позабыли, что все до последнего слова в письме следует взять на свой счет, а не одно то, что более забирает за живое. Другим вообразилось, что я вследствие неудовольствия написал это письмо. На это скажу вам, что ни одно письмо не было к вам в духе такой душевной любви, как это письмо. Но оставим об этом всякие изъяснения. Исполните теперь мою просьбу, о которой вас буду просить: оставьте мое письмо, не читайте его, не заговаривайте о нем, даже между собою, до самого великого поста. Но зато дайте мне все слово во все продолжение первой недели великого поста (мне бы хотелось, чтобы вы говели на первой неделе) читать мое письмо, перечитывая всякий день по одному разу и входя в точный смысл его, который не может быть доступен с первого разу. Кто меня любит, тот должен все это исполнить. После этого времени, то есть после говения, если кому-нибудь придет душевное желание писать ко мне по поводу этого письма, тогда он может писать и объяснять все, что ни подскажет ему душа его.
   Теперь я должен еще вам сделать замечания насчет двух выражений в письме вашем. В одном вы говорите, что я теперь истинный христианин. Прежде всего – это неправда. Я от этого имени далее, чем кто-либо из вас, и все эти упреки, которые каждая нашла в письме моем как направленные собственно на нее, все эти упреки, собрав вместе, можно сделать одному мне, и такое действие будет справедливо вполне. В другом месте вы говорите, что редкий брат сделал столько для сестер, как я. На это я вам скажу искренно: истинно полезного я не сделал ничего для моих сестер. Одно только я сделал истинно полезное дело, написавши это письмо. Но и тут не мой подвиг: без помощи иной я бы не мог этого сделать. К тому же это письмо, в истинном смысле своем, осталось не понятно. Стало быть, я ничего не сделал. Но ни слова больше об этом предмете, как бы не зашевелился у кого-нибудь язык заговорить о нем. Только этими словами отвечайте на письмо это: просьба насчет письма будет исполнена, и ничего более. Предметов у вас, верно, найдется поговорить и кроме этого письма (том VI, стр. 27—28).
   Удивительны распоряжения о том, как читать письмо; не менее удивительно и чрезвычайно высокое мнение о необыкновенном благодеянии, которое он оказывает матери и сестрам этим письмом. Для родных своих Гоголь сделал в самом деле много: он воспитал своих сестер, он уступил им свое именье, мать хвалит его за это. «Нет, отвечает он, это все пустяки, а вот за письмо это вы действительно можете считать меня своим благодетелем, но я не горжусь тем: не сам собою, а по внушению высшей силы написал я это, да и не может человек сотворить такого великого дела без помощи высшей силы».
   Много у Гоголя во втором периоде писем, производящих очень невыгодное впечатление; но из всех самое тяжелое чувство наводится теми, в которых он своей матери проповедует правила жизни хозяйственной и даже нравственной. Мы защищаем добрую славу великого писателя, но не будем молчать о фактах, даже наиболее способных поколебать доверие к его сердцу. Вот отрывки из этих писем, перед которыми очень слабым свидетельством против Гоголя кажутся все остальные его слова и поступки:
    1847 г. января 25.
   Пишу к вам вновь, по поводу ваших писем, перечитавши их снова. Сначала мне было очень неприятно, что письмо мое, пришедши не вместе с книгой, ввело вас в заблуждение и тревожное состояние духа. Теперь я вижу, что случилось это не без воли божией. Письмо мое нечаянным образом послужило пробою вашего состояния душевного и обнаружило предо мною, на какой степени любви и веры и вообще на какой степени христианских познаний и добродетелей находитесь вы все, тем более что по письмам, писанным по приезде из Киева, мне уже было показалось, что сестры мои поняли, что такое христианство и чем оно необходимо в делах жизни. Я обманулся. Духовное распоряжение, которое я сделал во время тяжкой болезни, от которой меня бог своею милостию избавил, – распоряжение, которое делает в такие минуты всяк, – распоряжение, которое, по-настоящему, всяк христианин должен сделать заблаговременно, и без болезни, хотя бы надеялся на свои силы и совершенное здоровье, потому что не мы правим днями своими – человек сегодня жив, а завтра его нет, – это самое распоряжение сделало такое впечатление на вас всех, кроме одной Ольги, как бы я уже умер и меня нет на свете. Я изумился только тому, как могут упасть духом те, которые только молятся богу, а не живут в нем, как бог наказывает их помрачением рассудка; потому что так перетолковать строки письма моего может один тот, у которого в затмении рассудок (том VI, стр. 330—331).
    1847 г. февраля 16.
   Повторяю вам всем вновь, что, относительно денежных расходов, нужно более, чем когда-либо, наблюдать бережливость и благоразумие, чтобы уметь не только содержать самих себя, но еще прийти в возможность помогать другим, потому что теперь более, чем когда либо прежде, нуждающихся. Если вам вообразилось, что вы уже распоряжаетесь очень умно я хозяйничаете совершенно так, как следует истинно хорошим хозяйкам, и достигнули уже такой мудрости, что умеете чувствовать границу между излишним и необходимым и не издерживаете ни на что, как только на самое нужное, то знайте, что дух гордости овладел вами и сам сатана подсказывает вам такие речи, потому что и наиопытнейший хозяин и наиумнейший человек делает ошибки. Счастлив тот, кто видит свои ошибки и перебирает в мыслях все сделанные дела свои именно затем, чтобы отыскать в них ошибки; он достигнет совершенства и во всем успеет. Горе тому, кто самоуверен и не рассматривает прежних поступков в убеждении, что они все умны: ему никогда не добыть разума; бог его оставит (том VI, стр. 342).
    1847 г. февраля 16.
   Пишу к вам так часто теперь потому, что мне улучилось иметь свободное время, и потому, что вижу надобность хоть сколько-нибудь вас укрепить в деле жизни. Я никогда не думал до сих пор, чтобы вы были так мало христианки. Я думал, что вы все-таки сколько-нибудь понимаете существо христианства. А вы, как видно, мастерицы только исполнять наружные обряды, не пропускать вечерни, поставить свечку да ударить лишний поклон в землю. А на практике и в деле, где нужно именно показать человеку, что он живет точно во Христе, вы, как говорится, на попятный двор. Вот почему я написал к вам сряду два длинных письма, нынешнее и предыдущее, еще не получивши ответа на прежние, чтобы мне не быть за вас в ответе перед богом. Но теперь, в продолжение целого года, вы не будете от меня получать писем, кроме разве изредка самых маленьких, с извещением, что, слава богу, жив, потому что у меня есть дело, которым следует заняться и которое важнее нашей переписки. А потому советую вам почаще перечитывать мои прежние письма во все продолжение года так, как бы новые (том VI, стр. 344).
   При чтении таких писем трудно было бы удержаться от негодования, если бы самая неуместность и неприличность их не свидетельствовала о том, что они порождены совершенно особенным настроением духа: экстаз тут доходит до совершенного самоослепления; весь проникнутый идеею о том, что «всяк человек есть ложь», нуждается в обличениях и укоризнах нравственных, Гоголь забывает для идеи, его ослепляющей, о естественных отношениях сына к матери, о том, что, как бы то ни было и что бы то ни было, не сыну быть обличителем матери... Состояние ужасное, нечеловеческое... Но в чем же заключается особенность, которою так тяжело действуют эти письма? В том ли, что сын оскорбляет мать? Нет, примеров тому так много видим мы на свете, что они не изумляют нас; если бы Гоголь только оскорблял мать, мы оказали бы, что он был дурной сын, и внимание наше не остановилось бы на этом грустном замечании: мало ли на свете дурных сыновей? Ужасно здесь то, что Гоголь вовсе не думает нарушать своих обязанностей относительно матери; напротив, он воображает, что исполняет их самым доблестным образом: видите ли, он воображает, что заботится о спасении души ее, что ведет ее к вратам царства небесного. Слышали ли вы когда-нибудь на рынке песню убогих слепцов о том сыне, который скрылся из отцовского дома, пришел назад одетый во вретище и поселился, как незнаемый нищий, в конуре под порогом родительского дома, и каждый день слышал вздохи отца, стоны матери о погибшем возлюбленном сыне, и, укрепляясь духом, молчал, и только через много лет, в минуту смерти открылся им, что он сын их? Читали ль вы недавно в наших газетах рассказ о том, как одна мать зарезала двух своих детей, зарезала с любовью, с ласкою, чтобы сделать двух мучеников и самой спасти душу спасением двух душ от земного соблазна? В аскетических письмах Гоголя веет тот же самый дух ослепленного экстаза, – дух, побуждавший некогда сибирских раскольников сожигаться добровольно в домах своих, с восторженными гимнами о спасении, ими приобретаемом через муки смертные? Страшно именно это изуверство в письмах, отрывки из которых привели мы. Невозможно не удивляться силе души этих сожигавших себя изуверов, этой несчастной женщины, убийцы детей своих; но невозможно и не проклинать лжеучения, давшего такое противоестественное, такое пагубное направление энергии, которая могла бы совершить столько прекрасного и великого, если бы направлена была к разумным целям. Эти люди, сожигавшие себя, имели в себе все качества души, которыми прославляли себя и спасали отечество Муций Сцевола и Деций Мус или те страдальцы новой цивилизации, которые погибали, прививая к себе чуму для испытания средств спасать людей от чумы, которые поражаемы бывали молниею, устраивая громоотводы. И не вздумайте говорить, что Гоголь только других учил страдать, не прилагая к себе своих изуверских учений; после описания его предсмертной болезни, напечатанной доктором, его лечившим,[ 421] невозможно сомневаться в том, что он уморил себя. В одном человеке какие несообразные крайности! Человек [двинувший вперед свою нацию] мучит себя и морит, как дикий изувер Брынских лесов! Да, [пока не] пришли годы, в которые человек, вместо инстинкта природы, должен принять своим руководителем разум, [он был вождем своего народа благодаря мощному и благородному инстинкту своей натуры; но] когда пришло время разуму овладеть инстинктом, когда по-настоящему должна была бы начаться плодотворнейшая эпоха его деятельности, – оказалось, о горе, о стыд нам! – оказалось, что жизнь среди нас исказила светлый дар его разума так, что он послужил только на погибель ему! Страшна и нелепа эта жизнь!
   И не вздумайте сказать, что пример Гоголя – одинокое явление; нет. Правда, ни в ком не было столько энергии, как в нем, потому ничья погибель и не была так страшна, как его погибель. Но лучшие люди, так или иначе, изнемогали под тяжестью жизни, едва пришла им пора, опомнившись от страстного увлечения свежею молодостью, обозреть проницательным взглядом мужа жизнь, все они погибли. Легок и весел был характер Пушкина, а на тридцатом году, подобно Гоголю, изнемогает он нравственно [теряет силу быть руководителем своей нации] и умирает через несколько лет [не по какому-нибудь случайному сцеплению обстоятельств, – нет], потому что невыносимо было ему оставаться на свете, и он искал смерти. Лермонтов? – Лермонтов [тоже] рад был расстаться поскорее с жизнью:
 
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За ложь врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был...
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Не долго я еще благодарил...
 
   Как вы думаете, напрашивался ли бы он на ссоры и дуэли, если бы легче казалась ему жизнь, нежели смерть? А Кольцов? О, у этого судьба была заботлива, она хотела избавить его от желания смерти, предупредив всякие желания: железного здоровья был человек, а нехватило его железного здоровья больше, чем на тридцать два года; заботлива была судьба, хотела предупредить его желания, а все-таки не успела:
 
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.
Только тешилась мной
Злая ведьма судьба,
Только силу мою
Сокрушила борьба... (и т. д.)
Жизнь! зачем же собой
Обольщаешь меня?
Если б силу бог дал,
Я разбил бы тебя!
 
   Не вспомнить ли еще Полежаева, который, по всему видно, был не хуже других, но
 
Не расцвел, и отцвел
В утре пасмурных дней...
 
   Но долго бы было вспоминать всех: кого ни вспомнишь из сильных душою людей, все они годятся в этот список. Что же вы, милостивый государь, претендуете на Гоголя за то, что был
 
Жизнью измят он...
 
   Такова была ж его натура; не ему одному, всем была такая участь: нравственное изнеможение, ведущее за собою преждевременную, почти умышленную, во всяком случае желанную смерть. Мир тебе, человек слишком высоких и слишком сильных стремлений. [Не мог ты остаться здоровым и благоразумным среди нас]
 
Мир тебе во тьме Эреба!..
Ты своею силой пал...
 
   Но мы уклонились от предмета; мы хотели сказать, что если нарушал Гоголь законы благоразумия и гуманности в своем аскетизме, то и не даром обходились ему эти нарушения. Вот, например, едва ли он был злым и бесчувственным сыном, это по всему видно, даже по тем изуверским письмам, в которых он так жестоко оскорбляет чувство сыновней почтительной любви своими назиданиями матери, – скажите же, легко ли было ему потом опомниться, видеть вдруг, какую дикую сумятицу наделал он, как грубо и неуместно он проступился, – увидеть все это из жалоб, которые ему на него справедливо принесла огорченная им мать.
    1847 г. 3 мая.
   Я получил письмо ваше от 12 марта, исполненное упреков. Простите меня: я перед вами виноват. Виноват также и перед моими добрыми сестрами, которые меня искренно и нелицемерно любят и которым я показал, как бы вовсе не замечаю любви их. У меня был некоторый свой умысел: получая сам отовсюду упреки и находя неоцененную пользу для души моей от всяких упреков (даже и несправедливых), я хотел попрекнуть вас, особенно сестер, с тем чтобы уже никогда ни в чем не попрекать. Я не имел намерения оскорбить их. Поверьте, что я совсем не думаю, чтобы кто-нибудь из них был бестолков в делах жизни. Если бы я вам сказал откровенно, что я о каждой из вас думаю; то слова мои могли бы даже оскорбить вашу скромность. Скажу вам откровенно, что я горжусь вами; вами горжусь, что вы мать моя, сестрами – что они сестры мои. Но, зная по себе, как способны мы задремать, когда окружающие нас люди говорят нам об одних только наших достоинствах и. ни слова не упоминают о недостатках наших, я принял на себя, на время, мне не принадлежащую должность, видя, что никто другой, кроме меня, не отважился бы взять ее. Упрек мой в распоряжениях и расходах экономических был совершенно несправедлив. Это я увидел ясно из вашего письма, где вы означили обстоятельно, на какие именно потребности забираются товары у разносчиков и в лавках. Я имел в виду не столько попрекнуть сестер за сделанное дело, сколько напомнить вообще об аккуратности впредь, которой вообще у всех нас, грешных русских людей, очень мало, начиная с меня. Еще раз прошу прощения как у вас, маменька, так равно и у всех сестер. Отныне не только вы, которой, как матери, я не имею права давать упреков, но даже никто из моих сестер не получит от меня ни за что выговора. И скажу вам искренно, что я очень рад, сложивши с себя, наконец, эту неприятную и мне не принадлежащую должность. Не сердитесь же на меня. Помните только то, что перед вами вновь стоит благодарный и признательный сын ваш. Вновь повторяю вам, если вы думаете, что я уверен в совершенстве моем и в том, что я могу учить других, вы впадаете в то же самое заблуждение, в которое впали и другие. Никогда еще я не чувствовал так живо, что я ученик, что мне нужно многому учиться, и никогда еще не страдал я таким желанием учиться. Письмо ваше, исполненное мне выговоров, я принял с благодарностью. Говорю вам это искренно и перечитываю его несколько раз, потому что мне это очень нужно. Не сердитесь же на меня. Меня это очень огорчит, тем более что я и без того неспокоен. Я чувствую уже и без того упреки совести на душе своей... (том VI, стр. 387—389).
   Иной скажет: «Это притворство, Гоголь вовсе не чувствует раскаяния, он только притворяется смирившимся». Положим; но если он считал себя правым, тем тяжеле была ему необходимость принять на себя унизительную роль провинившегося в нарушении самых первых обязанностей; чем меньше искренности в просьбе о прощении, тем тяжеле просить его. Но, читая письма Гоголя из аскетического периода, мало-помалу отвергаешь мысль, что тут говорит лицемер (как ни вероятно кажется такое предположение сначала), и убеждаешься, что он большею частью писал в состоянии увлечения, не говоря уже о том, что в самом тоне слышится часто что-то задушевное, чтобы быть притворным; все свидетельствует о том: совершенное забвение ловкости и условных приличий, о которых никогда не забывает лицемер, нелогичность объяснений и оправданий и вместе с тем постоянное повторение одной и той же, неловкой и неизменной мысли в десятках писем к разным лицам: выдумщик говорил бы связнее и правдоподобнее и не оставался бы так однообразен в своих выдумках, даже самых неловких. Нет, видно, что в голове Гоголя действительно слишком упорно засели мысли, им выражаемые.
   Не относительно родных только нарушал он в своем аскетическом назидании всякие условия житейской осмотрительности: всем писал он такие вещи, которыми оскорблялся каждый его корреспондент; со всеми своими друзьями ссорился он из-за назиданий, слишком бесцеремонно раздаваемых от него всем и каждому; все его приятели бывали вынуждаемы или напоминать ему, что он нарушает в своем проповедничестве правила скромности и приличия, или прекращать сношения с ним, – и каждый раз он скорбел о малодушных и маловерных и удивлялся, что его нравственные обличения принимаются как оскорбления. Вот одно небольшое письмо, которое, кажется нам, внушено уже никак не притворством, – в нем действительно говорит душевная скорбь:
    1849 г.
   Какие странные мне привез от вас Аксаков слова! Вы потому ко мне не пишете, что не в силах принять от меня советов. Друг мой, N. F., если б вы знали, как я далек от того, чтобы суметь кому-либо дать умный совет! Я весь исстрадался. Я так болен и душой и телом, так расколебался весь, что одна состраждущая строчка вашего доброго участия могла бы быть мне освежающей каплей; а вы вместо (того) приказали передать мне такие слова, точно как бы в насмешку надо мной. Добрый друг мой, я болен... (том VI, стр. 498).
   Но как же принимал Гоголь те оскорбления, которым подвергался сам? Конечно, каковы бы ни были его убеждения, человек не может совершенно заглушить в себе самолюбия; особенно невозможно было это Гоголю, справедливо думавшему о себе очень высоко. Но, очевидно, он и сам старайся подчинить свои чувства тем правилам смирения, которые внушал другим, старался принимать оскорбления как справедливые наказания или как очистительные страдания; часто ему, кажется, удавалось это. Вот, например, отрывок из письма его к Жуковскому, после того как он узнал о строгой критике, которою была бстречена его «Переписка с друзьями»:
    1847 г. 6 марта.
   Письмо от 6/18 февраля, пущенное из Франкфурта тобою с известием о книге моей, получено мною только третьего дня, то есть 4 марта. Появление книги моей разразилось точно в виде какой-то оплеухи: оплеуха публике, оплеуха друзьям моим и, наконец, еще сильнейшая оплеуха мне самому. После нее я очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение. Я размахнулся в моей книге таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее. Но тем не менее книга эта отныне будет лежать всегда на столе моем, как верное зеркало, в которое мне следует глядеться для того, чтобы видеть все свое неряшество и меньше грешить вперед (том VI, стр. 350).
   Эта манера резким образом отзываться о самом себе не может быть сочтена ханжеством уже и потому, что с самой молодости Гоголь имел привычку выражаться о себе подобным языком. Свою неудачу на университетской кафедре он излагал одному из своих друзей так:
    1835 г. декабря 6.
   Я расстался с университетом и через месяц опять беззаботный казак. Неузнанный я взошел на кафедру и неузнанный схожу с нее. Но в эти полтора года – годы моего бесславия, потому что общее мнение говорит, что я не за свое дело взялся, – в эти полтора года я много вынес оттуда и прибавил в сокровищницу души. Уже не детские мысли, не ограниченный прежний круг моих сведений, но высокие, исполненные истины и ужасающего величия мысли волновали меня... Мир вам, мои небесные гостьи, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большею силою и не посмеет устоять бесстыдная дерзость ученого невежи, ученая и неученая чернь, всегда соглашающаяся публика... и проч. и проч.... Я тебе одному говорю это, другому не скажу я: меня назовут хвастуном, и больше ничего. Мимо, мимо все это! (том V, стр. 246—247).
   Тут (1835 г.) уже перемешаны презрительные и гордые выражения о себе точно таким же образом, как в письмах по поводу «бесславия», нанесенного впоследствии «Перепискою с друзьями».
   В «Переписке» изумительно показалось то неуважение, с которым Гоголь говорит о своих сочинениях, – эта черта была вовсе не новостью в его характере. Изумительно в «Переписке» показалось и то, что несправедливые и вовсе неприличные нападения некоторых журнальных врагоз на «Ревизора» и «Мертвые души» называет он не лишенными основательности и т. д. – все это говорил он и гораздо прежде. В 1838 году, за два или три года до развития аскетического направления, он уже писал своей матери:
    1838 г. декабря 10
   Мне было точно приятно читать, что вы встретили там своих старых знакомых и, как кажется, провели время не скучно. Мне даже было смешно несколько, когда я добрался до того места вашего письма, где поспорили за меня с некоторыми вашими приятелями. Пожалуйста, вы обо мне не очень часто говорите с ними и особенно не заводите из-за меня никаких споров. Гораздо лучше будет и для вас и для меня, если на замечания и толки о моих литературных трудах вы будете отвечать: «я не могу быть судьею его сочинений, мои суждения всегда будут пристрастны, потому что я его мать, но я могу сказать только, что он добрый, меня любящий сын, и с меня довольно». И будьте уверены, что почтение других усугубится и к вам вдвое, а вместе с тем и ко мне, потому что такой отзыв матери есть лучшая репутация человеку, какую только он может иметь... Я об этом потому заикнулся, что в моих сочинениях очень, очень много грехов, и те, которые с вами спорят, иногда бывают очень, очень справедливы. Я вам советую иногда прочесть разборы в «Библиотеке для чтения» и «Северной пчеле» о моих сочинениях, и вы увидите, что их вовсе не так хвалят, как вы об них думаете, и почти всегда эти замечания справедливы. Но когда-нибудь в другое время поговорим об этой статье (том V, стр. 350—351).
   Странно также показалось в «Переписке» уверение Гоголя, что его литературные заслуги достойны гораздо меньшего уважения, нежели какого были бы достойны хорошие нравственные качества, если б имел их. Но и это говорил он издавна: так, еще в 1835 году он писал матери:
    1835 г. апреля 12.
   ...Вы, говоря о моих сочинениях, называете меня гением. Как бы это ни было, но это очень странно. Меня, доброго, простого человека, может быть, не совсем глупого, имеющего здравый смысл, и называть гением! Нет, маменька, этих качеств мало, чтобы составить его; иначе у нас столько гениев, что и не протолпиться. Итак, я вас прошу, маменька, не называйте меня никогда таким образом, а тем более еще в разговоре с кем-нибудь! Не изъявляйте никакого мнения о моих сочинениях и не распространяйтесь о моих качествах. Скажите только просто, что он добрый сын, и больше ничего не прибавляйте и не повторяйте несколько раз. Это для меня лучшая похвала (том V, стр. 239).
   Кстати о сочинениях Гоголя. Есть люди, воображающие, будто он, когда писал «Ревизора», вовсе не имел в виду нападать на взяточничество [и не понимал, что нападает на взяточничество], – он будто бы просто хотел написать смешную комедию. Эта нелепая выдумка почти не стоит того, чтобы и опровергать ее; приведем, однакоже, несколько отрывков из писем, в которых Гоголь говорит о «Ревизоре», – из них не видно, не только хотел ли <он> смешить или заставить содрогнуться публику «Ревизором», но также и то, что он хотел бы, если бы позволяли ему обстоятельства, брать предметами своих горьких произведений предметы более важные, нежели мелкие плутни провинциальных чиновников:
   Я не написал тебе: я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве, в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей; но до сих пор я ничего не написал. Уже и сюжет было на-днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: «Владимир 3-й степени», и сколько злости, смеху, соли!.. Но вдруг остановился – что из того, когда пиеса не будет играться? Драма живет только на сцене. Без нее она – как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неоконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, которым даже квартальный не мог бы обидеться. Но что комедия без правды и злости! (том V, стр. 173—174).