Страница:
[
436]
...Они (критические статьи. – Ред.) не являлись, конечно, не по недостатку желания критики высказать свои понятия о Гоголе – напротив, очевидно, что критика сочувствовала ему более, нежели кому бы то ни было из [великих] русских писателей, – но по трудности изложить эти понятия в такой форме, какая требовалась русскою публикою, – хотя, по-видимому, ничего не было легче и проще, как написать эти статьи, постоянно обещаемые и никогда не являвшиеся, потому что определенное понятие о значении Гоголя составить гораздо легче, нежели, например, о неуловимом, эфирном характере поэзии Пушкина; здесь не нужно было освобождать и себя и читателей от каких-нибудь неточных взглядов, как это приходилось делать, говоря о Пушкине, – напротив, можно сказать, что верное понятие об отличительных чертах деятельности Гоголя уже было не только в критике, но и в. публике. Сам Гоголь, прекрасно охарактеризовавший себя во многих местах своих сочинений, исполнил большую часть задачи, предстоявшей критику. Оставалось только развить эти мысли, высказать их с необходимыми пояснениями, высказать сильно и жарко – но это самое и было затруднительно. Таким образом, о Гоголе не было написано ясных и подробных статей, как о Пушкине; суждения о нем ограничивались рецензиями, прекрасными и верными, но не достаточно обширными и ясными. Еще не успели они достичь той массивности, которая необходима для прочного действия на нерешительные умы, как явились «Выбранные места из переписки с друзьями» – и Гоголь, к сожалению, стал в новые отношения к литературе и публике, противоположные прежним. Критика должна была доказывать, что эти отношения ложны. Без сомнения, это было только временною необходимостью, которая, будучи раз исполнена с надлежащею твердостью, не могла впоследствии мешать критике обратиться с прежнею или еще более жаркою любовью к «Ревизору», «Мертвым душам» и другим дивным произведениям Гоголя. Но вскоре после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» в русской критике водворилась мелочность и вялость, продолжающая господствовать до сих пор. Тут уже нечего было ожидать широкой и проникающей в массу оценки Гоголя, то есть целой литературной эпохи, можно сказать, целой исторической эпохи в развитии русского самопознания, но и более сподручные явления не были оценены надлежащим образом – не только о Гоголе не была в силах сказать ничего замечательного критика последних годов – что дельного и нужного успела она сказать о гг. Григоровиче или Писемском, о гг. Полонском, Фете или Щербине? Потому последним памятным для публики приговором о Гоголе остались суждения, вызванные его «Перепискою с друзьями». Они не могли производить впечатления, выгодного для литературного значения Гоголя. Убеждение в его величии было во многих его почитателях ослаблено этими последними впечатлениями, а во всех почти остается, как было десять лет тому назад, робким, нерешительным, не имеющим веры в собственную основательность инстинктивным сочувствием, еще ожидающим себе доказательств и внушения несомненности от критики.
Если бы нынешняя критика могла, то должна была бы исполнить относительно Гоголя обязанность, которой не успела исполнить современная ему критика, оставившая нам, впрочем, прекрасные указания, которые нуждаются только в развитии. Мы не уверены, что и это будет ею сделано, как должно. Тем менее можно ожидать удовлетворительной оценки Гоголя от нашей статьи, которая и по спешности, с которою написана, и по самому объему не более как простое извещение о выходе в свет творений писателя, замечательнейшего из всех, каких доселе представляла русская литература. Мы только должны сказать, каково новое издание его повестей и драматических произведений, перепечатанное с издания 1842 года, и дать читателям отчет в содержании произведений, которые под названием «Сочинений Н. В. Гоголя, найденных после его смерти», являются ныне в печати в первый раз.
Четыре тома «Сочинений» – точное повторение прежнего издания – в этом состоит их существенное достоинство. Мы слышали многих, находящих неизящным формат и шрифт нового издания, которые сохранены совершенно те же, какие были в прежнем, так что на вид трудно отличить их одно от другого. Выбор шрифта и формата нисколько не зависел от нынешнего издателя г. Трушковского, который нашел более двух томов «Сочинений» уже отпечатанными, еще при жизни самого Гоголя, и по необходимости должен был докончить издание точно так, как оно было уже начато. Конечно, издание 1842 года и новое дагерротипное повторение не могут быть названы образцами типографского изящества, но в этом отношении не уступают они большей части русских книг. Притом, сочинения Гоголя имеют достаточно внутренней привлекательности, чтобы быть драгоценными в каком бы то ни было издании. Точно так же и второй том «Мертвых душ» по необходимости должно было напечатать шрифтом и в формате двух изданий первого тома, чтобы не вводить разнокалиберности в одну и ту же книгу.
Этот второй том «Мертвых душ» заключает в себе пять глав, которых старые черновые тетради нечаянным счастием уцелели от сожжения; и, кроме того, так называемую «Авторскую исповедь» Гоголя. Необыкновенный интерес, возбужденный во всей русской публике этими рукописями, – интерес, которому не было примеров с того времени, как явилось лет тридцать тому назад «Горе от ума», – служит лучшим доказательством того, как драгоценно для всех нас имя великого писателя. Едва ли даже должны мы говорить об этих только что напечатанных произведениях, как о новых для публики. Они новы только для критики, которая действительно еще не имела случая рассуждать о них.
Что? же должно сказать об этих произведениях? Достойны ли они великого таланта Гоголя по литературным своим качествам? И, принадлежа той эпохе жизни автора, которая ознаменовалась «Перепискою с друзьями», напоминают ли они прежнего Гоголя, или только сочинителя этой переписки? Каково было направление художественной деятельности его после страшной перемены в его личных отношениях к своим почитателям? И действительно ли его «Авторская исповедь» есть нелицемерная исповедь и насколько уясняет нам она загадочную личность великого писателя, бывшего также не совсем обыкновенным человеком по уму и характеру?
На пяти-шести страничках нашей статьи невозможно обстоятельно исследовать этих вопросов. Но читатель вправе сказать, что мы не должны были и упоминать имени Гоголя, если хотим совершенно уклониться от них, и хотя в кратких намеках мы должны отвечать на них.
Пять глав второго тома «Мертвых душ» уцелели только в черновой рукописи. Это обстоятельство, уже само по себе отнимающее возможность положительно решить, ниже, наравне или выше первого тома «Мертвых душ» в художественном отношении было бы их продолжение, окончательно обработанное автором, не так еще важно, чтобы заставить нас совершенно отказаться от суждения о том, потерял или сохранил всю громадность своего таланта Гоголь в эпоху нового настроения, выразившего[ся] «Перепискою с друзьями». Но общее суждение о всем сохранившемся от второго тома делается невозможным потому, что этот отрывок сам в свою очередь есть собрание множества отрывков, написанных в различное время под влиянием различных настроений мысли, и, как кажется, написанных по различным общим планам сочинения, наскоро перечерканных без пополнения вычеркнутых мест, отрывков, еще не приведенных в соответствие между собою, разделенных пробелами, часто гораздо более значительными, нежели самые отрывки, наконец, тем, что многие из напечатанных ныне страниц были, как видно, отброшены в сторону самим автором, как неудачные, и заменены или должны были быть заменены другими, написанными совершенно вновь и погибшими для нас. Все это заставляет рассматривать каждый такой отрывок порознь и произносить суждение о не пяти главах «Мертвых душ» .
...
этой потери единственного интереса, который возбуждал еще его к жизни. Тентетников проводил время следующим образом:
После таких отрывков невозможно и думать о том, что Гоголь когда-нибудь мог сделаться недостойным своей великой и благородной славы. Что же сказать, например, о речи генерал-губернатора, этой речи, столь знаменательно заключающей собою неоконченные страницы великого произведения и уже знаменательно прерывающейся на средине возвышеннейшего воззвания? Чичиков пойман в составлении подложного завещания; но в его деле замешано столько людей, что ужас обнимает благородного начальника, и он, созвав своих подчиненных, говорит им, что судьба их всех в его руках, что он может предать их всех заслуженной участи. Но, продолжает он, я предлагаю вам в последний раз возможность спастись.
«Авторская исповедь», которая напечатана в виде приложения ко второму тому «Мертвых душ», представляет чрезвычайно важные материалы для уяснения не только странной, обнаруженной «Перепискою с друзьями», перемены в отношениях Гоголя к публике и критике, но и вообще для характеристики чрезвычайно оригинальной и загадочной личности Гоголя. Статья эта написана по поводу неблагоприятных для автора отзывов о «Переписке с друзьями» с целью служить ему оправданием, объяснением происхождения его книги и органической связи, соединяющей это странное явление с его прежними произведениями, которых отрицание видела критика во многих письмах. Было бы и слишком долго и, быть может, трудно входить здесь в разбор того, насколько основательны оправдания Гоголя и насколько справедливо было осуждение, заслуженное его книгою. Но весь тон этой статьи убеждает, что исповедь, в ней заключающаяся, добросовестна, что в ней Гоголь искренно, без всяких прикрас, изображает свою личность, как сам понимал ее. Тяжелая обязанность, им на себя принятая, не может быть исполняема иначе как в патетическом настроении духа, и потому все слова его проникнуты жаром увлечения, которому многое, быть может, представляется в слишком темных красках, – таковы всегда бывают искренние признания – они необходимо бывают проникнуты характером самоотрицания, самообвинения даже тогда, если делаются с целью оправдания. И, быть может, Гоголь представляет себя во многих отношениях худшим, нежели каков он был на самом деле. И однакоже, быть может, потому, что сила самоотрицания дается только высотою и силою нравственной личности человека, вы, прочитав эту странную исповедь, говорите: «Как велик и благороден был этот человек, несмотря на все свои слабости и странные заблуждения!» Впечатление, произведенное исповедью Гоголя, можно сравнить с тем суждением, которое вы невольно произносите, дочитав «Confessions» Руссо, в которых так беспощадно отдает он на общий позор свои пороки и ошибки: «Да, прав был этот человек, гордо и смело говоря: каков бы я ни был, но я был одним из лучших людей в мире!» Правда, Гоголь был горд и самолюбив, но он имел право быть горд своим умом, своим страстным желанием блага родной земле, своим гением, своими заслугами перед всем русским обществом. Он сказал нам, кто мы таковы, чего недостает нам, к чему должны стремиться, чего гнушаться и что любить. И вся его жизнь была страстною борьбою с невежеством и грубостью в себе, как и в других, вся была одушевлена одною горячею, неизменною целью – мыслью о служении благу своей родины.
Но искренна ли эта исповедь? Ведь Гоголя называют человеком скрытным, даже любившим притворяться, пускать пыль в глаза? Ну да, он сам говорит, что, подобно всякому человеку с глубокой натурой и великим умом, не любил выдавать на превратный людской суд своих задушевных мыслей. Но содержание и тон «Авторской исповеди» ручаются за глубокую правдивость признаний. Высказав их в часы увлечения желанием представить свою жизнь и стремления, ею управлявшие, в истинном свете и тем оправдаться от обвинений, его подавлявших, он говорит: «Как случилось, что я должен обо всем входить в объяснение с читателем, этого я сам не могу понять. Знаю только то, что никогда, даже с наиискреннейшими приятелями, я не хотел изъясняться насчет сокровеннейших моих помышлений... Но, начавши некоторые объяснения по поводу моих сочинений, я должен был неминуемо заговорить о себе самом, потому что сочинения тесно связаны с делом моей души»... И вот, увлекшись по своей страстной натуре, он рассказал нам все: как с первой юности самым задушевным его желанием было служить родине; как он сначала понимал это служение как гражданскую службу по какому-нибудь ведомству, как бился, чтобы найти в этой службе место по себе, как, мучимый постоянною тоскою, возбуждаемою и природным расположением характера, и житейскими опытами, и всем окружающим, он, чтобы убить свою тоску, начал писать, передавая бумаге все, что его мучило, и усиливаясь хохотать сквозь слезы, ...как просветлело перед ним сознание, что эти произведения, написанные не в надежде авторской славы, разоблачая перед его соотечественниками их собственное положение, составляют уже служение на пользу общую, и он со страстью предался этому служению; как потом, опять мучимый сознанием, что мало приготовлен к этому служению, мало знает и человека, и идеал, на который должно указывать человеку, и родину, которую изображает, он начал учиться и размышлять, не превратно ли он взялся за дело своего учения, мы не хотим рассматривать; и как при этом было не впасть в тяжелые ошибки человеку, которому ни образование, ни окружавшее его общество не указывало ни истинной исходной точки, ни истинного пути? И чем сильнее был ум этого человека, тем резче были и его заблуждения, чем с большею ревностью стремился он, тем более вовлекался в ошибки... Но дело в том, что стремление его было пламенно, неутомимо, что цель, к которой он стремился, была благородна и высока, – и мы, жалея об ошибках, осуждая их следствия, не можем не преклоняться перед прекрасною, пламенною и благородною личностью этого нового Фауста, пожираемого жаждою высокого и благого знания и благородной деятельности...
Как ни велики твои ошибки, мученик скорбной мысли и благих стремлений, но ты был одним из благороднейших сынов России, и безмерны твои заслуги перед родиной.
...Они (критические статьи. – Ред.) не являлись, конечно, не по недостатку желания критики высказать свои понятия о Гоголе – напротив, очевидно, что критика сочувствовала ему более, нежели кому бы то ни было из [великих] русских писателей, – но по трудности изложить эти понятия в такой форме, какая требовалась русскою публикою, – хотя, по-видимому, ничего не было легче и проще, как написать эти статьи, постоянно обещаемые и никогда не являвшиеся, потому что определенное понятие о значении Гоголя составить гораздо легче, нежели, например, о неуловимом, эфирном характере поэзии Пушкина; здесь не нужно было освобождать и себя и читателей от каких-нибудь неточных взглядов, как это приходилось делать, говоря о Пушкине, – напротив, можно сказать, что верное понятие об отличительных чертах деятельности Гоголя уже было не только в критике, но и в. публике. Сам Гоголь, прекрасно охарактеризовавший себя во многих местах своих сочинений, исполнил большую часть задачи, предстоявшей критику. Оставалось только развить эти мысли, высказать их с необходимыми пояснениями, высказать сильно и жарко – но это самое и было затруднительно. Таким образом, о Гоголе не было написано ясных и подробных статей, как о Пушкине; суждения о нем ограничивались рецензиями, прекрасными и верными, но не достаточно обширными и ясными. Еще не успели они достичь той массивности, которая необходима для прочного действия на нерешительные умы, как явились «Выбранные места из переписки с друзьями» – и Гоголь, к сожалению, стал в новые отношения к литературе и публике, противоположные прежним. Критика должна была доказывать, что эти отношения ложны. Без сомнения, это было только временною необходимостью, которая, будучи раз исполнена с надлежащею твердостью, не могла впоследствии мешать критике обратиться с прежнею или еще более жаркою любовью к «Ревизору», «Мертвым душам» и другим дивным произведениям Гоголя. Но вскоре после выхода «Выбранных мест из переписки с друзьями» в русской критике водворилась мелочность и вялость, продолжающая господствовать до сих пор. Тут уже нечего было ожидать широкой и проникающей в массу оценки Гоголя, то есть целой литературной эпохи, можно сказать, целой исторической эпохи в развитии русского самопознания, но и более сподручные явления не были оценены надлежащим образом – не только о Гоголе не была в силах сказать ничего замечательного критика последних годов – что дельного и нужного успела она сказать о гг. Григоровиче или Писемском, о гг. Полонском, Фете или Щербине? Потому последним памятным для публики приговором о Гоголе остались суждения, вызванные его «Перепискою с друзьями». Они не могли производить впечатления, выгодного для литературного значения Гоголя. Убеждение в его величии было во многих его почитателях ослаблено этими последними впечатлениями, а во всех почти остается, как было десять лет тому назад, робким, нерешительным, не имеющим веры в собственную основательность инстинктивным сочувствием, еще ожидающим себе доказательств и внушения несомненности от критики.
Если бы нынешняя критика могла, то должна была бы исполнить относительно Гоголя обязанность, которой не успела исполнить современная ему критика, оставившая нам, впрочем, прекрасные указания, которые нуждаются только в развитии. Мы не уверены, что и это будет ею сделано, как должно. Тем менее можно ожидать удовлетворительной оценки Гоголя от нашей статьи, которая и по спешности, с которою написана, и по самому объему не более как простое извещение о выходе в свет творений писателя, замечательнейшего из всех, каких доселе представляла русская литература. Мы только должны сказать, каково новое издание его повестей и драматических произведений, перепечатанное с издания 1842 года, и дать читателям отчет в содержании произведений, которые под названием «Сочинений Н. В. Гоголя, найденных после его смерти», являются ныне в печати в первый раз.
Четыре тома «Сочинений» – точное повторение прежнего издания – в этом состоит их существенное достоинство. Мы слышали многих, находящих неизящным формат и шрифт нового издания, которые сохранены совершенно те же, какие были в прежнем, так что на вид трудно отличить их одно от другого. Выбор шрифта и формата нисколько не зависел от нынешнего издателя г. Трушковского, который нашел более двух томов «Сочинений» уже отпечатанными, еще при жизни самого Гоголя, и по необходимости должен был докончить издание точно так, как оно было уже начато. Конечно, издание 1842 года и новое дагерротипное повторение не могут быть названы образцами типографского изящества, но в этом отношении не уступают они большей части русских книг. Притом, сочинения Гоголя имеют достаточно внутренней привлекательности, чтобы быть драгоценными в каком бы то ни было издании. Точно так же и второй том «Мертвых душ» по необходимости должно было напечатать шрифтом и в формате двух изданий первого тома, чтобы не вводить разнокалиберности в одну и ту же книгу.
Этот второй том «Мертвых душ» заключает в себе пять глав, которых старые черновые тетради нечаянным счастием уцелели от сожжения; и, кроме того, так называемую «Авторскую исповедь» Гоголя. Необыкновенный интерес, возбужденный во всей русской публике этими рукописями, – интерес, которому не было примеров с того времени, как явилось лет тридцать тому назад «Горе от ума», – служит лучшим доказательством того, как драгоценно для всех нас имя великого писателя. Едва ли даже должны мы говорить об этих только что напечатанных произведениях, как о новых для публики. Они новы только для критики, которая действительно еще не имела случая рассуждать о них.
Что? же должно сказать об этих произведениях? Достойны ли они великого таланта Гоголя по литературным своим качествам? И, принадлежа той эпохе жизни автора, которая ознаменовалась «Перепискою с друзьями», напоминают ли они прежнего Гоголя, или только сочинителя этой переписки? Каково было направление художественной деятельности его после страшной перемены в его личных отношениях к своим почитателям? И действительно ли его «Авторская исповедь» есть нелицемерная исповедь и насколько уясняет нам она загадочную личность великого писателя, бывшего также не совсем обыкновенным человеком по уму и характеру?
На пяти-шести страничках нашей статьи невозможно обстоятельно исследовать этих вопросов. Но читатель вправе сказать, что мы не должны были и упоминать имени Гоголя, если хотим совершенно уклониться от них, и хотя в кратких намеках мы должны отвечать на них.
Пять глав второго тома «Мертвых душ» уцелели только в черновой рукописи. Это обстоятельство, уже само по себе отнимающее возможность положительно решить, ниже, наравне или выше первого тома «Мертвых душ» в художественном отношении было бы их продолжение, окончательно обработанное автором, не так еще важно, чтобы заставить нас совершенно отказаться от суждения о том, потерял или сохранил всю громадность своего таланта Гоголь в эпоху нового настроения, выразившего[ся] «Перепискою с друзьями». Но общее суждение о всем сохранившемся от второго тома делается невозможным потому, что этот отрывок сам в свою очередь есть собрание множества отрывков, написанных в различное время под влиянием различных настроений мысли, и, как кажется, написанных по различным общим планам сочинения, наскоро перечерканных без пополнения вычеркнутых мест, отрывков, еще не приведенных в соответствие между собою, разделенных пробелами, часто гораздо более значительными, нежели самые отрывки, наконец, тем, что многие из напечатанных ныне страниц были, как видно, отброшены в сторону самим автором, как неудачные, и заменены или должны были быть заменены другими, написанными совершенно вновь и погибшими для нас. Все это заставляет рассматривать каждый такой отрывок порознь и произносить суждение о не пяти главах «Мертвых душ» .
...
этой потери единственного интереса, который возбуждал еще его к жизни. Тентетников проводил время следующим образом:
Набирать петитом стр. 8, 9, 10 от # до S., потом стр. 34, 35, 36, 37 и одну сторону с стр. 38 до слов: «в осветившихся комнатах», т. е. от знака # до S., и далее стр. 39, 40, 41 от # до S.Разведав от прислуги о любви Тентетникова к Бетрищевой и ссоре с ее отцом, Чичиков вздумал помирить их и устроить свадьбу, чтобы совершенно втереться в благосклонность и к Тентетникову и к Бетрищеву, склонить их на продажу мертвых душ, а если можно, извлечь из друзей и другие выгоды, какие представятся. Он приступил к делу следующим образом:
набирать стр. 46, 47, 49, 50, 51 и от # до S.с таким опустившимся, потерявшим всякую волю человеком, как Тентетников, легко было сладить; посмотрим, каков человек Бетрищев и как Чичиков успел забрать в свои мягкие руки этого упорного и упрямого человека, привыкшего, повидимому, командовать всеми, его окружающими:
набирать стр. 56, 57, 58, 59, 60, 61 от знака # до S.Услышав имя Тентетникова, дочь генерала вошла в комнату
набирать стр. 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69 от знака # до S.И Чичиков приступает к изложению своих просьб, на которые, конечно, не получит отказа от очарованного генерала.
После таких отрывков невозможно и думать о том, что Гоголь когда-нибудь мог сделаться недостойным своей великой и благородной славы. Что же сказать, например, о речи генерал-губернатора, этой речи, столь знаменательно заключающей собою неоконченные страницы великого произведения и уже знаменательно прерывающейся на средине возвышеннейшего воззвания? Чичиков пойман в составлении подложного завещания; но в его деле замешано столько людей, что ужас обнимает благородного начальника, и он, созвав своих подчиненных, говорит им, что судьба их всех в его руках, что он может предать их всех заслуженной участи. Но, продолжает он, я предлагаю вам в последний раз возможность спастись.
набирать стр. 240, 241, 242 от знака # до S.Тут нечего хвалить: кто не преклонится перед человеком, последними словами <которого> к нам была эта речь, тот недостоин быть читателем Гоголя.
«Авторская исповедь», которая напечатана в виде приложения ко второму тому «Мертвых душ», представляет чрезвычайно важные материалы для уяснения не только странной, обнаруженной «Перепискою с друзьями», перемены в отношениях Гоголя к публике и критике, но и вообще для характеристики чрезвычайно оригинальной и загадочной личности Гоголя. Статья эта написана по поводу неблагоприятных для автора отзывов о «Переписке с друзьями» с целью служить ему оправданием, объяснением происхождения его книги и органической связи, соединяющей это странное явление с его прежними произведениями, которых отрицание видела критика во многих письмах. Было бы и слишком долго и, быть может, трудно входить здесь в разбор того, насколько основательны оправдания Гоголя и насколько справедливо было осуждение, заслуженное его книгою. Но весь тон этой статьи убеждает, что исповедь, в ней заключающаяся, добросовестна, что в ней Гоголь искренно, без всяких прикрас, изображает свою личность, как сам понимал ее. Тяжелая обязанность, им на себя принятая, не может быть исполняема иначе как в патетическом настроении духа, и потому все слова его проникнуты жаром увлечения, которому многое, быть может, представляется в слишком темных красках, – таковы всегда бывают искренние признания – они необходимо бывают проникнуты характером самоотрицания, самообвинения даже тогда, если делаются с целью оправдания. И, быть может, Гоголь представляет себя во многих отношениях худшим, нежели каков он был на самом деле. И однакоже, быть может, потому, что сила самоотрицания дается только высотою и силою нравственной личности человека, вы, прочитав эту странную исповедь, говорите: «Как велик и благороден был этот человек, несмотря на все свои слабости и странные заблуждения!» Впечатление, произведенное исповедью Гоголя, можно сравнить с тем суждением, которое вы невольно произносите, дочитав «Confessions» Руссо, в которых так беспощадно отдает он на общий позор свои пороки и ошибки: «Да, прав был этот человек, гордо и смело говоря: каков бы я ни был, но я был одним из лучших людей в мире!» Правда, Гоголь был горд и самолюбив, но он имел право быть горд своим умом, своим страстным желанием блага родной земле, своим гением, своими заслугами перед всем русским обществом. Он сказал нам, кто мы таковы, чего недостает нам, к чему должны стремиться, чего гнушаться и что любить. И вся его жизнь была страстною борьбою с невежеством и грубостью в себе, как и в других, вся была одушевлена одною горячею, неизменною целью – мыслью о служении благу своей родины.
Но искренна ли эта исповедь? Ведь Гоголя называют человеком скрытным, даже любившим притворяться, пускать пыль в глаза? Ну да, он сам говорит, что, подобно всякому человеку с глубокой натурой и великим умом, не любил выдавать на превратный людской суд своих задушевных мыслей. Но содержание и тон «Авторской исповеди» ручаются за глубокую правдивость признаний. Высказав их в часы увлечения желанием представить свою жизнь и стремления, ею управлявшие, в истинном свете и тем оправдаться от обвинений, его подавлявших, он говорит: «Как случилось, что я должен обо всем входить в объяснение с читателем, этого я сам не могу понять. Знаю только то, что никогда, даже с наиискреннейшими приятелями, я не хотел изъясняться насчет сокровеннейших моих помышлений... Но, начавши некоторые объяснения по поводу моих сочинений, я должен был неминуемо заговорить о себе самом, потому что сочинения тесно связаны с делом моей души»... И вот, увлекшись по своей страстной натуре, он рассказал нам все: как с первой юности самым задушевным его желанием было служить родине; как он сначала понимал это служение как гражданскую службу по какому-нибудь ведомству, как бился, чтобы найти в этой службе место по себе, как, мучимый постоянною тоскою, возбуждаемою и природным расположением характера, и житейскими опытами, и всем окружающим, он, чтобы убить свою тоску, начал писать, передавая бумаге все, что его мучило, и усиливаясь хохотать сквозь слезы, ...как просветлело перед ним сознание, что эти произведения, написанные не в надежде авторской славы, разоблачая перед его соотечественниками их собственное положение, составляют уже служение на пользу общую, и он со страстью предался этому служению; как потом, опять мучимый сознанием, что мало приготовлен к этому служению, мало знает и человека, и идеал, на который должно указывать человеку, и родину, которую изображает, он начал учиться и размышлять, не превратно ли он взялся за дело своего учения, мы не хотим рассматривать; и как при этом было не впасть в тяжелые ошибки человеку, которому ни образование, ни окружавшее его общество не указывало ни истинной исходной точки, ни истинного пути? И чем сильнее был ум этого человека, тем резче были и его заблуждения, чем с большею ревностью стремился он, тем более вовлекался в ошибки... Но дело в том, что стремление его было пламенно, неутомимо, что цель, к которой он стремился, была благородна и высока, – и мы, жалея об ошибках, осуждая их следствия, не можем не преклоняться перед прекрасною, пламенною и благородною личностью этого нового Фауста, пожираемого жаждою высокого и благого знания и благородной деятельности...
Как ни велики твои ошибки, мученик скорбной мысли и благих стремлений, но ты был одним из благороднейших сынов России, и безмерны твои заслуги перед родиной.
(На этом рукопись обрывается)
Н. А. Добролюбов
Александр Сергеевич Пушкин
<Отрывок>
[
437]
...Мы ограничились только общими замечаниями о характере поэзии Пушкина, особенно лирической, которая представляет более возможности следить за направлением и духовным развитием самого поэта, и, перечитав его, мы можем сказать теперь с полным уважением к славному имени: Пушкин оказал благотворное влияние, обративши взор народа на дорогу, по которой должны были пройти другие. Он не высказал полного смысла явлений русской природы и жизни, но зато со стороны формы он сделал из них все, что можно было сделать, не касаясь внутреннего содержания их. И оттого-то после Пушкина уже не могло удовлетворять простое изображение предмета; от поэта потребовали, чтобы он дал смысл описываемым явлениям, чтобы он умел схватить в своих творениях не одни видимые отличия предмета, но и самый его внутренний характер. Вследствие этих требований явился новый период литературы, которого полнейшее отражение находим в Гоголе, но которого начало скрывается уже в поэзии Пушкина.
...Мы ограничились только общими замечаниями о характере поэзии Пушкина, особенно лирической, которая представляет более возможности следить за направлением и духовным развитием самого поэта, и, перечитав его, мы можем сказать теперь с полным уважением к славному имени: Пушкин оказал благотворное влияние, обративши взор народа на дорогу, по которой должны были пройти другие. Он не высказал полного смысла явлений русской природы и жизни, но зато со стороны формы он сделал из них все, что можно было сделать, не касаясь внутреннего содержания их. И оттого-то после Пушкина уже не могло удовлетворять простое изображение предмета; от поэта потребовали, чтобы он дал смысл описываемым явлениям, чтобы он умел схватить в своих творениях не одни видимые отличия предмета, но и самый его внутренний характер. Вследствие этих требований явился новый период литературы, которого полнейшее отражение находим в Гоголе, но которого начало скрывается уже в поэзии Пушкина.
Мишура
Комедия в 4-х действиях Алексея Потехина
<Отрывок>
[
438]
...Отчего же мы смеемся над Софьей Павловной в ее мечтах о Молчалине, который проводит с ней целые ночи, вздыхая из глубины души и не позволяя себе ни слова вольного, а над Дашенькой не смеемся, когда она рассуждает о благородстве Пустозерова и предается ему? Отчего ни сам Пустозеров, ни даже Анисим Федорович не смешны для нас в комедии г. Потехина? Вина этого, нам кажется, лежит не только на таланте г. Потехина, но и на самом обществе нашем. Ведь Пустозеров нам страшен; ведь мы не можем презирать его, как Молчалина, Хлестакова и прочих, ведь мы не можем стать выше его настолько, чтобы совершенно заглушить в себе ненависть к нему и оставить место только для смеха. И вот отчего мы не умеем смеяться над ним. Оттого это, что, может быть, сегодня же вы найдете подобного Пустозерова в одном из своих школьных товарищей, из бывших друзей своих; оттого, что завтра, может быть, вы будете под влиянием этого человека и, будучи правы перед ним, по законной форме будете им осуждены, будучи близки к нему, вдруг будете нахально отвергнуты; оттого, что этот человек грозит вам стать смрадным и мрачным препятствием на вашей дороге всякий раз, как вы захотите сделать добро; оттого, что окружающие вас его хвалят, начальство возвышает, ваша жена, сестра, дочь влюбляются в него. Он возмущает самые святые ваши чувства, самые чистые убеждения, и на самом деле он опасен для них. Можно ли смеяться над ним после этого? Можно; но для этого надо найти в себе столько героизма, чтобы презирать и осмеивать все общество, которое его принимает и одобряет.
Но, с другой стороны, виноват и сам г. Потехин. Он воспитал в душе своей чувство желчной ненависти к тем гадостям, которые вывел в своей комедии, и подумал, что этого достаточно. Оттого комедия вышла горяча, благородна, резка, но превратилась в мелодраму. Самое комическое место в ней составляет рассказ старика Зайчикова, выписанный нами выше. Остальное как-то сурово и мрачно действует на душу читателя. Недурно, пожалуй, и это; но все-таки главное впечатление пьесы – нервическое негодование, которое не может быть так постоянно присуще нашей душе, как чувство ровного, спокойного презрения и отвращения, являющееся после смеха, например, над героями Гоголя. Что, если бы Пустозеров, не теряя всей своей гадости, был выставлен притом в комическом свете? Что, если бы вся пьеса, вместо сдержанно-озлобленного тона, ведена была в тоне комическом? Какое бы великолепное произведение имели мы и какой бы страшный удар был нанесен этим всем Пустозеровым, которые теперь не узнают себя в лице героя пьесы г. Потехина, имеющем действительно несколько пасквильный оттенок... Как сделать это, мы не умеем сказать, да и едва ли можно рассказать это, не показавши на деле. Гоголь обладал тайной такого смеха, и в этом он поставлял величие своего таланта. Посмотрите в самом деле, как забавны все эти Чичиковы, Ноздревы, Сквозники-Дмухановские, и пр., и пр. Но меньше ли от того вы их презираете? Расплывается ли в вашем смехе хоть одна из гадостей этих лиц? Нет, напротив, – этим смехом вы их только конфузите как-то, так что смущенные и сжавшиеся фигуры их так навсегда и остаются в вашем воображении как бы скованными во всей отвратительности. Для того, чтобы таким образом представить негодяев и мерзавцев, подобных Пустозерову, нужно стать не только выше их, но и выше тех, между кем они имеют успех, и даже выше всякой ненависти, всякого раздражения против тех и других. Возвышение до этой нравственной степени составляет первое и необходимое условие для комического таланта. Без него можно сочинить великолепную сатиру, желчный пасквиль, ряд раздирательных сцен, потрясающую диссертацию в лицах, – но нельзя создать истинной комедии. А делая лица, подобные Пустозерову, и положения, подобные любви Дашеньки, предметом серьезных драм, мы только делаем слишком много чести этим негодяям и слишком мало – всему современному нашему обществу.
...Отчего же мы смеемся над Софьей Павловной в ее мечтах о Молчалине, который проводит с ней целые ночи, вздыхая из глубины души и не позволяя себе ни слова вольного, а над Дашенькой не смеемся, когда она рассуждает о благородстве Пустозерова и предается ему? Отчего ни сам Пустозеров, ни даже Анисим Федорович не смешны для нас в комедии г. Потехина? Вина этого, нам кажется, лежит не только на таланте г. Потехина, но и на самом обществе нашем. Ведь Пустозеров нам страшен; ведь мы не можем презирать его, как Молчалина, Хлестакова и прочих, ведь мы не можем стать выше его настолько, чтобы совершенно заглушить в себе ненависть к нему и оставить место только для смеха. И вот отчего мы не умеем смеяться над ним. Оттого это, что, может быть, сегодня же вы найдете подобного Пустозерова в одном из своих школьных товарищей, из бывших друзей своих; оттого, что завтра, может быть, вы будете под влиянием этого человека и, будучи правы перед ним, по законной форме будете им осуждены, будучи близки к нему, вдруг будете нахально отвергнуты; оттого, что этот человек грозит вам стать смрадным и мрачным препятствием на вашей дороге всякий раз, как вы захотите сделать добро; оттого, что окружающие вас его хвалят, начальство возвышает, ваша жена, сестра, дочь влюбляются в него. Он возмущает самые святые ваши чувства, самые чистые убеждения, и на самом деле он опасен для них. Можно ли смеяться над ним после этого? Можно; но для этого надо найти в себе столько героизма, чтобы презирать и осмеивать все общество, которое его принимает и одобряет.
Но, с другой стороны, виноват и сам г. Потехин. Он воспитал в душе своей чувство желчной ненависти к тем гадостям, которые вывел в своей комедии, и подумал, что этого достаточно. Оттого комедия вышла горяча, благородна, резка, но превратилась в мелодраму. Самое комическое место в ней составляет рассказ старика Зайчикова, выписанный нами выше. Остальное как-то сурово и мрачно действует на душу читателя. Недурно, пожалуй, и это; но все-таки главное впечатление пьесы – нервическое негодование, которое не может быть так постоянно присуще нашей душе, как чувство ровного, спокойного презрения и отвращения, являющееся после смеха, например, над героями Гоголя. Что, если бы Пустозеров, не теряя всей своей гадости, был выставлен притом в комическом свете? Что, если бы вся пьеса, вместо сдержанно-озлобленного тона, ведена была в тоне комическом? Какое бы великолепное произведение имели мы и какой бы страшный удар был нанесен этим всем Пустозеровым, которые теперь не узнают себя в лице героя пьесы г. Потехина, имеющем действительно несколько пасквильный оттенок... Как сделать это, мы не умеем сказать, да и едва ли можно рассказать это, не показавши на деле. Гоголь обладал тайной такого смеха, и в этом он поставлял величие своего таланта. Посмотрите в самом деле, как забавны все эти Чичиковы, Ноздревы, Сквозники-Дмухановские, и пр., и пр. Но меньше ли от того вы их презираете? Расплывается ли в вашем смехе хоть одна из гадостей этих лиц? Нет, напротив, – этим смехом вы их только конфузите как-то, так что смущенные и сжавшиеся фигуры их так навсегда и остаются в вашем воображении как бы скованными во всей отвратительности. Для того, чтобы таким образом представить негодяев и мерзавцев, подобных Пустозерову, нужно стать не только выше их, но и выше тех, между кем они имеют успех, и даже выше всякой ненависти, всякого раздражения против тех и других. Возвышение до этой нравственной степени составляет первое и необходимое условие для комического таланта. Без него можно сочинить великолепную сатиру, желчный пасквиль, ряд раздирательных сцен, потрясающую диссертацию в лицах, – но нельзя создать истинной комедии. А делая лица, подобные Пустозерову, и положения, подобные любви Дашеньки, предметом серьезных драм, мы только делаем слишком много чести этим негодяям и слишком мало – всему современному нашему обществу.
Поденщина, сатирический журнал Василия Тузова, 1769…
<Отрывок>
[
439]
...Зато библиография вполне удовлетворяет у нас самым взыскательным требованиям (если не упоминать о «Библиографических записках», в которых она иногда сбивается с своего пути). Библиографы русские успели возвыситься до того научного величия, при котором мелки и ничтожны становятся обыденные интересы простых смертных. Библиограф русский, принимаясь за свой труд, отрешается от всего житейского; для него исчезают пространство и время, звания, полы, возрасты, все различия предметов; он носится в библиографических сферах, видя перед собою только буквы, страницы, опечатки, оглавления и не различая ничего более. Примеры и результаты подобной аскетической преданности своей науке и отрешенности от всего земного поистине достойны благоговейного изумления. Когда при вас говорят, напр<имер>, о Гоголе, то вам приходят на ум прежде всего «Мертвые души» и «Ревизор», оттого что вы преимущественно к этим его произведениям привязываете разные литературные и общественные интересы. Для библиографа никаких интересов подобного рода не существует! Для него важна его наука, требующая указания страниц, года, формата и т. п. Библиограф погрешил бы против своей науки, если бы «Мертвым душам» отдал преимущество пред «Развязкой ревизора» или «Перепиской». Он совершил бы страшное преступление, если бы «Мертвые души» предпочел «Гансу Кюхельгартену». Помилуйте, что за невидаль «Мертвые души»! А «Ганс» – библиографическая редкость... И так тверда у библиографов эта точка зрения, что один из них, составляя список сочинений Гоголя, действительно пропустил «Мертвые души», а другой библиограф, услышав об этом, сказал в оправдание своего собрата: «Один пропуск – не велика важность; нельзя же обойтись совсем без пропусков». Так сильно в библиографах отрешение от всяких интересов, посторонних для их науки!..
...Зато библиография вполне удовлетворяет у нас самым взыскательным требованиям (если не упоминать о «Библиографических записках», в которых она иногда сбивается с своего пути). Библиографы русские успели возвыситься до того научного величия, при котором мелки и ничтожны становятся обыденные интересы простых смертных. Библиограф русский, принимаясь за свой труд, отрешается от всего житейского; для него исчезают пространство и время, звания, полы, возрасты, все различия предметов; он носится в библиографических сферах, видя перед собою только буквы, страницы, опечатки, оглавления и не различая ничего более. Примеры и результаты подобной аскетической преданности своей науке и отрешенности от всего земного поистине достойны благоговейного изумления. Когда при вас говорят, напр<имер>, о Гоголе, то вам приходят на ум прежде всего «Мертвые души» и «Ревизор», оттого что вы преимущественно к этим его произведениям привязываете разные литературные и общественные интересы. Для библиографа никаких интересов подобного рода не существует! Для него важна его наука, требующая указания страниц, года, формата и т. п. Библиограф погрешил бы против своей науки, если бы «Мертвым душам» отдал преимущество пред «Развязкой ревизора» или «Перепиской». Он совершил бы страшное преступление, если бы «Мертвые души» предпочел «Гансу Кюхельгартену». Помилуйте, что за невидаль «Мертвые души»! А «Ганс» – библиографическая редкость... И так тверда у библиографов эта точка зрения, что один из них, составляя список сочинений Гоголя, действительно пропустил «Мертвые души», а другой библиограф, услышав об этом, сказал в оправдание своего собрата: «Один пропуск – не велика важность; нельзя же обойтись совсем без пропусков». Так сильно в библиографах отрешение от всяких интересов, посторонних для их науки!..
О степени участия народности в развитии русской литературы
<Отрывок>
[
440]
...Вспомним, какие люди действовали у нас на литературном поприще в сороковых годах и до 1847 года включительно. Хотя в этом году Гоголь уже издал «Переписку», но все же он был жив, и надежды на него не покидали его почитателей. За Гоголем возвышался гениальный критик его, энергически громко и откровенно объяснивший России великое значение ее национального писателя. За Белинским высились еще два-три человека, возбуждавшие внимание публики к вопросам философским и общественным. Под их знаменем ратовала тогда литература против неправды и застоя; от них заимствовала она свою энергию и жизнь...
...Из новых же деятелей нет никого, кто бы по своему таланту и влиянию равнялся Гоголю или Белинскому. Теперь нет литературных вождей, подобных прежним: они исчезли один за другим, русская литература утратила их в самый год смерти Белинского или недолго спустя. Некоторые из них продолжали действовать и после, даже еще в бо?льших размерах, чем прежде; но для большинства русской публики труды их оставались неизвестными в эти года. Так, Гоголь до конца жизни не переставал работать над своим созданием; но только немногие близкие к нему люди знали, какое произведение готовит он. До прочих едва доходили темные, неопределенные слухи о продолжении «Мертвых душ». Так было и с некоторыми из других литературных деятелей. Так и до сих пор, после смерти Гоголя и прекращения деятельности Белинского и некоторых его сподвижников, продолжается у нас отсутствие громкого имени, от которого приходила бы в движение литература, которым бы направлялась известным образом ее деятельность...
...Жизнь все шла вперед; мир действительности, открытый Пушкиным и воспетый им так очаровательно, начал уже терять свою поэтическую прелесть; в нем осмелились замечать недостатки уже не во имя отвлеченных идей и заоблачных мечтаний, а во имя правды самой жизни. Ждали только человека, который бы умел изобразить недостатки жизни с таким же поэтическим тактом, с каким Пушкин умел выставить ее прелести. За людьми дело не стало: явился Гоголь. Он изобразил всю пошлость жизни современного общества; но его изображения были свежи, молоды, восторженны, может быть, более, чем самые задушевные песни Пушкина.
...Более сил нашел в себе Гоголь, которого значение в истории русской литературы не нуждается уже в новых объяснениях. Но и он не смог итти до конца по своей дороге. Изображение пошлости жизни ужаснуло его; он не сознал, что эта пошлость не есть удел народной жизни, не сознал, что ее нужно до конца преследовать, нисколько не опасаясь, что она может бросить дурную тень на самый народ. Он захотел представить идеалы, которых нигде не мог найти; он, не в состоянии будучи шагнуть через Пушкина до Державина, шагнул назад до Карамзина: его Муразов есть повторение Фрола Силина, благодетельного крестьянина, его Уленька – бледная копия с бедной Лизы. Нет, и Гоголь не постиг вполне, в чем тайна русской народности, и он перемешал хаос современного общества, кое-как изнашивающего лохмотья взятой взаймы цивилизации, с стройностью простой, чистой народной жизни, мало испорченной чуждыми влияниями и еще способной к обновлению на началах правды и здравого смысла.
...Вспомним, какие люди действовали у нас на литературном поприще в сороковых годах и до 1847 года включительно. Хотя в этом году Гоголь уже издал «Переписку», но все же он был жив, и надежды на него не покидали его почитателей. За Гоголем возвышался гениальный критик его, энергически громко и откровенно объяснивший России великое значение ее национального писателя. За Белинским высились еще два-три человека, возбуждавшие внимание публики к вопросам философским и общественным. Под их знаменем ратовала тогда литература против неправды и застоя; от них заимствовала она свою энергию и жизнь...
...Из новых же деятелей нет никого, кто бы по своему таланту и влиянию равнялся Гоголю или Белинскому. Теперь нет литературных вождей, подобных прежним: они исчезли один за другим, русская литература утратила их в самый год смерти Белинского или недолго спустя. Некоторые из них продолжали действовать и после, даже еще в бо?льших размерах, чем прежде; но для большинства русской публики труды их оставались неизвестными в эти года. Так, Гоголь до конца жизни не переставал работать над своим созданием; но только немногие близкие к нему люди знали, какое произведение готовит он. До прочих едва доходили темные, неопределенные слухи о продолжении «Мертвых душ». Так было и с некоторыми из других литературных деятелей. Так и до сих пор, после смерти Гоголя и прекращения деятельности Белинского и некоторых его сподвижников, продолжается у нас отсутствие громкого имени, от которого приходила бы в движение литература, которым бы направлялась известным образом ее деятельность...
...Жизнь все шла вперед; мир действительности, открытый Пушкиным и воспетый им так очаровательно, начал уже терять свою поэтическую прелесть; в нем осмелились замечать недостатки уже не во имя отвлеченных идей и заоблачных мечтаний, а во имя правды самой жизни. Ждали только человека, который бы умел изобразить недостатки жизни с таким же поэтическим тактом, с каким Пушкин умел выставить ее прелести. За людьми дело не стало: явился Гоголь. Он изобразил всю пошлость жизни современного общества; но его изображения были свежи, молоды, восторженны, может быть, более, чем самые задушевные песни Пушкина.
...Более сил нашел в себе Гоголь, которого значение в истории русской литературы не нуждается уже в новых объяснениях. Но и он не смог итти до конца по своей дороге. Изображение пошлости жизни ужаснуло его; он не сознал, что эта пошлость не есть удел народной жизни, не сознал, что ее нужно до конца преследовать, нисколько не опасаясь, что она может бросить дурную тень на самый народ. Он захотел представить идеалы, которых нигде не мог найти; он, не в состоянии будучи шагнуть через Пушкина до Державина, шагнул назад до Карамзина: его Муразов есть повторение Фрола Силина, благодетельного крестьянина, его Уленька – бледная копия с бедной Лизы. Нет, и Гоголь не постиг вполне, в чем тайна русской народности, и он перемешал хаос современного общества, кое-как изнашивающего лохмотья взятой взаймы цивилизации, с стройностью простой, чистой народной жизни, мало испорченной чуждыми влияниями и еще способной к обновлению на началах правды и здравого смысла.