Страница:
В обществе, среди которого он жил, пока оставался в России, он не находил заботы размышлять о тех задачах, которые теперь занимали его. О них говорилось так мало, что он не имел даже случая узнать, к каким книгам следует ему обратиться при исследовании вопросов современной жизни; он не знал даже того, что как бы ни были достойны уважения люди, жившие за полторы тысячи лет до нас, они не могут быть руководителями нашими, потому что потребности общества в их время были совершенно не таковы, как ныне, их цивилизация была вовсе не похожа «а нашу. Общество оставило его под влиянием уроков и рекомендаций, какие слышал он в детстве, потому что это общество никогда не занималось теми высокими нравственными вопросами, о которых слышал некогда ребенок от своей матери. И вот теперь, когда двадцатисемилетний человек вздумал искать в книгах решения задач, его мучивших, он не знал, к каким книгам обратиться ему, кроме тех, какие некогда советовали ему читать в родительском доме. Положение странное, неправдоподобное, но оно действительно было так. Много лет спустя, когда случилось Гоголю, по поводу своей „Переписки с друзьями“, вступить в спор с человеком иного образа мыслей,[
420] он наивно ссылался на авторитеты, завещанные ему детством, никак не предполагая, чтобы его противник или кто бы то ни был в мире мог иначе думать о них или итти к истине не при исключительном их руководстве. Еще позднее, когда он писал свою «Авторскую исповедь», он столь же наивно оправдывался от обвинений в заблуждениях опять-таки ссылками на эти авторитеты и воображал, что несомненно убедит всех в истинности своего пути, как скоро объяснит, какими авторитетами он руководился: ясно видишь, когда читаешь «Авторскую исповедь», что Гоголю не приходит и в голову мысль о возможности такого возражения: «Ты читал не те книги, какие нужно было тебе читать». Он воображает, что все будут согласны с ним, когда он утверждает, что нет иной истины, кроме истины, заключающейся в книгах, завещанных ему детскими воспоминаниями.
В настоящее время такая умственная беспомощность едва ли была бы возможна; но двадцать лет тому назад многое было иначе. Теперь наша литература, какова бы она ни была, проникнута мыслию. Около 1835—1837 годов этого не было; теперь в обществе вы очень часто слышите разговоры «о предметах, вызывающих на размышление», тогда это случалось несравненно реже. Но кому покажется слишком невероятной наивность Гоголя, тот может присмотреться к своим знакомым и тогда поверить ей: как часто и теперь вы встречаете людей, которые и русские журналы и даже иностранные газеты читают, а между тем в сомнительных случаях обращаются за справкою к своим школьным урокам! Разница между ними и Гоголем не слишком значительна.
Если бы Гоголь жил в России, вероятно он встречал бы людей, противоречащих ему во мнении о методе, им избранной, хотя и тут едва ли могло бы влияние этих людей устоять против громких имен, одобрявших путь, на который стал он. Но он жил за границею в обществе трех, четырех людей, имевших одинакие с ним понятия об авторитетах, которыми вздумал он руководствоваться. Как видно из его писем, ближайшими его друзьями были Жуковский и Языков. Тон писем показывает, что эти два знаменитые писателя могли только усиливать наклонность, развивавшуюся в Гоголе. Тот и другой далеко превосходили Гоголя своею образованностью; тот и другой в частной жизни были людьми, внушавшими к себе уважение и доверие. Кроме того, Языков имел много случаев оказывать Гоголю важные услуги; еще больше добра сделал Гоголю Жуковский; человек всегда бывает расположен с особенною симпатиею принимать мнения людей, которых считает хорошими людьми в частной жизни.
Из друзей, оставшихся в России, довереннейшим лицом Гоголя был г. Шевырев. Сочинения этого ученого доказывают, что он должен был одобрять наклонности, которые овладевали умственной жизнью Гоголя.
Этим знакомствам надобно приписывать сильное участие в образовании у Гоголя того взгляда на жизнь, который выразился «Перепискою с друзьями». По всем соображениям, особенно сильно должно было быть в этом случае влияние Жуковского.
Направление, принятое мыслями Гоголя, давно охарактеризовано словом «аскетизм». В благородной душе наклонность к аскетизму развивается скорее всего при зрелище праздной роскоши. Именно в этом случае получает справедливый смысл проповедь о воздержании, о борьбе с прихотями и страстями. Гоголь за границею был именно в таком положении. Еще в Петербурге, благодаря посредничеству литературных друзей, началось его сближение с людьми высшего общества. За границею он почти исключительно встречал русских путешественников из высшего круга. Говорить им о необходимости отречения от ветхого человека значило говорить о сочувствии к бедным и страждущим, и если мы, будем помнить, к какому классу принадлежали люди, которым старался внушить Гоголь презрение земных благ, то многие из его речей приобретут смысл более разумный, нежели как могло бы показаться, если бы мы забыли, что речи эти порождены были сношениями с счастливцами земли. Проповедывать умеренность бедняку, и без того уже лишенному всяких излишеств, – дело бессмысленное, внушаемое холодным сердцем. Но говорить о смирении и сострадании людям знатным и сильным чувствует наклонность каждый, желающий блага обществу.
Гоголя обвиняли за то, что он в последние годы жизни сближался почти исключительно с людьми знатными и богатыми. Почти каждому из нас легче упрекать в этом других, нежели оправдать себя. Нелепою клеветою было бы думать, что в характере русского человека от природы лежит черта, столько раз осмеянная Гоголем. Но, описав Петрушку и Селифана, Гоголь недаром замечает, что «весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями. Таков уже русский человек: страсть сильная зазнаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше, и шапочное знакомство с графом или князем для него лучше всяких тесных дружеских отношений». Действительно, эта страсть до того распространена в обществе, что обвинять за нее того или другого отдельного человека почти так же несправедливо, как негодовать на даму, прекрасную во всех отношениях, за то, что она носила корсет. Быть может, носить корсеты – вредная привычка; быть может, иметь страсть к знатным знакомствам – дурная привычка. Но как осуждать отдельного человека за то, в чем виновато все общество?
Была в характере Гоголя другая черта, имеющая довольно тесное отношение с наклонностию к знатному кругу и также несообразная с идеалом человеческого характера. Те, которые говорили о Гоголе дурно, называли его человеком подобострастным, искательным. Беспристрастный судья едва ли согласится на такой резкий отзыв. Но то справедливо, что заметна в Гоголе какая-то гибкость, какое-то излишнее желание избегать противоречий, говорить с каждым в его тоне, вообще приноровляться к людям более, нежели следовало бы. Но и эта слабость принадлежит не отдельному человеку, а всему обществу. Избитая латинская поговорка Saeculi vitia, non hominis, – «пороки эпохи, а не человека», – эта поговорка может быть очень полезна не только для оправдания личностей, но, что гораздо важнее, для исправления нравов общества. Совершенно напрасно подражать тому, который, увидев своего знакомого, имеющего часть любезности и оборотливости Павла Ивановича, «толкнет (по выражению Гоголя) под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: „Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!“ и потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное званию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: „Чичиков, Чичиков, Чичиков!“ Вместо этого напрасного глумления Гоголь предлагает каждому из нас посмотреть на себя с запросом; „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?“ Это дело, конечно, очень хорошее, но опять едва ли не бесполезное: пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому-нибудь из нас, при всех возможных анализах собственной души, изменить и собственные привычки: они поддерживаются требованиями общества, обстановкою нашей жизни; отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, точно так же трудно, как и нарушать хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Никто из нас не решится отравить своего приятеля, как отравляли в. старину; едва ли многие из нас в состоянии много превзойти Гоголя стоицизмом в обращении с людьми, пока общество не будет требовать благородной прямоты в обращении. Итак, лучше всего подумать о том, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются в нашем обществе пороки, которыми мы недовольны, и каким образом можно было бы отстранить эти обстоятельства и улучшить эти отношения.
Как развитием всех хороших своих качеств человек бывает обязан обществу, точно так и развитием всех своих дурных качеств. На удел человека достается только наслаждаться или мучиться тем, что дает ему общество. С этой точки мы должны смотреть и на Гоголя. Напрасно было бы отрицать его недостатки: они слишком очевидны; но они были только отражением русского общества. Лично ему принадлежит только мучительное недовольство собой и своим характером, недовольство, в искренности которого невозможно сомневаться, перечитав его «Авторскую исповедь» и письма; это мучение, ускорившее его кончину, свидетельствует, что по натуре своей он был расположен к чему-то гораздо лучшему, нежели то, чем сделало его наше общество. Лично ему принадлежит также чрезвычайное энергическое желание пособить общественным недостаткам и своим собственным слабостям. Исполнению этого дела он посвятил всю свою жизнь. Не его вина в том, что он схватился за ложные средства: общество не дало ему возможности узнать во-время о существовании других средств.
Мало мы знаем о наших гениальных людях прошлых поколений, но вообще все, что мы знаем о них, наполняет нас каким-то неудовольствием. Ни одному из них не доставалось счастия, так часто замечаемого в истории людей других стран: соединить безукоризненность частного характера с великими заслугами обществу, и те недостатки, которые прискорбнее всего в характере Гоголя, принадлежали почти всем другим гениальным людям прошлых поколений. Примером этого пусть служит Суворов: в нем также слишком много было гибкости характера. Мы не хотим приводить других примеров, но их можно набрать десятки. Только в самое последнее время стали являться у нас между людьми, замечательными по уму, такие, которые не делают уступок в своих словах, которые говорят всегда действительно то, что думают, без всяких умолчаний и хитрых оговорок. До последнего времени в устах умного человека «да» значило у нас не то, что значит во всей остальной Европе. «Я в душе согласен с вами», это слово значило только: «Я не считаю приличным или удобным противоречить вам».
Общность этого недостатка прямоты доказывает, что были какие-то общие обстоятельства, подчинявшие своему влиянию все личности, за очень немногими исключениями.
Но мы далеко уклонились от речи об аскетизме, которому предался Гоголь. Людям того поколения, которое приобрело господство в нашей литературе после отъезда Гоголя за границу, аскетизм этот казался так несообразен с их понятием о следствиях, естественно вытекающих из прежних сочинений Гоголя, что вообще распространилась мысль, будто Гоголь «Перепиской с друзьями» отказывается от своей прежней деятельности и даже должен осуждать тот огонь негодования против общественных пороков, который давал жизнь «Ревизору» и первому тому «Мертвых душ». Многие неловкие выражения о прежних своих сочинениях, со стороны самого Гоголя, подтверждали эту догадку. Но чтение писем, теперь изданных, заставляет нас согласиться с уверениями Гоголя, что новое направление не помешало ему сохранить свои прежние мнения о тех предметах, которых касался он в «Ревизоре» и первом томе «Мертвых душ». Сущность перемены, происшедшей с Гоголем, состояла в том, что прежде у него не было определенных общих убеждений, а были только частные мнения об отдельных явлениях; теперь он построил себе систему общих убеждений. При этом деле человек обыкновенно сохраняет те частные мнения, какие имел прежде, и если они логически не подходят под общий принцип, им вновь принимаемый, он скорее обманет себя, допустит логическую непоследовательность, допустит очевидное противоречие, нежели найдет нужным отказаться от прежних мнений. С так называемыми нравственными обращениями почти такая же история, что с променом одного языка на другой. Эльзасский немец вздумал быть французом и действительно употребляет французские слова, но выговор остался у него прежний, весь склад речи прежний, и по одной фразе, по одному слову вы тотчас узнаете, что перед вами все-таки немец, а не француз. Идолопоклонники-китайцы вздумали быть буддистами, и по общим фразам их кажется, будто они стали монотеистами; но они сохранили всех своих идолов и все свои прежние понятия.
С того времени, как Гоголем овладело аскетическое направление, письма его наполнены рассуждениями о таких предметах, которыми прежде он мало занимался. Но если вы, преодолев скуку, наводимую однообразием этих писем, всмотритесь в них ближе и точнее, сравните их с письмами прежних годов, вы увидите, что во втором периоде сохранилось, кроме молодой веселости, все то, что было в письмах первого периода, и наоборот, в письмах первого периода вы найдете уже те черты, которые, повидимому, должны были бы принадлежать второму периоду. Это убеждение нам самим долго казалось сомнительно; предполагая, что оно может показаться сомнительно и читателю, мы считаем нужным подтвердить его выписками довольно многочисленными. Если читатель найдет их излишними, тем лучше: значит, он уже убежден, что Гоголь если и заблуждался, то не изменял себе и что если мы можем жалеть о его судьбе, то не имеем права не уважать его.
Одною из самых странных особенностей, которыми поразила «Переписка с друзьями» и предисловие ко второму изданию первого тома «Мертвых душ», была просьба, с которою обращался Гоголь к своим читателям: присылать ему замечания о русских нравах. Это желание казалось так странно, что многие сомневались в его искренности. Но после издания писем она не подлежит сомнению: всех своих друзей Гоголь заклинает доставлять ему замечания о русской жизни. Иногда предмет требований странен до невероятности; так, например, одну даму, жившую в провинции, он просит составить для него записку о раскольниках той губернии, совершенно забывая, что дама эта совершенно не имеет понятия о деле, которое на нее возлагается. И мы ошиблись бы, если бы приписали только последнему периоду жизни Гоголя требование материалов для своих сочинений. Эта привычка была у него с самого начала и только развилась впоследствии. Вот, например, отрывок из письма к матери, посланного еще в 1829 г., при самом начале литературной карьеры Гоголя, когда он приготовлял «Вечера на хуторе»:
Странною чертою в «Переписке с друзьями» казалось уверение, что нужно только укрепиться в вере, и тогда легко будет переносить самые прискорбные утраты. Это было принято даже за лицемерие, по пословице «чужую беду по пальцам разведу». Но вот что пишет Гоголь на семнадцатом году жизни, получив известие о смерти отца:
Чертою лицемерной гордости, под маскою смирения, казались рассуждения Гоголя о том, что в каждом событии своей жизни видит он руку промысла; но вот отрывок из письма его к матери, оно нимало не уступит «Переписке с друзьями», хотя относится еще к 1829 г.:
Высокомерным ханжеством казались требования Гоголя, чтобы каждый непременно читал его «Переписку с друзьями» для душевной пользы своей, и предписания, как именно читать ее, и приказания передавать ее для чтения другим. Каковы бы ни были эти советы и требования, но Гоголь давал их от чистого сердца, по твердому убеждению в их великой пользе; это доказывается письмами к матери, из которых вот отрывок одного:
В настоящее время такая умственная беспомощность едва ли была бы возможна; но двадцать лет тому назад многое было иначе. Теперь наша литература, какова бы она ни была, проникнута мыслию. Около 1835—1837 годов этого не было; теперь в обществе вы очень часто слышите разговоры «о предметах, вызывающих на размышление», тогда это случалось несравненно реже. Но кому покажется слишком невероятной наивность Гоголя, тот может присмотреться к своим знакомым и тогда поверить ей: как часто и теперь вы встречаете людей, которые и русские журналы и даже иностранные газеты читают, а между тем в сомнительных случаях обращаются за справкою к своим школьным урокам! Разница между ними и Гоголем не слишком значительна.
Если бы Гоголь жил в России, вероятно он встречал бы людей, противоречащих ему во мнении о методе, им избранной, хотя и тут едва ли могло бы влияние этих людей устоять против громких имен, одобрявших путь, на который стал он. Но он жил за границею в обществе трех, четырех людей, имевших одинакие с ним понятия об авторитетах, которыми вздумал он руководствоваться. Как видно из его писем, ближайшими его друзьями были Жуковский и Языков. Тон писем показывает, что эти два знаменитые писателя могли только усиливать наклонность, развивавшуюся в Гоголе. Тот и другой далеко превосходили Гоголя своею образованностью; тот и другой в частной жизни были людьми, внушавшими к себе уважение и доверие. Кроме того, Языков имел много случаев оказывать Гоголю важные услуги; еще больше добра сделал Гоголю Жуковский; человек всегда бывает расположен с особенною симпатиею принимать мнения людей, которых считает хорошими людьми в частной жизни.
Из друзей, оставшихся в России, довереннейшим лицом Гоголя был г. Шевырев. Сочинения этого ученого доказывают, что он должен был одобрять наклонности, которые овладевали умственной жизнью Гоголя.
Этим знакомствам надобно приписывать сильное участие в образовании у Гоголя того взгляда на жизнь, который выразился «Перепискою с друзьями». По всем соображениям, особенно сильно должно было быть в этом случае влияние Жуковского.
Направление, принятое мыслями Гоголя, давно охарактеризовано словом «аскетизм». В благородной душе наклонность к аскетизму развивается скорее всего при зрелище праздной роскоши. Именно в этом случае получает справедливый смысл проповедь о воздержании, о борьбе с прихотями и страстями. Гоголь за границею был именно в таком положении. Еще в Петербурге, благодаря посредничеству литературных друзей, началось его сближение с людьми высшего общества. За границею он почти исключительно встречал русских путешественников из высшего круга. Говорить им о необходимости отречения от ветхого человека значило говорить о сочувствии к бедным и страждущим, и если мы, будем помнить, к какому классу принадлежали люди, которым старался внушить Гоголь презрение земных благ, то многие из его речей приобретут смысл более разумный, нежели как могло бы показаться, если бы мы забыли, что речи эти порождены были сношениями с счастливцами земли. Проповедывать умеренность бедняку, и без того уже лишенному всяких излишеств, – дело бессмысленное, внушаемое холодным сердцем. Но говорить о смирении и сострадании людям знатным и сильным чувствует наклонность каждый, желающий блага обществу.
Гоголя обвиняли за то, что он в последние годы жизни сближался почти исключительно с людьми знатными и богатыми. Почти каждому из нас легче упрекать в этом других, нежели оправдать себя. Нелепою клеветою было бы думать, что в характере русского человека от природы лежит черта, столько раз осмеянная Гоголем. Но, описав Петрушку и Селифана, Гоголь недаром замечает, что «весьма совестится занимать так долго читателей людьми низкого класса, зная по опыту, как неохотно они знакомятся с низкими сословиями. Таков уже русский человек: страсть сильная зазнаться с тем, который бы хотя одним чином был его повыше, и шапочное знакомство с графом или князем для него лучше всяких тесных дружеских отношений». Действительно, эта страсть до того распространена в обществе, что обвинять за нее того или другого отдельного человека почти так же несправедливо, как негодовать на даму, прекрасную во всех отношениях, за то, что она носила корсет. Быть может, носить корсеты – вредная привычка; быть может, иметь страсть к знатным знакомствам – дурная привычка. Но как осуждать отдельного человека за то, в чем виновато все общество?
Была в характере Гоголя другая черта, имеющая довольно тесное отношение с наклонностию к знатному кругу и также несообразная с идеалом человеческого характера. Те, которые говорили о Гоголе дурно, называли его человеком подобострастным, искательным. Беспристрастный судья едва ли согласится на такой резкий отзыв. Но то справедливо, что заметна в Гоголе какая-то гибкость, какое-то излишнее желание избегать противоречий, говорить с каждым в его тоне, вообще приноровляться к людям более, нежели следовало бы. Но и эта слабость принадлежит не отдельному человеку, а всему обществу. Избитая латинская поговорка Saeculi vitia, non hominis, – «пороки эпохи, а не человека», – эта поговорка может быть очень полезна не только для оправдания личностей, но, что гораздо важнее, для исправления нравов общества. Совершенно напрасно подражать тому, который, увидев своего знакомого, имеющего часть любезности и оборотливости Павла Ивановича, «толкнет (по выражению Гоголя) под руку своего соседа и скажет ему, чуть не фыркнув от смеха: „Смотри, смотри, вон Чичиков, Чичиков пошел!“ и потом, как ребенок, позабыв всякое приличие, должное званию и летам, побежит за ним вдогонку, поддразнивая сзади и приговаривая: „Чичиков, Чичиков, Чичиков!“ Вместо этого напрасного глумления Гоголь предлагает каждому из нас посмотреть на себя с запросом; „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?“ Это дело, конечно, очень хорошее, но опять едва ли не бесполезное: пока не изменятся понятия и привычки общества, едва ли удастся кому-нибудь из нас, при всех возможных анализах собственной души, изменить и собственные привычки: они поддерживаются требованиями общества, обстановкою нашей жизни; отказаться от дурных привычек, господствующих в обществе, точно так же трудно, как и нарушать хорошие привычки, утвердившиеся в обществе. Никто из нас не решится отравить своего приятеля, как отравляли в. старину; едва ли многие из нас в состоянии много превзойти Гоголя стоицизмом в обращении с людьми, пока общество не будет требовать благородной прямоты в обращении. Итак, лучше всего подумать о том, какими обстоятельствами и отношениями порождены и поддерживаются в нашем обществе пороки, которыми мы недовольны, и каким образом можно было бы отстранить эти обстоятельства и улучшить эти отношения.
Как развитием всех хороших своих качеств человек бывает обязан обществу, точно так и развитием всех своих дурных качеств. На удел человека достается только наслаждаться или мучиться тем, что дает ему общество. С этой точки мы должны смотреть и на Гоголя. Напрасно было бы отрицать его недостатки: они слишком очевидны; но они были только отражением русского общества. Лично ему принадлежит только мучительное недовольство собой и своим характером, недовольство, в искренности которого невозможно сомневаться, перечитав его «Авторскую исповедь» и письма; это мучение, ускорившее его кончину, свидетельствует, что по натуре своей он был расположен к чему-то гораздо лучшему, нежели то, чем сделало его наше общество. Лично ему принадлежит также чрезвычайное энергическое желание пособить общественным недостаткам и своим собственным слабостям. Исполнению этого дела он посвятил всю свою жизнь. Не его вина в том, что он схватился за ложные средства: общество не дало ему возможности узнать во-время о существовании других средств.
Мало мы знаем о наших гениальных людях прошлых поколений, но вообще все, что мы знаем о них, наполняет нас каким-то неудовольствием. Ни одному из них не доставалось счастия, так часто замечаемого в истории людей других стран: соединить безукоризненность частного характера с великими заслугами обществу, и те недостатки, которые прискорбнее всего в характере Гоголя, принадлежали почти всем другим гениальным людям прошлых поколений. Примером этого пусть служит Суворов: в нем также слишком много было гибкости характера. Мы не хотим приводить других примеров, но их можно набрать десятки. Только в самое последнее время стали являться у нас между людьми, замечательными по уму, такие, которые не делают уступок в своих словах, которые говорят всегда действительно то, что думают, без всяких умолчаний и хитрых оговорок. До последнего времени в устах умного человека «да» значило у нас не то, что значит во всей остальной Европе. «Я в душе согласен с вами», это слово значило только: «Я не считаю приличным или удобным противоречить вам».
Общность этого недостатка прямоты доказывает, что были какие-то общие обстоятельства, подчинявшие своему влиянию все личности, за очень немногими исключениями.
Но мы далеко уклонились от речи об аскетизме, которому предался Гоголь. Людям того поколения, которое приобрело господство в нашей литературе после отъезда Гоголя за границу, аскетизм этот казался так несообразен с их понятием о следствиях, естественно вытекающих из прежних сочинений Гоголя, что вообще распространилась мысль, будто Гоголь «Перепиской с друзьями» отказывается от своей прежней деятельности и даже должен осуждать тот огонь негодования против общественных пороков, который давал жизнь «Ревизору» и первому тому «Мертвых душ». Многие неловкие выражения о прежних своих сочинениях, со стороны самого Гоголя, подтверждали эту догадку. Но чтение писем, теперь изданных, заставляет нас согласиться с уверениями Гоголя, что новое направление не помешало ему сохранить свои прежние мнения о тех предметах, которых касался он в «Ревизоре» и первом томе «Мертвых душ». Сущность перемены, происшедшей с Гоголем, состояла в том, что прежде у него не было определенных общих убеждений, а были только частные мнения об отдельных явлениях; теперь он построил себе систему общих убеждений. При этом деле человек обыкновенно сохраняет те частные мнения, какие имел прежде, и если они логически не подходят под общий принцип, им вновь принимаемый, он скорее обманет себя, допустит логическую непоследовательность, допустит очевидное противоречие, нежели найдет нужным отказаться от прежних мнений. С так называемыми нравственными обращениями почти такая же история, что с променом одного языка на другой. Эльзасский немец вздумал быть французом и действительно употребляет французские слова, но выговор остался у него прежний, весь склад речи прежний, и по одной фразе, по одному слову вы тотчас узнаете, что перед вами все-таки немец, а не француз. Идолопоклонники-китайцы вздумали быть буддистами, и по общим фразам их кажется, будто они стали монотеистами; но они сохранили всех своих идолов и все свои прежние понятия.
С того времени, как Гоголем овладело аскетическое направление, письма его наполнены рассуждениями о таких предметах, которыми прежде он мало занимался. Но если вы, преодолев скуку, наводимую однообразием этих писем, всмотритесь в них ближе и точнее, сравните их с письмами прежних годов, вы увидите, что во втором периоде сохранилось, кроме молодой веселости, все то, что было в письмах первого периода, и наоборот, в письмах первого периода вы найдете уже те черты, которые, повидимому, должны были бы принадлежать второму периоду. Это убеждение нам самим долго казалось сомнительно; предполагая, что оно может показаться сомнительно и читателю, мы считаем нужным подтвердить его выписками довольно многочисленными. Если читатель найдет их излишними, тем лучше: значит, он уже убежден, что Гоголь если и заблуждался, то не изменял себе и что если мы можем жалеть о его судьбе, то не имеем права не уважать его.
Одною из самых странных особенностей, которыми поразила «Переписка с друзьями» и предисловие ко второму изданию первого тома «Мертвых душ», была просьба, с которою обращался Гоголь к своим читателям: присылать ему замечания о русских нравах. Это желание казалось так странно, что многие сомневались в его искренности. Но после издания писем она не подлежит сомнению: всех своих друзей Гоголь заклинает доставлять ему замечания о русской жизни. Иногда предмет требований странен до невероятности; так, например, одну даму, жившую в провинции, он просит составить для него записку о раскольниках той губернии, совершенно забывая, что дама эта совершенно не имеет понятия о деле, которое на нее возлагается. И мы ошиблись бы, если бы приписали только последнему периоду жизни Гоголя требование материалов для своих сочинений. Эта привычка была у него с самого начала и только развилась впоследствии. Вот, например, отрывок из письма к матери, посланного еще в 1829 г., при самом начале литературной карьеры Гоголя, когда он приготовлял «Вечера на хуторе»:
1829 г. апреля 30.В этом отрывке тот же патетический тон, как и в просьбах о «Мертвых душах», будто бы дело идет о предмете первой необходимости, будто без присылки замечаний от матери Гоголь не в состоянии описывать малорусскую жизнь. Та же самая странность и в том, что сведения, требуемые Гоголем, кажутся иногда излишними не только человеку, проведшему все детство в Малороссии, но прожившему хотя неделю в этой стране. Например, неужели Гоголь мог не знать «полного наряда сельского дьячка»? Наконец та же самая обширность обязанностей, налагаемых Гоголем: он просит мать набрать особенных корреспондентов по разным местам для доставления ему сведений. Разница только в одном: пока Гоголь думает, что достоинство его сочинений важно только для людей, близких к нему, он обращается с просьбою только к людям близким; потом он просит без различия всех своих читателей, – но зато ведь он уже полагает, что достоинство его сочинений важно для каждого читателя.
Теперь, почтеннейшая маменька, мой добрый ангел-хранитель, теперь вас прошу в свою очередь сделать для меня величайшее из одолжений. Вы имеете тонкий наблюдательный ум, вы много знаете обычаи и нравы малороссиян наших, и потому, я знаю, вы не откажетесь сообщать мне их в нашей переписке. Это мне очень, очень нужно. В следующем письме я ожидаю от вас описания полного наряда сельского дьячка, от верхнего платья до самых сапогов, с поименованием, как это все называлось у самых закоренелых, самых древних, самых наименее переменившихся малороссиян; равным образом названия платья, носимого нашими крестьянскими девками, до последней ленты, также нынешними замужними и мужиками. Вторая статья: название точное и верное платья, носимого до времен гетманских. Вы помните, раз мы видели в нашей церкви одну девку, одетую таким образом. Об этом можно будет расспросить старожилов: я думаю, Анна Матвеевна или. Агафия Матвеевна много знают кое-что из давних годов. Еще обстоятельное описание свадьбы, не упуская наималейших подробностей. Об этом можно расспросить Демьяна (кажется, так его зовут, прозвания не помню), которого мы видели учредителем свадеб и который знал, повидимому, всевозможные поверья и обычаи. Еще несколько слов о колядках, о Иване Купале, о русалках. Если есть, кроме того, какие-либо духи или домовые, то о них подробнее, с их названиями и делами. Множество носится между простым народом поверий, страшных сказаний, преданий, разных анекдотов и пр., и пр., и пр. Все это будет для меня чрезвычайно занимательно. На этот случай и чтобы вам не было тягостно, великодушная, добрая моя маменька, советую иметь корреспондентов в разных местах нашего повета. Александра Федоровна, которой сметливости и тонким замечаниям я всегда удивлялся, может и в этом случае оказать вам очень большую помощь (том V, стр. 81).
Странною чертою в «Переписке с друзьями» казалось уверение, что нужно только укрепиться в вере, и тогда легко будет переносить самые прискорбные утраты. Это было принято даже за лицемерие, по пословице «чужую беду по пальцам разведу». Но вот что пишет Гоголь на семнадцатом году жизни, получив известие о смерти отца:
1825 г. апреля 23 дня.Затем Гоголь продолжает рассуждать, что «благословляет священную веру, в которой находит утоление своей горести», так что теперь он спокоен. Неужели в самом деле не был опечален шестнадцатилетний мальчик смертию отца? Странна казалась в «Переписке» манера утверждать, что самые тяжелые потери надобно считать за радостные события, потому что ими очищается душа и доказывается благоволение промысла. Но что это не было притворством, а действительным убеждением Гоголя, видим из письма к матери, по случаю жестокой горести, поразившей одного из ближайших друзей Гоголя:
Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однакож не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою, но бог удержал меня от сего; и к вечеру приметил я в себе только печаль, но уже не порывную, которая наконец превратилась в легкую, едва приметную меланхолию, смешанную с чувством благоговения ко всевышнему (том V, стр. 19).
1838 г. мая 16.В письме к матери о постороннем человеке Гоголю не было нужды надевать маску; поэтому можно верить искренности его мления, когда он в письме к самому А. С. Данилевскому толкует, что «может быть, горесть, постигшая тебя, есть перелом, который высшие силы почли для тебя нужным, и эти исполненные сильной горести слезы были для оживления твоей души». А надобно заметить, что эти письма относятся к 1838 году, когда Гоголь еще не предавался аскетическому направлению.
Я получил ваше письмо и уже хотел было отвечать на него, как вдруг мне принесли еще одно ваше письмо, в котором вы извещаете о смерти Татьяны Ивановны. Мне было тоже прискорбно об этом слышать. Мне еще более было жаль, что мой добрый Данилевский не со мною в это время, чтобы я мог сколько-нибудь облегчить участием его потерю и утешить его в ней. Я, однако ж, написал ему об этом в Париж, где он теперь находится и где, может быть, уже получил это печальное известие без меня. Частые потери, наконец, так приучают сердце и ум к мысли о смерти, что она, наконец, не имеет для нас ничего ужасного. Истинный христианин радуется смерти близкого своему сердцу. Он, правда, разлучается с ним, он не видит уже его, но он утешен мыслию, что друг его уже вкушает блаженство, уже бросил все горести, уже ничто не смущает его; и в этом-то состоит глубокое самоотвержение, какое может только быть и какое может только внушить одна христианская религия (том V, стр. 325).
Чертою лицемерной гордости, под маскою смирения, казались рассуждения Гоголя о том, что в каждом событии своей жизни видит он руку промысла; но вот отрывок из письма его к матери, оно нимало не уступит «Переписке с друзьями», хотя относится еще к 1829 г.:
1829 г. июля 24.В этом отрывке тот же самый мистический тон, как и в письмах аскетического периода.
Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей; мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться перед вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу всемогущего; но как ужасно это наказание. Безумный! я хотел было противиться этим вечно неумолкаемым желаниям души, которые один бог вдвинул в меня, претворив меня в жажду, ненасытимую бездейственной рассеянностью света. Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтоб я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти божественные помыслы и пресмыкаться в столице здешней между сими служащими, издерживающими жизнь так бесплодно. Пресмыкаться другое дело там, где каждая минута жизни не утрачивается даром, где каждая минута – богатый запас опытов и знаний; но изжить там век, где не представляется совершенно впереди ничего, где все лета, проведенные в ничтожных занятиях, будут тяжким упреком звучать душе, – это убийственно!
Несмотря на это все, я решился, в угодность вам больше, служить здесь во что бы то ни стало; но богу не было этого угодно. Везде совершенно я встречал одни неудачи и, что всего страннее, там, где их вовсе нельзя было ожидать. Люди, совершенно неспособные, без всякой протекции, легко получали то, чего я, с помощью своих покровителей, не мог достигнуть. Не явный ли был здесь надо мною промысл божий? Не явно ли он наказывал меня этими всеми неудачами, в намерении обратить на путь истинный? Что ж? я и тут упорствовал, ожидал целые месяцы, не получу ли чего. Наконец... какое ужасное наказание! Ядовитее и жесточе его для меня ничего не было в мире. Я не могу, я не в силах написать... Маменька, дражайшая маменька! я знаю, вы одни истинный друг мне. Поверите ли? и теперь, когда мысли мои уже не тем заняты, и теперь при напоминании невыразимая тоска врезывается в сердце. Одним вам я только могу сказать... Вы знаете, что я был одарен твердостию, даже редкою в молодом человеке... Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее... нет, не назову ее... она слишком высока для всякого, не только для меня... Лицо, которого поразительное блистание в одно мгновение печатлеется в сердце; глаза, быстро пронизывающие душу; но их сияния жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков. О, если бы вы посмотрели на меня тогда!.. правда, я умел скрывать себя от всех, но укрылся ли от себя? Адская тоска, с возможными муками, кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние! Мне кажется, если грешникам уготован ад, то он не так мучителен. Нет, это не любовь была... Я по крайней мере не слыхал подобной любви. В порыве бешенства и ужаснейших душевных терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я... Взглянуть на нее еще раз – вот бывало одно-единственное желание, возраставшее сильнее и сильнее, с невыразимою едкостью тоски. С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Все совершенно в мире было для меня тогда чуждо, жизнь и смерть равно несносны, и душа не могла дать отчета в своих явлениях. Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. В умилении я признал невидимую десницу, пекущуюся о мне, и благословил так дивно назначаемый путь мне. Нет, это существо, которое он послал лишить меня покоя, расстроить шаткосозданный мир мой, не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений... Но, ради бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока (том V, стр. 84—86).
Высокомерным ханжеством казались требования Гоголя, чтобы каждый непременно читал его «Переписку с друзьями» для душевной пользы своей, и предписания, как именно читать ее, и приказания передавать ее для чтения другим. Каковы бы ни были эти советы и требования, но Гоголь давал их от чистого сердца, по твердому убеждению в их великой пользе; это доказывается письмами к матери, из которых вот отрывок одного:
1843 г. 1 октября.