Страница:
...Мы видим, что и Гоголь хотя в лучших своих созданиях очень близко подошел к народной точке зрения, но подошел бессознательно, просто художнической ощупью. Когда же ему растолковали, что теперь ему надо итти дальше и уже все вопросы жизни пересмотреть с той же народной точки зрения, оставивши всякую абстракцию и всякие предрассудки, с детства привитые к нему ложным образованием, тогда Гоголь сам испугался: народность представилась ему бездной, от которой надобно отбежать поскорее, и он отбежал от нее и предался от влеченнейшему из занятий – идеальному самоусовершенствованию. Несмотря на то, художническая его деятельность оставила глубокие следы в литературе, и от нынешнего направления можно ожидать чего-нибудь хорошего, потому что нынешние деятели начинают явно стыдиться своего отчуждения от народа и своей отсталости во всех современных вопросах.
Литературные мелочи прошлого года
Темное царство
Стихотворения Ивана Никитина
Забитые люди
Д. И. Писарев
Николай Яковлевич Прокопович
И. С. Тургенев
Племянница
Гоголь
Литературные мелочи прошлого года
<Отрывок>
[
441]
...В гласных проявлениях общественной жизни России в последнюю четверть века произошло обстоятельство, довольно замечательное по своей странности: в этих проявлениях почти нисколько не отражалась внутренняя работа жизни. По газетам, по отчетам, по статистическим выводам, по официальным сведениям журналов, издаваемых разными ведомствами, по историческим исследованиям Фаддея Булгарина, по риторике и философии академика Ивана Давыдова, по одам графа Хвостова – можно видеть только одно: что «все обстоит благополучно». Между тем на деле далеко не все обстояло так благополучно, как можно было подумать, судя по официальным рапортам. Это хорошо знали и решились прямо сказать некоторые благородные и энергические люди, желавшие, чтобы жизнь нашла свое отражение в печатном слове всеми своими сторонами, хорошими и худыми, и всеми своими стремлениями, близкими и далекими. Изобразителем этих сторон явился Гоголь, истолкователем этих стремлений – Белинский; около них группировалось несколько десятков талантливых личностей. Все они дружно принялись за свое дело и явились пред обществом действительно передовыми людьми, руководителями общественного развития. Большинство, поклонявшееся тогда глубокомыслию барона Брамбеуса, учености Греча и Ивана Давыдова, патриотическим драмам Кукольника и т. д., туго поддавалось на убеждения энергических деятелей гоголевской партии; но, одушевляемые Белинским и лучшими из друзей его, эти люди неутомимо продолжали свое дело. Успех их был велик в обществе: к концу жизни Белинского они решительно овладели сочувствием публики; их идеи и стремления сделались господствующими в журналистике; приверженцы философии Булгарина и Давыдова, литературных мнений Ушакова и Шевырева, поэзии Федора Глинки и барона Розена были ими заклеймены и загнаны на задний двор литературы. Русское печатное слово действительно шло к тому, чтобы сделаться верным и живым выражением русской жизни. Но в 1848 году Белинский умер, многие из его друзей и последователей рассеялись в разные стороны, Гоголь в то же время резко обозначил перемену своего направления, и начатое дело остановилось при самом начале.
...В гласных проявлениях общественной жизни России в последнюю четверть века произошло обстоятельство, довольно замечательное по своей странности: в этих проявлениях почти нисколько не отражалась внутренняя работа жизни. По газетам, по отчетам, по статистическим выводам, по официальным сведениям журналов, издаваемых разными ведомствами, по историческим исследованиям Фаддея Булгарина, по риторике и философии академика Ивана Давыдова, по одам графа Хвостова – можно видеть только одно: что «все обстоит благополучно». Между тем на деле далеко не все обстояло так благополучно, как можно было подумать, судя по официальным рапортам. Это хорошо знали и решились прямо сказать некоторые благородные и энергические люди, желавшие, чтобы жизнь нашла свое отражение в печатном слове всеми своими сторонами, хорошими и худыми, и всеми своими стремлениями, близкими и далекими. Изобразителем этих сторон явился Гоголь, истолкователем этих стремлений – Белинский; около них группировалось несколько десятков талантливых личностей. Все они дружно принялись за свое дело и явились пред обществом действительно передовыми людьми, руководителями общественного развития. Большинство, поклонявшееся тогда глубокомыслию барона Брамбеуса, учености Греча и Ивана Давыдова, патриотическим драмам Кукольника и т. д., туго поддавалось на убеждения энергических деятелей гоголевской партии; но, одушевляемые Белинским и лучшими из друзей его, эти люди неутомимо продолжали свое дело. Успех их был велик в обществе: к концу жизни Белинского они решительно овладели сочувствием публики; их идеи и стремления сделались господствующими в журналистике; приверженцы философии Булгарина и Давыдова, литературных мнений Ушакова и Шевырева, поэзии Федора Глинки и барона Розена были ими заклеймены и загнаны на задний двор литературы. Русское печатное слово действительно шло к тому, чтобы сделаться верным и живым выражением русской жизни. Но в 1848 году Белинский умер, многие из его друзей и последователей рассеялись в разные стороны, Гоголь в то же время резко обозначил перемену своего направления, и начатое дело остановилось при самом начале.
Темное царство
<Отрывок>
[
442]
...Мы уже замечали, что общие идеи принимаются, развиваются и выражаются художником в его произведениях совершенно иначе, нежели обыкновенными теоретиками. Не отвлеченные идеи и общие принципы занимают художника, а живые образы, в которых проявляется идея. В этих образах поэт может, даже неприметно для самого себя, уловить и выразить их внутренний смысл гораздо прежде, нежели определит его рассудком. Иногда художник может и вовсе не дойти до смысла того, что он сам же изображает; но критика и существует затем, чтобы разъяснить смысл, скрытый в созданиях художника, и, разбирая представленные поэтом изображения, она вовсе не уполномочена привязываться к теоретическим его воззрениям. В первой части «Мертвых душ» есть места, по духу своему близко подходящие к «Переписке», но «Мертвые души» от этого не теряли своего общего смысла, столь противоположного теоретическим воззрениям Гоголя. И критика Белинского не трогала гоголевских теорий, пока он являлся пред нею просто как художник; она ополчилась на него тогда, когда он провозгласил себя нравоучителем и вышел к публике не с живым рассказом, а с книжицею назидательных советов...
...Мы уже замечали, что общие идеи принимаются, развиваются и выражаются художником в его произведениях совершенно иначе, нежели обыкновенными теоретиками. Не отвлеченные идеи и общие принципы занимают художника, а живые образы, в которых проявляется идея. В этих образах поэт может, даже неприметно для самого себя, уловить и выразить их внутренний смысл гораздо прежде, нежели определит его рассудком. Иногда художник может и вовсе не дойти до смысла того, что он сам же изображает; но критика и существует затем, чтобы разъяснить смысл, скрытый в созданиях художника, и, разбирая представленные поэтом изображения, она вовсе не уполномочена привязываться к теоретическим его воззрениям. В первой части «Мертвых душ» есть места, по духу своему близко подходящие к «Переписке», но «Мертвые души» от этого не теряли своего общего смысла, столь противоположного теоретическим воззрениям Гоголя. И критика Белинского не трогала гоголевских теорий, пока он являлся пред нею просто как художник; она ополчилась на него тогда, когда он провозгласил себя нравоучителем и вышел к публике не с живым рассказом, а с книжицею назидательных советов...
Стихотворения Ивана Никитина
<Отрывок>
[
443]
...Простые явления простой жизни, насущные требования человеческой природы, неукрашенное, нормальное существование людей неразвитых – мы не умеем воспринять поэтически: нам нужно, чтобы все это непременно облимонено было разными сентиментами и подсахарено утонченным изяществом, – тогда мы примемся, пожалуй, за этот лимонад. До Пушкина отвращение от всякого естественного чувства и верного изображения обыкновенных предметов простиралось до того, что самую природу старались искажать согласно извращенному вкусу образованной публики. Пушкин долго возбуждал негодование своей смелостью находить поэзию не в воображаемом идеале предмета, а в самом предмете, как он есть. Но сила его таланта, уменье чуять, ловить и воссоздавать естественную красоту предметов победили дикое упорство фантазеров, и в этом-то приближении к реализму в природе состоит величайшая литературная заслуга Пушкина. После него мы стали требовать и от поэзии верности изображений; после Гоголя это требование усилилось и перенесено от явлений природы и к явлениям нравственной жизни.
...Простые явления простой жизни, насущные требования человеческой природы, неукрашенное, нормальное существование людей неразвитых – мы не умеем воспринять поэтически: нам нужно, чтобы все это непременно облимонено было разными сентиментами и подсахарено утонченным изяществом, – тогда мы примемся, пожалуй, за этот лимонад. До Пушкина отвращение от всякого естественного чувства и верного изображения обыкновенных предметов простиралось до того, что самую природу старались искажать согласно извращенному вкусу образованной публики. Пушкин долго возбуждал негодование своей смелостью находить поэзию не в воображаемом идеале предмета, а в самом предмете, как он есть. Но сила его таланта, уменье чуять, ловить и воссоздавать естественную красоту предметов победили дикое упорство фантазеров, и в этом-то приближении к реализму в природе состоит величайшая литературная заслуга Пушкина. После него мы стали требовать и от поэзии верности изображений; после Гоголя это требование усилилось и перенесено от явлений природы и к явлениям нравственной жизни.
Забитые люди
<Отрывок>
[
444]
...Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В «Бедных людях», написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал. Идеал этот не принадлежал ему исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, как «самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш» и т. п., – гуманический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия, вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо. Но эти привозные сентенции плохо тогда ладили с русской жизнью, и мало было людей, которые бы могли серьезно и глубоко ими проникнуться. Державин все воспевал ничтожество людей вообще и величие некоторых сановников в особенности; о правах же человеческих думал так мало, что умиленно восторгался тем, как ему —
...Г. Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В «Бедных людях», написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высоко гуманный идеал. Идеал этот не принадлежал ему исключительно и не им внесен в русскую литературу. В виде сентенций о том, как «самый презренный и даже преступный человек есть тем не менее брат наш» и т. п., – гуманический идеал проявлялся еще в нашей литературе конца прошлого столетия, вследствие распространения у нас в то время идей и сочинений Руссо. Но эти привозные сентенции плохо тогда ладили с русской жизнью, и мало было людей, которые бы могли серьезно и глубоко ими проникнуться. Державин все воспевал ничтожество людей вообще и величие некоторых сановников в особенности; о правах же человеческих думал так мало, что умиленно восторгался тем, как ему —
Про Карамзина, конечно, нечего и говорить: чтобы видеть, до какой степени сознание общих человеческих прав и интересов было ему чуждо, довольно перелистовать его «Письма русского путешественника», особенно из Франции. У Пушкина проявляется кое-где уважение к человеческой природе, к человеку как человеку, но и то большею частию в эпикурейском смысле. Вообще же он был слишком мало серьезен, или, говоря словами эстетиков, слишком гармоничен в своей натуре для того, чтобы заниматься какими-нибудь аномалиями жизни. Он во всем видел только прекрасное и рисовал только поэтические стороны: прелесть роскошного пира, стройность колонн, идущих в битву, грандиозность падающей лавины, «благоухание словесного елея», пролившегося на него с какой-то «высоты духовной», и пр. и пр. Только Гоголь, да и то не вдруг, вносит в нашу литературу гуманический элемент: в «Старосветских помещиках» выразился он уже очень ясно, но, как видно, важность его не вполне оценил тогда сам Гоголь. По крайней мере «Ревизор» обработан в этом отношении довольно слабо, что и подало повод некоторым назвать всю комедию фарсом и все лица – карикатурами. Но чем далее, тем сильнее выказывалась у Гоголя гуманическая сторона его таланта, и даже вопреки своей воле, в ожидании светлых и чистых идеалов, он все изображал своим могучим словом «бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни». По этому-то пути направился и г. Достоевский...
И знать и мыслить позволяют!..[ 445]
Д. И. Писарев
[
446]
Николай Яковлевич Прокопович
и отношения его к Гоголю.
П. В. Гербеля.
(Современник, 1858 г., февраль)
[
447]
Дорого русскому сердцу имя Гоголя; Гоголь был первым нашим народным, исключительно русским поэтом; никто лучше его не понимал всех оттенков русской жизни и русского характера, никто так поразительно верно не изображал русского общества; лучшие современные деятели нашей литературы могут быть названы последователями Гоголя; на всех их произведениях лежит печать его влияния, следы которого еще долго, вероятно, останутся на русской словесности. Все, что может объяснить подробности жизни Гоголя, условия, при которых он развивался, характер его, как частного человека, все, что было к нему близко и приходило с ним в соприкосновение, заслуживает нашего полного внимания. Статья Гербеля содержит в себе краткую биографию Н. Я. Прокоповича, лучшего друга и школьного товарища нашего великого поэта.[ 448] Прокопович вместе с Гоголем воспитывался в Нежинском лицее, подружился с ним в молодости и остался близок к нему на всю жизнь. Гоголь часто виделся с ним, когда жил в Петербурге, где Прокопович служил после окончания лицейского курса; во время разлуки они вели между собою постоянную переписку, откровенную, товарищескую беседу, которая бросает яркий свет на личность Гоголя как человека. За границею, в Париже, в Риме, Гоголь любил забывать на время свои заботы, душевные волнения и физические болезни, любил переноситься воображением в веселый кружок прежних товарищей. В письмах своих к Прокоповичу, проникнутых задушевным, теплым чувством, он часто вспоминает лицейские годы и с искренним участием расспрашивает о своих сверстниках. Гоголь видел в Прокоповиче замечательный творческий талант и в письмах своих часто уговаривает его взяться за перо; в литературных опытах Прокоповича действительно заметны проблески истинного таланта, но талант этот никогда не получил полного развития.[ 449] Прокопович довольствовался скромной должностью учителя, печатал мало и неохотно и решительно не оправдал тех надежд, которые возлагал на него Гоголь. Опыты его прошли незамеченными, и Прокопович как писатель решительно неизвестен в русской литературе. Зато имя его занимает важное место в биографии Гоголя; он помогал нашему поэту делом и советом; в отсутствие его он заведывал изданием его сочинений; ему поручено было высылать Гоголю деньги за границу; его спокойная веселость разгоняла при свидании меланхолию Гоголя; в доме Прокоповича собирался кружок нежинских товарищей, и в этом обществе Гоголь был весел, шутил и сочинял на общих знакомых разные песни и куплеты. В разлуке письма Прокоповича поддерживали в Гоголе веселое расположение духа и служили ему истинной отрадой на чужой стороне. В своей статье Гербель приводит целиком несколько писем Гоголя к Прокоповичу. Письма эти показывают нам, как тесны были их отношения. Гоголь с полной откровенностью говорит в них о своих нуждах, о своих планах и надеждах. Впрочем, в этих дружеских отношениях лучшая роль принадлежала не Гоголю. В большей части своих писем, особенно в тех, которые относятся ко времени печатания «Мертвых душ», Гоголь требует от Прокоповича разного рода услуг и одолжений; видимо злоупотребляет его дружеской предупредительностью и даже иногда, в случае какой-нибудь неудачи или ошибки Прокоповича, дает ему почувствовать свое неудовольствие в каком-нибудь косвенном намеке.[ 450] «Дельною перепискою» Гоголь называет только такую, в которой дело идет о «Мертвых душах» и об издании его сочинений; во всех письмах он говорит о себе, о своих нуждах и только изредка, для приличия, покровительственным тоном убеждает Прокоповича взяться за перо и развивать свой литературный талант. Гоголя в то время занимали чисто практические, промышленные интересы; в письмах, относящихся ко времени издания сочинений, целые страницы наполнены рассуждениями о шрифте, о бумаге, о цене. Более замечательны другие письма Гоголя, в которых он говорит о состоянии своей души, – письма, относящиеся к последующим годам его жизни, проникнутые унынием, болезненной грустью, полным недоверием к собственным силам. Приводим последнее его письмо, писанное за год до смерти и носящее на себе следы этого мрачного настроения духа:
Дорого русскому сердцу имя Гоголя; Гоголь был первым нашим народным, исключительно русским поэтом; никто лучше его не понимал всех оттенков русской жизни и русского характера, никто так поразительно верно не изображал русского общества; лучшие современные деятели нашей литературы могут быть названы последователями Гоголя; на всех их произведениях лежит печать его влияния, следы которого еще долго, вероятно, останутся на русской словесности. Все, что может объяснить подробности жизни Гоголя, условия, при которых он развивался, характер его, как частного человека, все, что было к нему близко и приходило с ним в соприкосновение, заслуживает нашего полного внимания. Статья Гербеля содержит в себе краткую биографию Н. Я. Прокоповича, лучшего друга и школьного товарища нашего великого поэта.[ 448] Прокопович вместе с Гоголем воспитывался в Нежинском лицее, подружился с ним в молодости и остался близок к нему на всю жизнь. Гоголь часто виделся с ним, когда жил в Петербурге, где Прокопович служил после окончания лицейского курса; во время разлуки они вели между собою постоянную переписку, откровенную, товарищескую беседу, которая бросает яркий свет на личность Гоголя как человека. За границею, в Париже, в Риме, Гоголь любил забывать на время свои заботы, душевные волнения и физические болезни, любил переноситься воображением в веселый кружок прежних товарищей. В письмах своих к Прокоповичу, проникнутых задушевным, теплым чувством, он часто вспоминает лицейские годы и с искренним участием расспрашивает о своих сверстниках. Гоголь видел в Прокоповиче замечательный творческий талант и в письмах своих часто уговаривает его взяться за перо; в литературных опытах Прокоповича действительно заметны проблески истинного таланта, но талант этот никогда не получил полного развития.[ 449] Прокопович довольствовался скромной должностью учителя, печатал мало и неохотно и решительно не оправдал тех надежд, которые возлагал на него Гоголь. Опыты его прошли незамеченными, и Прокопович как писатель решительно неизвестен в русской литературе. Зато имя его занимает важное место в биографии Гоголя; он помогал нашему поэту делом и советом; в отсутствие его он заведывал изданием его сочинений; ему поручено было высылать Гоголю деньги за границу; его спокойная веселость разгоняла при свидании меланхолию Гоголя; в доме Прокоповича собирался кружок нежинских товарищей, и в этом обществе Гоголь был весел, шутил и сочинял на общих знакомых разные песни и куплеты. В разлуке письма Прокоповича поддерживали в Гоголе веселое расположение духа и служили ему истинной отрадой на чужой стороне. В своей статье Гербель приводит целиком несколько писем Гоголя к Прокоповичу. Письма эти показывают нам, как тесны были их отношения. Гоголь с полной откровенностью говорит в них о своих нуждах, о своих планах и надеждах. Впрочем, в этих дружеских отношениях лучшая роль принадлежала не Гоголю. В большей части своих писем, особенно в тех, которые относятся ко времени печатания «Мертвых душ», Гоголь требует от Прокоповича разного рода услуг и одолжений; видимо злоупотребляет его дружеской предупредительностью и даже иногда, в случае какой-нибудь неудачи или ошибки Прокоповича, дает ему почувствовать свое неудовольствие в каком-нибудь косвенном намеке.[ 450] «Дельною перепискою» Гоголь называет только такую, в которой дело идет о «Мертвых душах» и об издании его сочинений; во всех письмах он говорит о себе, о своих нуждах и только изредка, для приличия, покровительственным тоном убеждает Прокоповича взяться за перо и развивать свой литературный талант. Гоголя в то время занимали чисто практические, промышленные интересы; в письмах, относящихся ко времени издания сочинений, целые страницы наполнены рассуждениями о шрифте, о бумаге, о цене. Более замечательны другие письма Гоголя, в которых он говорит о состоянии своей души, – письма, относящиеся к последующим годам его жизни, проникнутые унынием, болезненной грустью, полным недоверием к собственным силам. Приводим последнее его письмо, писанное за год до смерти и носящее на себе следы этого мрачного настроения духа:
На твое письмо не отвечал, в ожидании лучшего расположения духа. С нового года напали на меня всякого рода недуги. Все болею и болею; климат допекает. Куда убежать от него, еще не знаю; пока не решился ни на что. Рад, что ты здоров и твое семейство также. По-настоящему следует позабыть свою хандру, когда видишь, что друзья и близкие еще, слава богу, здравствуют. Впрочем, и то сказать: надобно знать честь. Мы с тобой, слава богу, перешли сорок лет и во все это время ничего не знали, кроме хорошего, тогда как иных вся жизнь – одно страдание. Да будет же прежде всего на устах наших благодарность. Болезни приостановили мои занятия «Мертвыми душами», которые пошли было хорошо. Может быть, болезнь, а может быть, и то, что, как поглядишь, какие глупые настают читатели, какие бестолковые ценители, какое отсутствие вкуса... просто не подымаются руки. Странное дело, хоть и знаешь, что труд твой не для какого-нибудь переходного... современной минуты, а все-таки современное неустройство отнимает нужное для него спокойствие. Уведоми меня о себе. Все же и в твоей жизни, как дни ее, повидимому, ни походят один на другой, случится что-нибудь не ежедневное: или прочтется что-нибудь, или услышится, или сама собой, как подарок с неба, почувствуется такая минута, что хотел бы благодарить за нее долго и быть вечно свежим и новым в своей благодарности. Адресуй попрежнему; в дом Талызина, на Никитском бульваре. Супругу и деток обними.Только в дружеском письме могло так полно обнаружиться состояние души нашего поэта. В каждом слове Гоголя видна болезненная внутренняя пустота, неудовольствие на себя и на других; видно, что в Гоголе уже совершился горестный переворот, вследствие которого он вдался в ханжество и отрекся от лучших своих произведений. Отсюда происходят жалобы его почитателей, которые, конечно, не могли понять его «Переписки с друзьями», показавшей в нем совершенную перемену основных убеждений. В статье Гербеля на первом плане стоит личность Гоголя, заслоняя собою личность Прокоповича. Это довольно понятно. Для биографии Прокоповича нет других материалов, кроме переписки его с Гоголем, к тому же сам Прокопович важен для нас только как друг великого поэта, и потому письма Гоголя, приведенные Гербелем, составляют главный интерес статьи, тем более что они напечатаны в первый раз и до сих пор не были известны.
Твой весь Н. Гоголь.
И. С. Тургенев
Племянница
Роман, соч. Евгении Тур...
<Отрывки>
[
451]
...Бывают таланты двоякого рода: таланты сами по себе, независимые, как бы отделенные от личности самого писателя, и таланты, более или менее тесно связанные с нею. Мы не хотим этим сказать, чтобы таланты, названные нами независимыми, могли бы быть лишены постоянной внутренней связи с жизнию вообще – этого вечного источника всякого искусства – и с личностию писателя в особенности. Мы не верим в эти так называемые объективные таланты, которые будто сваливаются бог весть откуда в чью-нибудь голову и сидят себе там, изредка чирикая, как птица в клетке; но, с другой стороны, мы не можем не чувствовать, что, например, лица Гоголя стоят, как говорится, на своих ногах, как живые, и что если есть между ними и творцом их необходимая духовная связь, то сущность этой связи остается для нас тайной, разрешение которой подпадает уже не критике, а психологии. В талантах же второго разряда, или, говоря безобиднее, в талантах другого рода, связь эта чувствуется читателем, произведения их, пожалуй, тоже могут стоять на своих ножках, но рука, их поставившая, от них не отнимается, пульс их бьется не своею кровью, вера в их существование сопрягается с некоторым усилием. Они живы не потому, чтобы в них самостоятельно сосредоточивалось живое начало, а потому, что их пустил в ход все-таки живой человек; зато эти произведения обыкновенно отличаются искренностью, задушевностью и теплотою; недостаток мастерства и оконченности выкупается другими интересами. В них, может быть, меньше истины, но сочувствия они часто возбуждают больше, особенно если в них есть то, без чего все в искусстве ничтожно, – если в них есть личная правда.
...Исторический, вальтер-скоттовский роман – это пространное, солидное здание, со своим незыблемым фундаментом, врытым в почву народную, с своими обширными вступлениями в виде портиков, со своими парадными комнатами и темными коридорами для удобства сообщения, – этот роман в наше время почти невозможен: он отжил свой век, он несовременен... У нас, может быть, его пора еще не пришла, – во всяком случае он к нам не привился даже под пером Лажечникова. Романы «? la Dumas»,[ 452] с количеством томов ad libitum,[ 453] у нас существуют, – точно; но читатель нам позволит перейти их молчанием. Они, пожалуй, факт, но не все факты что-нибудь значат. Остаются еще два рода романов, более близких между собой, чем кажется с первого взгляда, романов, которые, во избежание разных толкований, не везде удобных, мы назовем по имени их главных представителей: зандовскими и диккенсовскими. Эти романы у нас возможны и, кажется, примутся; но теперь спрашивается, настолько ли высказались уже стихии нашей общественной жизни, чтобы можно было требовать четырехтомного размера от романа, взявшегося за их воспроизведение? Успех в последнее время разных отрывков, очерков, кажется, доказывает противное. Мы слышим пока в жизни русской отдельные звуки, на которые поэзия отвечает такими же быстрыми отголосками. Пример Гоголя тут ничего не значит: во-первых, для таких людей, как он, эстетические законы не писаны, и он без всякой гордыни мог говорить об устремленных на него очах всей России; а во-вторых, в том, что он свои «Мертвые души» назвал поэмой, а не романом, – лежит глубокий смысл. «Мертвые души» действительно поэма – пожалуй, эпическая, а мы говорим о романах...
...Бывают таланты двоякого рода: таланты сами по себе, независимые, как бы отделенные от личности самого писателя, и таланты, более или менее тесно связанные с нею. Мы не хотим этим сказать, чтобы таланты, названные нами независимыми, могли бы быть лишены постоянной внутренней связи с жизнию вообще – этого вечного источника всякого искусства – и с личностию писателя в особенности. Мы не верим в эти так называемые объективные таланты, которые будто сваливаются бог весть откуда в чью-нибудь голову и сидят себе там, изредка чирикая, как птица в клетке; но, с другой стороны, мы не можем не чувствовать, что, например, лица Гоголя стоят, как говорится, на своих ногах, как живые, и что если есть между ними и творцом их необходимая духовная связь, то сущность этой связи остается для нас тайной, разрешение которой подпадает уже не критике, а психологии. В талантах же второго разряда, или, говоря безобиднее, в талантах другого рода, связь эта чувствуется читателем, произведения их, пожалуй, тоже могут стоять на своих ножках, но рука, их поставившая, от них не отнимается, пульс их бьется не своею кровью, вера в их существование сопрягается с некоторым усилием. Они живы не потому, чтобы в них самостоятельно сосредоточивалось живое начало, а потому, что их пустил в ход все-таки живой человек; зато эти произведения обыкновенно отличаются искренностью, задушевностью и теплотою; недостаток мастерства и оконченности выкупается другими интересами. В них, может быть, меньше истины, но сочувствия они часто возбуждают больше, особенно если в них есть то, без чего все в искусстве ничтожно, – если в них есть личная правда.
...Исторический, вальтер-скоттовский роман – это пространное, солидное здание, со своим незыблемым фундаментом, врытым в почву народную, с своими обширными вступлениями в виде портиков, со своими парадными комнатами и темными коридорами для удобства сообщения, – этот роман в наше время почти невозможен: он отжил свой век, он несовременен... У нас, может быть, его пора еще не пришла, – во всяком случае он к нам не привился даже под пером Лажечникова. Романы «? la Dumas»,[ 452] с количеством томов ad libitum,[ 453] у нас существуют, – точно; но читатель нам позволит перейти их молчанием. Они, пожалуй, факт, но не все факты что-нибудь значат. Остаются еще два рода романов, более близких между собой, чем кажется с первого взгляда, романов, которые, во избежание разных толкований, не везде удобных, мы назовем по имени их главных представителей: зандовскими и диккенсовскими. Эти романы у нас возможны и, кажется, примутся; но теперь спрашивается, настолько ли высказались уже стихии нашей общественной жизни, чтобы можно было требовать четырехтомного размера от романа, взявшегося за их воспроизведение? Успех в последнее время разных отрывков, очерков, кажется, доказывает противное. Мы слышим пока в жизни русской отдельные звуки, на которые поэзия отвечает такими же быстрыми отголосками. Пример Гоголя тут ничего не значит: во-первых, для таких людей, как он, эстетические законы не писаны, и он без всякой гордыни мог говорить об устремленных на него очах всей России; а во-вторых, в том, что он свои «Мертвые души» назвал поэмой, а не романом, – лежит глубокий смысл. «Мертвые души» действительно поэма – пожалуй, эпическая, а мы говорим о романах...
Гоголь
[
454]
Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф.[ 455] Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41-го года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е—ной.[ 456] В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване, Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба попрежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове... Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь несловоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что? не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком образным, оригинальным – и сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, – только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam; ma servi ognor frementi»;[ 457] но самодовольное смирение и плутовство рабства... нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена бо?льшая часть «Переписки»; оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру;[ 458] о первом из них, об его письме к нему, он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений.[ 459] Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам... более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!), – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями – в день нашего посещения, – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге... Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семеныч только брови возвел горе? – и указательный палец поднял... «Никогда таким его не видал», – шепнул он мне.
Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего посещения: 20 октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской, в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни; он немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли в нее – и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За неделю до того дня я его видел в театре, на представлении «Ревизора»; он сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим беспокойством поглядывал на сцену через плечи двух дюжих дам, служивших ему защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною Ф.[ 455] Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41-го года. Я раза два встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е—ной.[ 456] В то время он смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к постоянно проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и, пожав мне руку, промолвил: «Нам давно следовало быть знакомыми». Мы сели. Я – рядом с ним, на широком диване, Михаил Семенович – на креслах, возле него. Я попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба попрежнему так и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость – именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым. Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье; невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались – так, по крайней мере, мне показалось – темные стороны его характера: когда он говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов; маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское – что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» невольно думалось, глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове... Вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил меня, что с ним не следует говорить о продолжении «Мертвых душ», об этой второй части, над которою он так долго и так упорно трудился и которую он, как известно, сжег перед смертию, что он этого разговора не любит. О «Переписке с друзьями» я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе – а просто жаждал видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя; теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь несловоохотлив; на деле вышло иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и отчеканивая каждое слово, что? не только не казалось неестественным, но, напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность. Он говорил на о; других, для русского слуха менее любезных, особенностей малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства, которое он сперва произвел на меня, исчезло. Он говорил о значении литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии сочинительства; и все это – языком образным, оригинальным – и сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да рядом бывает у «знаменитостей». Только когда он завел речь о цензуре, чуть не возвеличивая, чуть не одобряя ее как средство развивать в писателе сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других христианских и светских добродетелей, – только тогда мне показалось, что он черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость цензуры – не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: «Si, servi siam; ma servi ognor frementi»;[ 457] но самодовольное смирение и плутовство рабства... нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего полета, которым посвящена бо?льшая часть «Переписки»; оттуда шел этот затхлый и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя и моим лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно любили; но в ту минуту в моих глазах все это не имело важности. Великий поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с благоговением, даже когда не соглашался с ним.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру;[ 458] о первом из них, об его письме к нему, он не заикнулся: это имя обожгло бы его губы. Но в то время только что появилась – в одном заграничном издании – статья Искандера, в которой он, по поводу пресловутой «Переписки», упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений.[ 459] Гоголь сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из них целые две трети или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским дамам... более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и тщеславия, пророческого и прихлебательского тона – в литературе не существует!), – из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в его сердце полное фиаско его «Переписки» – это фиаско, в котором нельзя не приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего общественного мнения. И мы с покойным М. С. Щепкиным были свидетелями – в день нашего посещения, – до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал уверять нас – внезапно изменившимся, торопливым голосом, – что не может понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; что он всегда придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал – и в доказательство того готов нам указать на некоторые места в одной своей, уже давно напечатанной, книге... Промолвив эти слова, Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю комнату. Михаил Семеныч только брови возвел горе? – и указательный палец поднял... «Никогда таким его не видал», – шепнул он мне.