Раскрытие темы народности и самобытности в ее соотношении с западной культурой, взгляд на нее тесно увязываются с подходом Вяземского к патриотизму – другой стороне народности. Обсуждение национальных погрешностей с «патриотическим соболезнованием, а не по расчету личной суетности» – вот позиция истинного патриота в противоположность «лакейскому патриотизму» (как называл его Тюрго), которому Вяземский нашел русский эквивалент – «квасной патриотизм». Это, по словам автора, «шуточное определение», обретшее бессмертие со времени его обнародования в «Московском телеграфе» (1827), корреспондирует с афористичной записью в «Дневнике»: «Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения». Формула Вяземского – ключ к его общественной позиции рубежа 1820–1830-х годов. Ее можно считать наиболее сильным выражением дворянской оппозиционности после поражения декабристов. Наряду с суждениями об истинном и «квасном» патриотизме стихотворение «Русский Бог» (1828) – одна из самых разящих инвектив российской действительности:
 
Бог голодных, Бог холодных,
Нищих вдоль и поперек,
Бог имений недоходных —
Вот он, вот он Русский Бог!
 
   Беспощадность обличения сочетается у Вяземского с глубокой приверженностью русскому национальному чувству. Патриотизм, который с течением времени будет принимать у него все более охранительный характер, уживается с убежденным западничеством, олицетворявшимся Просвещением. Н. М. Карамзина Вяземский воспринимал через его формулу: «Все народное ничто пред человеческим. Главное дело – быть людьми, а не славянами». Личная позиция Вяземского иная: «Для того чтобы быть европейцем, должно начать быть русским». Тем не менее в плане общественно-политическом утверждение начал западного Просвещения оставалось для него первичным и незыблемым.
   Вяземский все более отходил от «Московского телеграфа». Сближение Полевого с Булгариным и Гречем, присущие ему антидворянские настроения предопределили его место в литературной борьбе 1830-х годов. Пушкинскому кругу, «литературной аристократии», олицетворявшей позицию дворянской интеллигенции, носительницы исторически сложившихся культурных национальных ценностей, противостояло «торговое» направление, булгаринские издания, исполненные охранительно-мещанского, псевдонародного духа.
   П. А. Вяземский искал самостоятельной литературно-публицистической деятельности, которая позволила бы ставить серьезные общественные проблемы. Все его просветительские замыслы окончились неудачей, и это заставило его сосредоточиться на давно задуманном труде о Д. И. Фонвизине, дававшем богатую возможность обосновать свои взгляды на природу и социальную функцию русского просвещения, его носителей и двигателей.
   Осуществленный в конце концов труд не имел прецедента в русской литературе – это первое историко-литературное сочинение, воссоздающее жизнь и творчество писателя в контексте не только русской, но и европейской истории, в контексте литературного процесса. Такой подход обусловил размах и идейную насыщенность сочинения, потребовал выявления документального материала и погружения в XVIII столетие – русское и европейское. Сквозная идея автора – утверждение взгляда на литературу как общественную функцию. Отсюда и возникла необходимость выявить связь литературы с историческим процессом. Эта общая установка имела конкретную направленность: обоснование сущности и роли дворянской культуры в России – тема, к началу 1830-х годов получившая общественное звучание и вызвавшая перегруппировку сил в журналистике.
   Наряду с капитальной разработкой русского литературного процесса на протяжении XVIII столетия, автор рассматривает проблему национальной самобытности России, ее соотношения с западным Просвещением. Прокламируя приверженность «европейскому космополитству», Вяземский сопрягает его с «условиями русского происхождения»: «Для того чтобы европейцем быть, должно начать быть русским. Россия, подобно другим государствам, соучастница в общем деле европейском и, следовательно, должна в сынах своих иметь полномочных представителей за себя. Русский, перерожденный во француза, француз в англичанина и так далее, останутся всегда сиротами на родине и не усыновленными чужбиною».
   Тема русского Просвещения получила новое преломление в откликах Вяземского на состоявшуюся в 1831 году первую в Москве и вторую в России мануфактурную выставку. Он видит в отечественной промышленности «дело общее и частное», прямое продолжение начатого Петром. Общественно-историческая функция дворянства выходит за рамки только носителей национальных культурных ценностей – дворянство трактуется здесь как деятельная промышленная и торговая сила. Россию Вяземский с удовлетворением ставит в ряд ведущих промышленных стран мира. Он говорит о «практическом просвещении» как отличительной черте современной эпохи: успехи на поприще образованности применяются «к пользам общественного и частного благосостояния». Это веха на пути человечества, «стремящегося к цели, назначенной Провидением, к цели усовершенствования». Как бы ни сложились в дальнейшем судьбы Европы, «успехи, совершенные духом предприимчивого трудолюбия, духом промышленности, не погибнут… Они останутся навсегда началом новой достопамятной эры в истории общественной гражданственности». Успехи просвещенного ума, направленные на приумножение естественных богатств природы, для Вяземского – дело общечеловеческое, противодействующее отчуждению народов друг от друга. Но здесь у него прорывается нота, периодически звучащая с начала 1830-х годов в русской общественной мысли, – об определенном преимуществе отсталости России, о ее потенциально «оздоровляющей» роли по отношению к странам Западной Европы. Член общечеловеческой семьи, Россия по сравнению с другими, более древними народами – «новый мир», «свежая в полном цвете прививка к нему». В ее исторической молодости Вяземский выделяет вместе с тем два неоднозначных обстоятельства. Первое – отрицательное: неизбежное отсутствие «согласия и единства в проявлении нравственных и умственных сил», невыработанность национального самосознания. Второе – положительное: Россия «доступнее к принятию практического просвещения, которое и скорее водворяется, и зависит более от воли и способов правительства».
   Таким образом, в русских политических условиях, в единой законотворческой воле монарха, служащей поощрению торговли и промышленности, выявляется роль самодержавия как единственной силы прогресса в России. Употребляя понятие «практическое просвещение» (как усвоение экономических и хозяйственных достижений западных народов), Вяземский как бы снимал идеологический аспект проблемы самобытности России. Он недвусмысленно выступает за следование по социально-экономическому пути, проложенному западноевропейскими народами; он действует как прагматик западной ориентации, чуждый идее «народного духа», которая пронизывает историко-философские построения будущих славянофилов. С другой стороны, Вяземский развивает мысль о нравственном несовершеннолетии России. Эта мысль высказана им в статье о московской выставке, а также в письме от 18 ноября 1831 года к начальнику Департамента торговли и мануфактур Министерства финансов (где Петр Андреевич начал незадолго перед тем служить): «Все знают, что Россия ростом велика, но этот факт не добродетель, а обязанность. Следовательно, говорите, проповедуйте о том, что должно России делать, чтоб нравственный и физический рост ее были равновесными». Это суждение прозвучит и в том столкновении мнений и позиций, которые вызвало к жизни начавшееся в ноябре 1830 года восстание в Польше.
   Польское восстание возбудило в пушкинском кругу острые идейные споры. Они касались прежде всего имперских прав России и русской державности в их неразрывной связи с проблемой «Россия и Запад», русское и европейское просвещение. Самым непримиримым по отношению к державно-пафосной позиции Пушкина («Клеветникам России») оказался именно Вяземский. Его исходная посылка антагонистична пушкинской: «Раздел Польши есть первородный грех политики».
   «Нельзя избегнуть роковых следствий преступления», – вносит он в записную книжку 4 декабря 1830 года, вскоре после получения известия о восстании в Варшаве. И стоит на этом до конца. 14 сентября 1831 года, когда взрыв патриотических чувств был в полной силе, он записывает в дневнике: «Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить ее, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России Польша восстанет на нас, нам должно будет иметь русского часового при каждом поляке. Есть одно средство: бросить царство Польское… Пускай Польша выбирает себе род жизни». Прочитав «Клеветникам России», он обратил в своем дневнике вопрос к Пушкину: «За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движении народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем на ней».
   Пафос Пушкина для него – «географические фанфаронады». Вяземский, собственно, повторяет свою мысль, высказанную более сдержанно в статье о первой московской мануфактурной выставке, – мысль о нравственном несовершеннолетии России. Ему абсолютно чужда идея мессианства; далека она и Пушкину, но, в отличие от него, современная Европа и происходящие в ней процессы не вызывают у Вяземского гневных инвектив – напротив, она представляется ему «возрождающейся». Он, несомненно, имел в виду национальное возрождение народов посленаполеоновской Европы, сопровождавшееся в ряде стран установлением демократических институтов. Россия оставалась в стороне от этих процессов – национальное возрождение было блокировано сохранением крепостного права. Вяземский отнюдь не считал за благо перенесение в Россию политических завоеваний европейских народов. Он неизменно оставался при убеждении об особости русских политических условий: «В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной – нация».
   Собственно, эта парадигма оставалась неизменной, определяя общественную позицию Вяземского, на протяжении всей его долгой жизни, вместившей царствование трех императоров. Внешне он неуклонно поднимался по бюрократической лестнице. В августе 1855 года был назначен товарищем министра народного просвещения и возглавил цензурное ведомство; его деятельность на этом поприще вызвала резко негативное отношение со стороны как консервативных, так и леворадикальных кругов. После отставки в 1858 году Вяземский причислен к Сенату; в 1866-м – назначен членом Государственного cовета. Глубоко неудовлетворенный своей государственной деятельностью, он продолжает размышлять над историей России, становится одним из основателей Русского исторического общества. Поздние размышления фиксируют неизменность либеральной первоосновы его общественно-политических убеждений при решительном осуждении любых форм экстремизма.
   Один из самых блестящих людей пушкинского круга литераторов, П. А. Вяземский преломил и выразил целую эпоху русской общественно-политической жизни. Разгром декабризма, став пиком его политической оппозиционности, оказался в то же время началом «примирения» с действительностью, все большего укоренения на позициях консерватизма, подчас отделенного от реакционности только зыбкой границей. В отличие от Пушкина, он шел не к сближению, а к противостоянию с нарождавшейся демократической идеологией, уже лишенной той мещанской окраски и ориентации, которой была отмечена булгаринская струя в литературно-общественной жизни 1830-х годов. Вместе с тем Вяземский всегда оставался на позициях приверженности общеевропейскому гуманизму, органично совмещавшемуся в его мировоззрении с идеей национальной самобытности.

Тимофей Николаевич Грановский: «Рано или поздно действительность догонит мысль…»
Андрей Левандовский

   Тимофей Николаевич Грановский (1813–1866) – один из самых ярких лидеров русского «западничества» 1840-х – начала 1850-х годов, ставшего важнейшим источником позднейшего русского либерализма. Интересно, однако, что при том огромном интересе, который вызывал, вызывает и, несомненно, будет вызывать русский либерализм, западничество как цельное историческое явление до сих пор мало изучено.
   Причина, по-видимому, в тех вполне объективных трудностях, с которыми сталкивается каждый исследователь, обращающийся к русскому западничеству. Размытость, незавершенность этого явления очевидна, а отсутствие четких организационных форм и недвусмысленно сформулированных программных документов бросается в глаза (в этом отношении более поздних либералов-политиков, например кадетов или октябристов, изучать, наверное, легче).
   При исследовании сообщества незаурядных людей, с одной стороны, объединенных общими идеями и схожим мировоззрением, а с другой – ревниво отстаивающих собственную духовную свободу, всегда возникает множество проблем. Иметь дело с яркими индивидуальностями гораздо труднее, чем с дисциплинированной партийной «командой», состоящей, за исключением нескольких лидеров, из посредственностей.
   Если проводить возрастные аналогии, западничество можно уподобить младенчеству русского либерализма. Известно, что в детстве мир кажется совсем иным, чем во взрослом состоянии: он текуч, изменчив и неустойчив. Окружающая действительность воспринимается непосредственно, тогда как в мире взрослых господствуют сухие рациональные правила и догмы. Поэтому детство – возраст волшебный, когда от мира ждут чудес. С годами это проходит, жизнь входит в свою колею, будничные, рутинные проблемы наполняют существование. На этой упорядоченной стадии бытия воспоминания о детстве приобретают еще более сказочный, мифологический характер – и в то же время становятся все более необходимыми.
   Все эти рассуждения, с моей точки зрения, подчеркивают сложность понимания западничества, с одной стороны, и необходимость преодолеть эту сложность – с другой. Нелегко представить, каким образом ученый-медиевист, университетский лектор, никогда и ни в чем не отклонявшийся от своих профессиональных занятий (ни памфлетов, ни листовок, ни какой-либо другой антиправительственной деятельности), превращается в одного из самых авторитетных лидеров общественной оппозиции. Понять, как он становится кумиром нескольких поколений русских образованных людей, подготовившим их к борьбе за преобразование крепостной России. Сейчас подобная история действительно кажется похожей на сказку; ее и рассказывать хочется особым образом.
   В качестве зачина можно предложить пару фраз из «Былого и дум» А. И. Герцена, которые, по-моему, вполне отвечают этому назначению: «Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчишками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей; а в них было наследие 14 декабря – наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая жизнь эта прозябала, как трава, пытающаяся расти на губах непростывшего вулкана…» Одним из этих «мальчишек» и был Тимофей Николаевич Грановский.
   Уподобление России времен Николая I «непростывшему вулкану» выглядит, возможно, несколько выспренним, однако для тех, кто представлял собой «Россию будущего», оно было вполне оправданно. Утвердившись на престоле в результате вооруженной схватки со своими противниками-декабристами и беспощадно расправившись с ними, Николай Павлович положил максимум усилий на то, чтобы навести в России жесткий, единообразный порядок. Осуществляя это намерение, царь, естественно, не ограничился мерами административно-полицейскими: усилением бюрократического контроля над населением, созданием единой, хорошо организованной политической полиции (III отделение собственной канцелярии и корпус жандармов), предельным ужесточением цензуры и тому подобное. Все это было важно и в то же время вторично.
   Главное заключалось в том, что чиновникам всех ведомств, тем же жандармам и цензорам, необходимо было дать четкое – без противоречий – руководство к действию, которое позволило бы им отличать хорошее от плохого, добро от зла, благонамеренного россиянина от скрытого смутьяна. «Силы порядка» нуждались в простой и ясной идеологической схеме. С. С. Уваров, долговременный министр просвещения при Николае I, создал именно то, что требовалось: в рамках своей теории «официальной народности» он связал в единое целое русский народ, православную веру и самодержавное государство.
   Пафос этой теории был ясен. «Уваровская триада» стремилась подчинить жесткому канону все стороны жизни российского обывателя любой социальной принадлежности. Россиянин должен быть тих, смиренен и кроток, регулярно посещать церковь, исполнять все предписанные обряды и почитать Господа. В еще большей степени от него требовались законопослушность, верноподданность, безоговорочное выполнение всех требований администрации, почитание государя. Добросовестное отправление обязанностей по отношению к власти духовной и светской гарантировало полное благополучие. Прекрасно эту мысль выразил в своих заметках один из самых ярких «охранителей», бессменный управляющий III отделением собственной Его Императорского Величества канцелярии Л. В. Дубельт: «Уж ежели можно жить счастливо где-нибудь, так это, конечно, в России. Это зависит от тебя; только не тронь никого, исполняй свои обязанности и тогда не найдешь такой свободы, как у нас, и проведешь жизнь свою, как в Царствии небесном…»
   Теория «официальной народности» была сочинена как апология николаевского режима, который полагался властями «идеалом существования» русского человека. В той России все было устроено как до́лжно, «по-божески», в полном соответствии с духом народа. Она представляла собой единый, цельный монолит, который в рамках официальной идеологии резко противопоставлялся бестолковому, злокозненному, разлагавшемуся на глазах Западу. Любая попытка в какой бы то ни было форме воспротивиться существующему порядку вещей почти автоматически воспринималась представителями власти как результат воздействия «гниющего Запада», искажающего благую природу русского человека, превращающего его во врага своего собственного народа. Естественно, верховная власть вменяла себе в обязанность беспощадную борьбу с любыми отклонениями от официоза, с любыми проявлениями злостного «инакомыслия».
   Теория «официальной народности» стала главным фактором, определявшим условия жизнедеятельности и тех, кто составлял, по словам Герцена, «образованное меньшинство» русского общества, тех, кто пытался жить, размышляя и творя… Сохранить себя эти «мальчики 1825-го года», ставшие юношами в 1830-х, могли только в последовательном противостоянии официозу, подчинение которому лишало их существование всякого смысла. И эти несколько десятков человек в конце концов взяли верх над идеологической системой, поддерживаемой всей мощью самодержавно-бюрократической власти и оттого казавшейся несокрушимой… Роль Т. Н. Грановского в этой борьбе и победе невозможно переоценить.
   Определяющую роль в судьбе Т. Н. Грановского сыграла, несомненно, поездка за границу и стажировка в Берлинском университете в 1836–1839 годах, позволившая ему найти верный путь реализации своего уникального таланта. Раньше такой возможности не представлялось.
   Отпрыск небогатой провинциальной дворянской семьи (Грановский родился 9 мая 1813 года в Орле), он получил самое безалаберное воспитание в детстве и такое же образование в юности. Учеба в Петербургском университете, который в первой половине 1830-х годов еще не оправился от погрома, устроенного там властью в конце царствования Александра I, по собственному признанию Грановского, также не дала ему почти ничего. А вот поездка в Берлин за счет Министерства народного просвещения «для усовершенствования в науках», с тем чтобы впоследствии занять кафедру зарубежной истории в Московском университете, – событие, случившееся благодаря счастливому стечению обстоятельств, – в корне изменило всю жизнь Грановского. Ему довелось испить «немецкой премудрости» из первоисточника – будущий духовный лидер западничества и кумир студенческой молодежи постигает философию Гегеля, закладывая тем самым мощный фундамент всей своей последующей деятельности.
   Нужно иметь в виду, что для поколения Грановского немецкая философия (и прежде всего гегельянство) стала важнейшим интеллектуальным фактором, существенно изменившим духовную жизнь общества. Восстание декабристов не могло не привести к переоценке ценностей у поколения, вступавшего в жизнь после событий на Сенатской площади. Грановскому и его друзьям уже казались банальными традиционно-прямолинейные вопросы философии в духе «века Просвещения» и такие же ответы на них. У молодежи появились новые кумиры – в поисках ответов на «проклятые вопросы» она обращается не к Монтескье и Тюрго, а к Шеллингу и Гегелю.
   Недаром в истории русской общественной мысли такое важное место занимает кружок Н. В. Станкевича. Небольшой по численности, очень «камерный», он стал своеобразным органом восприятия гегельянства в России. Именно со Станкевичем, тоже совершившим паломничество в Берлин – гегельянскую Мекку, Грановский подружился и сблизился. Этот в высшей степени незаурядный человек (к несчастью, очень рано умерший) оказал на Грановского огромное влияние. Совместное посещение лекций в Берлинском университете, изучение философии и истории, горячие дискуссии – все это чрезвычайно много дало Грановскому.
   Собираясь стать историком, он был настроен на то, чтобы «философией проверить историю». В то время Грановский, ставший убежденным гегельянцем, писал одному из близких друзей: «Есть вопросы, на которые человек не может дать ответа. Их не решает Гегель, но все, что теперь доступно знанию человека, и само знание у него чудесно объяснено…» Среди профессоров Берлинского университета его кумиром становится профессор-гегельянец Леопольд фон Ранке, про которого Грановский написал: «Он понимает историю…»
   Что же давало гегельянство для объяснения действительности и понимания истории? Грановского и его современников в этой философской системе привлекала прежде всего присущая ей диалектика. Их покоряла та последовательность, с которой Гегель рассматривал все сущее, и убедительность, с которой он раскрывал закономерности процессов развития. Выяснялось, что действительность не поддается своевольному произволу, не является пластичной массой, из которой сильная личность способна вылепить все, что пожелает. Эта действительность существует и развивается в соответствии с объективными, не зависящими от воли человека законами. Но человек способен эти законы познать (чему прежде всего и учил Гегель) и, познав их, действовать разумно, плодотворно работая на будущее, как бы сотрудничая с высшей силой – Абсолютом.
   Подобный подход позволял дать ответы на многие тревожившие современников вопросы, например о причинах неудачи декабристского восстания… А главное, гегельянство, воодушевляя, порождало уверенность в своих силах и позволяло с надеждой смотреть в будущее. Недаром Грановский все в том же письме приятелю, терзавшемуся сомнениями и жаловавшемуся на «горестное состояние духа», писал: «Займись, голубчик, философией… Учись по-немецки и начинай читать Гегеля. Он упокоит твою душу».
   Тут самое время напомнить, что подобную философскую систему, ставившую диалектику во главу угла, с почти религиозным воодушевлением воспринимала молодежь страны, государственная власть которой отрицала всякое развитие в принципе. Ведь теория «официальной народности» провозглашала Россию неким заповедником, где неизменно царит самодержавно-православное благоденствие, круто замешенное на крепостном праве… И здесь, наверное, снова уместно привести слова Герцена: «Философия Гегеля – алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от преданий, переживших себя…»
   «…Четверть часа прошла уже после звонка. Вся аудитория в каком-то ожидании. Разговоры смолкли, и все вышли на лестницу, ведущую в аудиторию. – „Будет ли?“ – говорит один из студентов. – „Будет“, – отвечает другой. – „Должно, не будет“, – замечает третий, смотря на часы. – „Приехал!“ – кричит снизу швейцар, как будто отвечая на нетерпеливое ожидание. – „Идет…“ – и вся толпа двинулась в аудиторию, все спешат заполнять места. Глубокая тишина воцарилась в зале». Начиналась лекция Грановского…