воинами, и вскоре крик перешел в яростный вой и свившиеся в клубок
всадники, дернувшись раз-другой туда и сюда, покатили вперед, обтекая и
обтекая Тимура. Мирза Мухаммед-Султан, срывая голос, выстраивал своих
воинов и вскоре тоже повел кошуны центра в атаку.
Тимур шагом поднялся на холм. Пешие ратники доблестно держались за
чапарами, отбиваясь копьями и рубя ноги лошадям. По всему фронту,
насколько хватало глаз, войска стояли и дрались, не отступая.
Тохтамыш снова передвигал свои рати, теперь направив их на левое
крыло, в сторону Омар-Шейха, но воины Омар-Шейха стояли прочно, и сам он
рубился в первых рядах.
Тогда движущаяся волна Тохтамышевой конницы обрушилась на сулдузские
тысячи, закрывавшие разрыв между центром и левым крылом. Настал тот
гибельный час, когда неодолимые до того полки начинают распадаться, дождь
стрел ослабевает и вражеские всадники, рубя бегущих, прорываются сквозь
пошатнувшиеся ряды. Сулдузская рать, истаивая, переставала существовать.
Тимур, не слезая с коня, глядел на битву. Лицо у него дергалось.
Подскакавшему старшине гулямов его личного кошуна он приказал трубить в
трубы и бить в литавры. Запасные кошуны, спускаясь с холма, бросались в
прорыв.
В это время со стороны обоза показался Чепе-тавача в разорванном от
плеча халате, без шлема. Он скакал, крича, и, подскакав вплоть, задыхаясь,
сообщил, что Тохтамыш зашел в тыл войску. Вскоре прибыл гонец от мирзы
Омар-Шейха с тем же известием. Тимур тотчас повелел выводить запасные
кошуны из боя и поворачивать их назад. От Миран-Шаха, увязшего в битве,
скорой подмоги ожидать было нельзя. (Восточный летописец писал
впоследствии: "Мирза Миран-Шах, разгорячив коня, подобного горе, скачущей
по равнине, кровью храбрых придал хризолиту сабли цвет рубина, а изумруд
меча под влиянием крови, как свет звезды Канопус, превратил в йеменский
сердолик".) Но тут Омар-Шейх начал тоже поворачивать рать и повел ее в
атаку на Тохтамышевы кошуны, зашедшие ему в тыл.
Все могло бы сложиться иначе и гибельно для Тимура, прояви Тохтамыш
побольше упорства и мужества или окажись его степное ополчение более
приученным к дисциплине. В то время как Тимуровы гулямы упорно держали
строй, волнующаяся конница Тохтамыша, мгновение назад готовая ринуть в
битву, увидав перед собою стройные кошуны врага и не приняв ближнего боя,
отхлынула и начала уходить, опустив поводья и рассыпаясь по равнине.
Тимур мгновение презрительно поглядел им вслед, после чего распорядил
погоней и обратил лицо вновь в сторону прежней битвы, где его гулямы
добивали прижатые к Волге остатки Тохтамышевых войск и уже начинали
грабить обоз.
До вечера собирали добычу. Сгоняли в стада разбежавшихся лошадей,
верблюдов и быков, ловили по кустам прячущихся татарок, волокли, вопящих,
за косы к себе в стан. Женщины, жены, дети ратников - все было ускакавшим
Тохтамышем брошено и оставлено врагу.
"У тех, кто с трудом находил пропитание, - записывал позже в "Книге
побед" Шераф-ад-Дин-Йезди, придворный летописец Шахруха, - скопилось
столько лошадей и баранов, что на пути назад не могли гнать и оставляли...
Лично для Тимура было отобрано пять тысяч девушек и юношей".
Войско стояло, отдыхая, двадцать шесть дней. Были захвачены татарские
передвижные юрты, кутарме, поставленные на телеги. Их повезли с собою, "и
каждый мог развлекаться в шатре на пути".
В "Книге побед" - "Зафар-Намэ" - Низам-ад-Дина Шами, официального
летописца Тимура, сказано несколько иначе, но тоже торжественно: "Пешие
нукеры возвращались с десятью и двадцатью головами лошадей, а одноконные -
с целою сотней и больше. Личную Тимурову добычу было не сосчитать.
Баранов, овец и быков, не считая, гнали целыми стадами..."
Тимурова конница, преследуя разбитого врага, совершила короткий рейд
почти до Сарая (по другим известиям, Сарай был взят и разграблен), но
больших походов и иных сражений не было. Победа на Кондурче досталась
Тимуру достаточно дорогой ценой. Впору было убраться назад, чтобы не
растерять скота и полона.
Двигались медленно. Выгоревшая осенняя степь собирала свою жатву в
виде падавших по дороге обезножевших животных. По пятам ратей бежали
стаями степные волки. Орлы до того обжирались падалью, что подчас не могли
взлететь. У редких источников питьевой воды происходили свалки обезумевших
людей и животных. Чулпан, обожженная солнцем почти дочерна, ехала верхом,
изредка поворачивая заострившееся лицо в сторону Тимура. Железный Хромец
вел свою рать, по-прежнему не проявляя видимых признаков усталости. Он
знал, что с Тохтамышем отнюдь не покончено, знал, что выпросившиеся у него
собрать свой "иль" (остатки Белой Орды) Тимур-Кутлуг, Идигу и Кунче-Оглан
вряд ли вернутся назад. Решительное столкновение гигантов было все еще
впереди.


    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ



Васька застрял в Сарае сперва потому, что бежал русский княжич
Василий и всех русичей временно не выпускали из города, затем потому, что,
спасаясь от голодной смерти, снова поступил в полк, и, наконец, потому,
что появилась Фатима.
Фатима была дочерью знакомого сотника, и, пока подрастала, Васька
почти не обращал на нее внимания. Но к своим тринадцати годам, как раз к
тому времени, как Васька воротился из плена, округлилась и расцвела, хотя
и мало прибавила росту. Васька, бывая у сотника (десяток воинов ему
вручили с трудом), нет-нет да и заглядывался на нее. И что подвело? То ли
долгий пост, то ли гнусная привычка, развившаяся у него, пока служил у
Тимура, не считаться с желаньями девушки, - только однажды, не выдержав,
он крепко обнял ее, прижав к стене юрты и стараясь поцеловать. Именно тут,
когда она, склонив лицо и загораживаясь упругой маленькой рукою, молча
отбивалась от него, он почуял, какие у нее тугие плечи и груди, вдохнул
по-настоящему запах молодого тела и потерял голову... Что было потом,
Васька помнил плохо. Опомнился только тогда, когда она, с разорванным на
груди платьем, стояла перед ним, оскалив зубы и сжимая в руке нож. Темная
кровь ударила ему в голову, но Фатима крикнула отчаянно:
- Не подходи! - И взмахнула ножом.
Васька, опомнившись, отступил. Показалось, что девка сейчас зарежет -
ежели не его, то себя саму.
- Прости! - сказал он, осознавая постепенно, что собирался совершить
и что будет ему опосле от сотника. - Прости меня! Оголодал... Люблю тебя!
Васька, невесть почто, повалился перед нею на колени, готовно
подставив голову под удар.
- Встань! Ты глупый! - сказала Фатима совсем по-взрослому, по-женски.
- Прощаю тебя!
Сотник все же узнал от кого-то - навряд от самой Фатимы, верно, видел
кто из рабов или рабынь. Встретил его через два дня темный, как осенняя
ночь. Вывел во двор, к колодцу. Ненавистно глядя ему в лицо, шипел:
- Я как сына тебя принял, а ты? - И, не выдержав, в голос, с
провизгом, закричал нарочито по-русски, чтобы еще больше оскорбить: -
Зачем девкам лапал?!
- Не лапал я! - отвечал ему по-татарски Васька и вдруг (за миг до
того вовсе не думая об этом) вымолвил: - Жениться хочу!
Сотник замолк, разглядывая Ваську, словно встреченного незнакомца,
покачивая головой. Потом вопросил вдруг с недоброю ухмылкою:
- А она хочет?
- Спроси у нее! - Васька безразлично пожал плечами.
- Спрошу! - пообещал сотник и смолк, не зная, о чем еще говорить.
Девок у него было шестеро, а с женихами в Орде после бесконечных
походов и войн становило туго. Сотника для дочки, да еще младшей, не вдруг
и найдешь... Конечно, у Васьки ни кола ни двора, но ведь воину, ежели
повезет, разбогатеть можно в первом же походе!
Так и стал Васька, после обычной волокиты предсвадебной, владельцем
второй лошади и ста баранов, больше сотник на разживу ему не дал, а также
молодой жены с парою полосатых хлопчатых матрацев, новыми бабьими портками
и красною праздничной рубахой, пошедшей Фатиме в приданое. Трех баранов из
сотни съели на свадебном пиру. Гости пили русский мед, добытый Ваською,
хлопали его по плечам:
- Теперь ты наш, татарин!
Порядком-таки выпив, Васька не уразумел даже, как прошла его первая
ночь. Но под утро, ощутив подле себя молодое упругое тело, будто смазанное
воском, вдохнув ее запах - смешанный запах пота, шерсти и спелого яблока,
он, притянув девушку к себе, ощутил вдруг, что и вправду любит ее, а не
только хочет, и долго целовал в мягкие, точно у жеребенка, губы и закрытые
глаза. Он снова заснул, а когда окончательно проснулся, увидел, как
Фатима, умытая, прибранная, хозяйничает, накрывая низенький столик и
готовно поглядывая на него. Увидя, что он открыл глаза, тотчас подошла,
поклонилась, подала кумган с водой. Теперь он был не насильник, а ее муж,
герой, бежавший от самого Тимура, не убоявшись ни погони, ни возможной
смерти...
Жилье себе Васька нашел сам. На первых порах это была жердевая халупа
на краю города, уступленная ему стариком русичем; но со временем появилась
и юрта, а округлившаяся Фатима ходила уже с животом, собираясь родить, и
готовила ему вкусные пельмени с кониной и жареную баранью требуху. Овцы
плодились, были свой кумыс и своя брынза. Из нового похода Васька,
уцелевший при отступлении, привез дорогой подарок жене, привез и серебра,
и жеребую кобылу, которую сумел сохранить во время суматошного бегства
Тохтамышевых ратей. Он уже не кидался вперед и не изображал героя. Когда
бежали все, бежал и он со всеми, усвоив, что величайший из великих, хан
Золотой, Синей и Белой Орды, потомок самого Чингисхана, не умеет стойко
держаться в бою и отступает сразу, как только почует близость поражения.
Побывав в двух походах против Железного Хромца, Васька неволею начал
уважать Тимура.
Фатима, родивши мальчика и мало отдохнув, вновь принялась за
хозяйство. Она сохраняла ему овец, готовила, стряпала и стирала,
справляясь за нескольких работниц. Как-то раз вопросила его все-таки, не
собирается ли он брать себе вторую жену? На что Васька, рассмеявшись и
хлопнув ее по налитой заднице, обещал подумать: "А то все как-то и в
голову не приходило!" Редко у кого из рядовых ратников, да и десятских,
было по второй жене, разве приведет себе какую полонянку, да и то держит
не женой, а наложницей. У самого Васькина сотника было всего две жены, и
старая часто ругала молодую за непорядню.
Мальчик рос. Фатима уже ходила снова тяжелая, жизнь налаживалась, и
не знал, не ведал Васька, что вся его новая судьба обрушит в одночасье на
реке Кондурче в злосчастном бою с Тимуром.
Почему он взял Фатиму и мальчика, Васька позднее не понимал и сам.
Фатима так захотела, сказав, что он, ежели слишком долго будет вдали от
семьи, заведет себе другую. Присматривать за стадом и юртой Васька
сговорил одну бедную безлошадную семью, глава которой был некогда добрым
воином, пока не потерял правую руку в бою и не стал жить едва ли не одним
ханским подаянием.
Васька рысил во главе своего десятка, а семья его ехала на телеге в
обозе. О том, что идут против Тимура, узналось только в пути.
Железного Хромца думали ловить на переправах через Яик, но тот обошел
ханское войско, и теперь они двигались наперегонки вдоль Волги, иногда
сближаясь для мелких стычек и вновь расходясь. Тохтамыш ждал резервов,
ждал подхода русских ратей суздальских князей, Семена и Василия Дмитричей,
и потому не вступал в бой. Когда на Кондурче стали выстраивать полки к
бою, непонятно было, кто кого настиг. Еще перед самым сражением Васька
смотался в обоз, поглядел, надежно ли укрыты жена с сыном. Наказал, коли
начнут стрелять, лезть под телегу и укрыться кошмами, торопливо расцеловал
свою отяжелевшую супружницу - Фатима повисла у него на плечах, будто
почуяла беду, - чмокнул черноглазого своего отрока и ускакал, не ведая,
что видит своих в последний раз.
В этот день он скакал в бой с твердым желанием победить, тем паче что
ему было обещано в случае победы вожделенное место сотника, а сзади
оставались любимые жена и сын.
Доскакав до своего десятка, Васька торопливо проверил, все ли ладно у
ратников, наказал держаться в сражении ближе к нему и, услышав протяжный
свист, призывающий к бою, поскакал вперед в сжимающейся массе вооруженных
воинов, не видя ничего перед собою и только слыша, как рев ратей и дробный
конский топот пронизывает его всего, так что начинают шевелиться волосы на
голове и сохнет во рту. Вот сейчас, сейчас! Протяжный нечеловеческий стон
повис в воздухе: сшиблись! Конница редко рубится лоб в лоб, чаще
кто-нибудь после перестрелки бежит, поворачивая коней, но тут те и другие
рубились, не уступая, и только дикое ржание раненых лошадей, да чей-нибудь
стон, да сдавленный зык умирающего врывались в эту жуткую, полную
сабельного скепания и треска гнущихся копий напряженную тишину.
Первые ряды пали, Васька оказался перед окольчуженным гулямом,
которого долго не мог достать саблей. Тот то закрывался щитом, то рубил, и
тогда лезвия сабель скрещивались с жутким утробным скрежетом и звоном. Он
уже почти одолел, и даже ранил гуляма, и даже предвкушал, как снимет с
того дорогую броню, но напор ихней конницы вдруг ослаб, справа и слева
образовались пустоты, и опомнившийся Васька, едва уйдя от взвившегося
аркана, поскакал догонять своих. Тохтамыш перебрасывал конную лаву с
правого Тимурова крыла на левое, и они проходили боком под окопавшимися
пешими кулами противника, осыпаемые дождем стрел.
Здесь атака захлебнулась тоже, хотя Васька видел уже близь себя
вражеского воеводу в чешуе, с серебряным зерцалом на груди и в низкой
круглой мисюрке, украшенной по обводу золотою арабскою надписью. Сближался
и уже гадал, как искуснее рубануть, чтобы достать до горла, закрытого
кольчатою бармицей. Но лава опять отхлынула, и наученный прежним опытом
Васька постарался теперь не остаться назади.
Окровавить саблю ему пришлось, когда их полк ударил на сулдузскую
тысячу. Прорвавшись сквозь ливень стрел - отступить было бы и некуда,
задние напирали на передних, - они скоро взялись за клинки. И тут уже
стало ни до чего! Первый повалился ему под ноги, но ни остановиться, чтобы
снять платье и доспех, ни даже подобрать оружие было нельзя. Он
достал-таки второго и вдруг понял, что враги бегут. Бегут, падая и
заворачивая коней. Был пьянящий миг победы и даже погони, когда они
изливались, как вырвавшаяся раскаленная струя, в прорыв Тимуровых войск, и
вот оно, вот! С трудом усмотрев троих из своего десятка, Васька круто
осадил и начал заворачивать жеребца. Маневр был ясен ему до приказа:
следовало зайти в тыл главной Тимуровой рати и разгромить ее, убив самого
Железного Хромца, а тогда ничто не спасет чагатайскую рать от уничтожения!
Близко от него во главе своего поредевшего тумена проскакал Тохтамыш,
издали видный по узорному доспеху и ханскому бунчуку. Гулямы Тимура
стройно поворачивали свои тоже значительно поредевшие ряды, собираясь
драться до конца... Еще один напуск!
И в этот вот миг Тохтамыш, не ведая того, что он почти победил,
повернул в степь. За ним поскакали его эмиры, полк богатуров и вся
остальная рать, ломая ряды и поворачивая коней. Над холмом, где стоял
Тимур, победно гудели воинские трубы, гремели литавры, а они, они все
скакали, отпустивши поводья, уходя в степь за своим поверженным
повелителем.
Васька мчался, еще ничего не понимая, видя перед собою только спины
бегущих, как вдруг его словно обдало варом: Фатима! Он натянул поводья,
повернул было, но за ними скакала ровная череда Тимуровых гулямов, и
угодить он мог только в плен, а что такое плен в Мавераннахре, Васька знал
слишком хорошо. Поэтому, сжав зубы, с закипающими слезами в глазах,
кинулся догонять своих, которые вместо того, чтобы победить или умереть в
бою, скакали теперь, почти не оглядываясь, вослед за своим перетрусившим
предводителем...
В Сарай явилась горстка измученных беглецов, и ежели бы Тимур
пустился вослед Тохтамышу, он, верно, без боя овладел бы столицею Золотой
Орды.
Дома Ваську встретил увечный воин и его измученная частыми родами,
работой и постоянным недоеданием постаревшая жена с кучей черномазых
ребятишек.
- Нам съезжать? - спросил однорукий татарин, привыкший к полной
ненужности своей.
- Почто?.. Живите! - разрешил Васька, махнув рукой.
В юрте ему отгородили занавесью чистый угол, куда иногда заползали
малыши, тараща на него круглые глазенки. Васька, когда не было службы,
часами лежал на кошмах, думал, вернее, не думал ничего... К тестю он
сходил только раз, выслушал тихие укоризны разом состарившегося сотника (у
него на Кондурче погиб сын): мол, не надо было брать Фатиму с собою!
- Сама захотела... - ответил Васька, понимая, что сама не сама, а
виноват все-таки он, уже тем виноват, что не погиб, а ушел от смерти.
Покивал головою, выслушав ворчливое: "Заходи когда", - и более так ни разу
и не зашел, да и его, по чести сказать, не звали.
Он пытался разузнать, нельзя ли выкупить полон. И тут толку не было.
Тохтамыш выкупал мужчин, воинов. На женщин и детей у него попросту не было
достаточно средств, да и кому нужны были чужие вдовы и жены, чужие девки,
ставшие чьими-то наложницами и давно проданные в гаремы Самарканда и
Бухары, ежели не дальше куда! Лежа на кошмах, он все вспоминал и вспоминал
Фатиму, ее тугие кулачки, ее крепкие груди, все ее юное, преданное ему
тело, и то, как чисто она вела дом, как блистала юрта при ней, как
лучилась начищенная песком и кислым молоком медная посуда, как весело
сбивала она кумыс в кожаном бурдюке... Порою кричать хотелось ему,
вспоминая свою несложившуюся, правильнее сказать - сложившуюся, но
оборванную семейную жизнь... И где она сейчас? И с кем? И кого будет
считать отцом его черноглазый малыш, который уже выучил от него три
русских слова: "тятя", "матка", "млеко"... А тот, второй, которого или
которую Фатима должна была вскоре родить?
Он почти не спал ночами. То вдруг вспоминал русскую полонянку,
покончившую с собой на берегу Джейхуна, и думал, что, останься она жить,
все бы пошло по-другому в его судьбе. Он бы и вовсе пропал, кабы не
служба, кабы не нужда являться каждый день в сторожу к ханскому дворцу,
хотя о Тохтамыше теперь думать он мог только с тяжелым презрением. На
всяком месте будучи, человек, муж, воин обязан уметь делать дело, за
которое он взялся, хорошо. Не умеющему держать секиру в руках не стоит
плотничать, а не умеющему побеждать не стоит руководить ратями. "Сотник из
него бы получился! Сотник! - бормотал иногда Васька себе под нос. -
Сотник, и не более того!"
А жизнь шла. Уже почти и не нужная жизнь. И где-то была полузабытая
им родина и, быть может, еще живой младший брат... Как далеко это все
было! И Иван Федоров, приглашавший его на Русь! Где-то они все! На висках
у Васьки, когда он случайно посмотрелся в серебряное зеркало, уже густо
высыпала ранняя седина.


    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ



Год от Рождества Христова 1392-й был богат значительными смертями.
Словно бы и верно столетие меняло смену свою. Помимо Ольгердовой вдовы
Ульяны, умер Тверской епископ Вислань, не переживший позора изгнания
своего и милосердно похороненный Киприаном с подчеркнутым уважением к сану
усопшего у Михаила Чуда за алтарем. Умер епископ Павел Коломенский, умер
греческий митрополит Матвей Андрианопольский, совершивший с Киприаном весь
многотрудный путь на Русь, пятого апреля, в пяток шестой недели Великого
поста.
...Только что отошли похороны греческого митрополита. Да и без того
на Страстной ни шуток, ни смеха не бывает. В церкви хотя и людно, но стоит
рабочая сосредоточенная тишина. Закопченная с прошлогоднего пожара стена
покрыта ровными рядами глубоких насечек, которые издали кажутся чередою
белых заплат. Приглядевшись, видно, что это не заплаты, а углубления, что
белое - цвет старого левкаса, а в середине каждой ямки яснеет розовая
точка, там, где резец дошел до самой стены. В храме временно прекращена
служба. Неснятые иконы иконостасного ряда, высокие медные посеребренные
стоянцы и даже серебряные лампады, подвешенные перед иконами, закутаны в
серый холст. Холстом от каменной пыли прикрыты престол и жертвенник.
Каменной и известковою крышкой покрыт пол, выложенный разноцветною, желтою
и зеленою поливною плиткой. В разных местах храма стучат краскотерки,
вздымая облака цветной пыли.
Изограф, "живописец изящен", как его ныне именуют на Москве, Феофан
Грек, высокий, сухой, с буйною копною волос, густобородый (борода - чернь
с серебром), чем-то похожий на Иоанна Предтечу, как его пишут - "в одежде
из верблюжьего волоса", стоит с кистью в руках, щурится, примериваясь к
стене, покрытой на два взмаха рук сырою лощеною штукатуркой. За ним и
рядом - толпа учеников, подмастерьев, просто глядельщиков, набежавших из
Чудова монастыря. Среди присных - возмужавший за протекшее десятилетие
Андрей Рублев. Сын старого Рубеля уже принял постриг, отвергнув все робкие
материны подходы относительно женитьбы и будущих внучат. Теперь Андрей
работает вместе с Феофаном. Он столь же молчалив, как и в отрочестве, все
тот же полыхающий румянец юности является иногда на его бледном лице, но
кисть в его руке уже не дрожит, как когда-то, и опытные мастера иконного
письма начинают все чаще поглядывать на него с опасливым уважением.
Тут же и Епифаний, донельзя счастливый тем, что знаменитый грек вновь
на Москве, и тотчас признал его, Епифания, и не чурается беседы с ним,
хоть он и мало продвинулся в живописном умении, все более и более
склоняясь к хитрости книжной, "плетению словес", как когда-то назовут
украсы литературного стиля владимирских и московских книжников их далекие
потомки.
Чуть позже в церковь зайдет воротившийся из Царьграда этою осенью
Игнатий, доселе не встречавшийся еще с маститым греческим изографом.
Тишина. В тишине особенно отчетисто звучит поучающий голос Феофана:
- Ежели пишешь по переводу, то линия мертва! Она должна играть, петь,
говорить, исчезать и являться. Она и знак, и ничто, иногда линии нет, есть
цвет и свет, одно лишь пламя! Живопись суть загляд в запредельное! Это
окно в тот мир! Не подобие! Не напоминание об ином, а сама высшая правда!
Не люди явлены нам здесь, но божества! Не сей мир, но явленное око того
мира! Не сей свет, который является мраком пред тем, неземным, но свет
Фаворский, свет немерцающий!
Феофан говорит и пишет. Высокое свечное пламя в стоянцах чуть
вздрагивает от взмахов его долгих, ухватистых рук. Феофан доволен. Доволен
известью, заложенной в ямы еще при митрополите Алексии и потому
выдержанной на совесть, доволен работою учеников. Он щурится, делает шаг
назад, стоит, смотрит. Когда пишешь охрою по стене, нельзя наврать даже на
волос, охру уже не смоешь со стены. Дабы исправить что-либо, надо сбивать
весь окрашенный слой и заново обмазывать стену. Потому рука мастера должна
быть безошибочной, и ученики почти со страхом взирают на то, как небрежно
бросает Феофан резкими взмахами удары кисти по глади стены. Получаются
пятна, почти потеки, но вот он берет иную кисть, малую, окунает ее в
санкирь, и происходит чудо: на размытом пятне подмалевки резким очерком
угловатых, судорожных, капризно изгнутых мазков возникает рука, и не
просто рука - рука с тонкостными перстами, стремительно-выразительная,
указующая.
- Вот! - Феофан вновь отступает, щурясь, смолкает на миг.
Кто-то из толпы, не то вопрошая, не то тщась показать, что и он не
лыком шит, робко подымая голос, замечает в ответ Феофану, что в Византии
греки делают мозаики и там свет - это мозаичное золото, оно сверкает,
светит как бы само. "Вот ежели бы и у нас..."
- Мозаика того не передаст! - строго отвергает Феофан. - Должно
писать вапою! В мозаике золото являет свет, но и токмо золото! В живописи
мочно заставить светиться саму плоть, по слову преподобного Паламы, явить
духовное сияние, зримое смертными очами!
Феофан встряхивает своей украшенной сединою гривой, подходит к Андрею
Рублеву, становится у него за спиной, долго молчит. Потом, легко
коснувшись пальцами плеча Андрея, останавливает его, берет кисть и двумя
энергичными мазками выправляет складки гиматия.
- Вот так!
Андрей смотрит молча, потом согласно кивает, берет кисть из рук
наставника и продолжает работать, что-то поняв и усвоив про себя.
Феофан глядит, супясь. Потом говорит негромко - ему, не для толпы:
- У тебя святые словно плавают в аэре! Но, быть может, это и нужно!
Андрей, медленно румянясь, склоняет голову. Учитель угадал и,
кажется, одобрил его.
- Ты почти не делаешь замечаний, учитель! - вмешивается Епифаний. -
Андрею вот ты и слова не сказал за весь день!
- Не все мочно выразить словом, Епифане! - возражает грек. - Иное,
невыразимое, я могу лишь указать! Талант приходит от Господа, свыше!
Человек, как в той притче, лишь держатель таланта, и его долг токмо в
одном - не зарывать в землю того, что вручено Господом.
И вновь Феофан обращается к разнообразно одетой толпе. Подрясники
духовной братии мешаются со свитами, зипунами и сарафанами мирян,
посадских изографов, набежавших поглядеть и послушать знаменитого мастера.
- Исихия! - кричит Феофан. - Труднота преодоления страстей! Аскеза!
Иссохшая плоть в духовном устремлении! Столпники! Мученики! Ратоборцы! Зри
и чти, яко наступают последние времена, и должно победить в себе земное
естество! Приуготовить себя к суду Господню!
Епифаний, с восторгом глядя на учителя, в свой черед поднимает голос,