- Ну что ж, напиши и меня! - разрешает Сергий, потаенно улыбаясь.
Федор пишет, ставши враз серьезным и строгим. Краски у него оказались
уже разведены в крохотных чашечках, уложенных в берестяную коробку. Он
внимательно взглядывает, примеривается, рот у него сжат, глаза сухи и
остры. Сергий смотрит все с тою же потаенной улыбкой, любуется Федором. И
- не славы ради! Но хорошо это, пусть те, кто меня знал, когда и поглядят
на этот рисунок, исполненный вапою, и вспомнят нынешние, тогда уже прошлые
годы...
Федор торопит себя, чуя, что и это в последний раз. На висках и в
подглазьях у него выступают крупные капли пота... Но вот он, кажется,
кончил, и тотчас начинает бить большой колокол.
- Пойдешь? - прошает Федор.
- Теперь, с твоею помочью, пойду! - отвечает Сергий.
Они медленно спускаются по ступеням кельи. Подскочивший келейник
подхватывает Сергия под другую руку, и они почти вносят его в церковь и
проводят в алтарь. Сергий знаком показывает Федору служить вместо себя.
Федор готовно надевает ризу и епитрахиль, берет копие и лжицу, а Сергий
сидит, пригорбясь, и смотрит на племянника, ощущая в сердце тепло и
глубокий покой. Вот так! Именно так! Именно этого он желал и ждал все эти
долгие годы! Чтобы Федор хоть раз заменил его в монастырской службе,
именно заменил, взял в руки негасимую свечу, продолжил дело жизни, освятил
прикосновением своим священные эти сосуды. И пусть это не навек, даже на
один-единый раз, но пусть! Уходящая в незримую даль дорога, обряд,
заповеданный Спасителем, миро, которое варят всегда с остатком прежнего,
так что и неведомо, где и когда было оно сварено впервые. Быть может, в
это миро опускал кисть, помазуя верных, еще Василий Великий или Иоанн
Златоуст? Церковь сильна традицией, не прерываемой через века, чего не
понимают все те, кто тщится внести новизны, изменить или отменить обряды
далеких столетий: богумилы, павликиане, стригольники, манихеи, катары -
несть им числа! А церковь стоит не ими, не их умствованиями, а
прикосновением к вечности, тем, что причастная трапеза сия заповедана еще
самим Горним Учителем, и несть греха в том, что первые христиане принимали
вино и хлеб - тело и кровь Христову - в ладонь правой руки, а нынешние -
прямо в рот. Но длится обряд, и смертные, раз за разом, век за веком
исполняющие его, прикасаются к вечности.
После службы Федор доводит учителя вновь до постели. Кормит, поднося
ему чашу с ухой, сдобренной различными травами, режет хлеб, разливает
квас.
- Ты ешь, ешь сам! - просит Сергий. - Мне уже не надобно ничего!
После еды они сидят рядом, как два воробья, почти прижавшись друг к
другу. Сполохи огня из русской печи бродят по их лицам, мерцает огонек
лампады. Тихо. Тому и другому хорошо и не хочется говорить ни о чем.
- Ты в Москву? - спрашивает Сергий.
Федор молча кивает, оскучневши лицом. Он бы рад теперь никуда не
уезжать, но дела епархии, дела пастырские...
- Не жди, езжай! - решает Сергий. - В сентябре поедешь назад, навести
меня! Около месяца я еще проживу!
Федор кивает молча и не подымает головы, чувствуя, как слезы опять
застилают ему глаза.
- Не погибнет Русь? - спрашивает он Сергия.
- Не погибнет! - отвечает тот. - Пока народ молод и не изжил себя,
его невозможно убить, когда же он становит стар и немощен, его не можно
спасти.
- Как Византию?
- Да, как Византию! Ты был там и знаешь лучше меня.
- Там это трудно понять! Большой город, непредставимо большой!
Многолюдство, торговля, в гавани полно кораблей... Но сами греки! Если бы
все, что они имеют, дать нам...
- Не ведаю, Федор! Быть может, когда мы будем иметь все это, то
постареем тоже!
Трещит и стреляет в печи смолистое еловое бревно. Где-то скребет
осторожная лесная мышь. Два человека, отец и сын, наставник и ученик,
сидят рядом, подобравшись в своей долгой монашеской сряде, и смотрят в
огонь. Им скоро расставаться - до встречи той уже не в нашем, но в горнем
мире.
- Приходи иногда ко мне на могилу, Федор! - просит тихонько Сергий.
- Хорошо, приду! - отвечает тот...
Федор вернулся из Москвы двадцать второго, когда игумен Сергий уже
лежал пластом. Взгляд его был мутен и неотмирен. Медленно, не сразу он
все-таки узнал племянника, сказал, обнажая десны и желтую преграду старых
зубов:
- Умру через три дня! Василий в Орде?
- В Орде, - ответил Федор, приподымая взголовье, чтобы наставнику
было удобнее выпить отвар лесных трав - единственную пищу, которую еще
принимало его отмирающее чрево.
Намерив дождаться кончины, Федор тут же погрузил себя во все келейные
и монастырские заботы, на время заменив даже самого Никона. Сам, засучив
рукава, вычистил и вымыл до блеска келью наставника и даже ночную
посудину, соорудил удобное ложе, дабы Сергий, не вставая, мог полулежать.
Отстранив келейника, топил, варил и таскал воду. Хуже нет попросту, без
дела, сидеть у постели умирающего, ахать и вздыхать, надрывая сердце себе
и другим! Умирающему такожде, как и Господу, нужна работа, надобен труд,
без которого бессмысленно сидеть у постели, дожидаясь неизбежного конца.
Федор и с Никоном перемолвил келейно, обсуждая непростые дела обители.
Средства на строительство каменного храма Никон собирался получить от Юрия
Звенигородского, но надобно было при сем не обидеть великого князя, у
которого с братом отношения были достаточно сложные. А с кончиною Сергия и
отношение Василия к обители могло перемениться не в лучшую сторону. Все
это Никон и ведал и понимал и уже обращался к тем и иным великим боярам,
ища заступничества и милостей. Высказал Федору и такое, что дарения селами
и землями, от которых стойко отказывался Сергий, он намерен впредь брать,
ибо только так хозяйство монастыря станет на твердые ноги, а во дни
лихолетий, моровых поветрий и ратных обид монастырь, владеющий землею,
сможет просуществовать без постоянных подачек со стороны и подать
милостыню нуждающимся в ней, да и поддержать порою самого великого князя.
Федор смотрел на сосредоточенный лик Никона, на его крепкие руки,
деловую стать, румяный строгий лик нового радонежского пастыря и уверялся
все более в правильности выбора дяди. Да, умножившуюся обитель, где
заведены и книжное, и иконное, и иные художества, с десятками братий и
послушников, тысячами прихожан от ближних и дальних мест - такую обитель,
чуть-чуть новую и даже чужую его юношеским воспоминаниям, должен вести
именно муж, подобный Никону. И пусть это будет уже иной монастырь, не
потайная лесная малолюдная пустынь, но знаменитая на сотни поприщ вокруг
обитель - дело Сергия не погибнет и не умалится в этих твердых, но отнюдь
не корыстных руках.
К Сергию он забегал каждый свободный миг. Ночевал на полу, у ложа
наставника. Просыпаясь, слушал неровное, трудное дыхание, шепча про себя
молитвенные слова. В ночь на двадцать пятое Федор почти не спал, но Сергий
оставался жив и даже под утро почувствовал в себе прилив сил. Он
исповедался и принял причастие, потом попросил соборовать его. После
соборования уснул накоротко. Потом, почти не просыпаясь, начал пальцами
шарить по постели. "Обирает себя!" - прошептал кто-то из монахов. Федор не
заметил, как келья набралась до отказа, стояли на коленях у ложа,
теснились у стола и дверей. Все молчали, стараясь не пошевелиться, не
кашлянуть. Федор сидел, держа холодеющую руку наставника в своей. Сергий
приоткрыл глаза, прислушался. В это время у двери началось какое-то
шевеление. Оглянувшись, Федор увидел, как двое послушников вводили
высокого иссохшего старца. Он не сразу узнал отца, а узнавши, поспешил
встречь. Стефан опустился у ложа Сергия, склонился, прикоснувшись лбом к
беспокойно шевелящимся рукам. Хрипло - отвык говорить - вымолвил:
- Прости, брат!
Сергий сделал какое-то движение руками, точно хотел погладить
Стефана, но уже не возмог поднять длани. Глаза его, полуприкрытые веками,
беспокойно бродили по келье, по лицам, никого не узнавая, но вот
остановились на Федоре, и слабый окрас улыбки коснулся его полумертвых
щек. Федор вновь схватил в свои ладони холодеющие руки наставника и уже не
отпускал до конца. Сергий дышал все тише, тише. Еще раз блеснул его взгляд
из-под полусмеженных век, но вот начал угасать, холодеть, теряя живой
блеск, и руки охолодели совсем, потерявши тепло живой плоти. В страшной
тишине кельи слышалось только редкое, хриплое, чуть слышимое дыхание. Но
вот Сергий дернулся, вытянулся под одеялом, по телу волной пробежала
дрожь, руки на мгновение ожили, крепко ухватив пальцы Федора, - и одрябли,
потеряв последние искры жизни. Дыхание Сергия прервалось, а лик стал
холодеть, молодея на глазах. Уходили печаль и страдание, разглаживались
старческие морщины лица. Происходило чудо. Сергий зримо переселялся в тот,
лучший мир. Все молчали и не двигались, потрясенные. И только какой-то
молодой монашек в заднем ряду, не выдержав, вдруг начал высоко и громко
рыдать, и эти одинокие рыдания рвались, разрывая наставшую тишину,
рвались, как ночной похоронный вопль, как голос беды, как вой неведомого
существа в лесной чащобе... Но вот инок справился с собою, смолк, и тогда,
сперва тихо, а потом все громче, поднялся хор многих голосов, поющих песнь
похоронную, погребальный псалом, сложенный много столетий назад Иоанном
Дамаскином в пустыне Синайской...
Похоронили Сергия там и так, как он велел, невдали от кельи, в
вырубленной им самим колоде. Каменную раку содеют потом, и в Троицкую
церковь, еще не построенную в то время, прах его перенесут потом. Это все
будет и придет своей чередою. И уже станут забывать о земных неповторимых
его чертах, путать имена и даты, ибо последние, знавшие его, станут
уходить один за другим, когда состарившийся к тому времени Епифаний
соберет воедино легенды и предания и напишет свое бессмертное "Житие
Сергия Радонежского", переписанное потом Пахомием Логофетом, то самое
"Житие", которое в обработке Пахомия дошло до нас и по которому мы
воссоздаем теперь жизнь и подвиги главного предстателя, заступника и
покровителя Русской земли.


    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ



Дмитрию Александровичу Всеволожу пришла грамота из Орды от боярина
Федора Андреича Кошки. Прочтя ту грамоту, Дмитрий Всеволож сильно
задумался.
От него требовалась служба, и служба немалая. Следовало съездить в
Нижний Новгород к старейшине тамошних бояр Василию Румянцу, которого он
хорошо знал, и уговорить его отречься от своего князя, Бориса
Костянтиныча, в пользу Московского великого князя Василия, коему будто бы
в Орде самим Тохтамышем со дня на день будет вручен ярлык на Нижний
Новгород. Уговорить его и бояр, дабы не стало бою-драки-кровопролития и не
пришлось бы брать Нижний приступом московских ратей, ежели старый князь
взъярится и не уступит.
Дмитрий Лексаныч сидел за столом, откинув за спину рукава широкой
ферязи, перед оловянным жбаном с кислым квасом и думал. Да, конечно, ехать
надобно, и Василия Румянца знает он хорошо. Почитай, в друзьях были в
те-то поры! А только не скажет ему Василий: "Что же ты, друг, каку пакость
предлагашь мне теперь? Не тебе бы ето баять, не мне бы слушать!"
Дмитрий Алексаныч был человеком практичного, трезвого складу. Твердо
помня о своем княжеском происхождении, не кичился излиха и не считал
зазорным писаться боярином великого князя Московского. Перед глазами было
возвышение Федора Андреича Кошки, с которым не брезговали породниться
тверские князья. Женитьбу сына на дочери (и на поместьях!) Микулы
Васильевича Вельяминова считал честью для себя и большою удачей для сына,
в отличие от самого Ивана, по-прежнему ненавидевшего покойного тестя
своего, коему был обязан и богатством, да и значением в среде московской
боярской господы.
Сын часто ставил его в тупик, и этой упорной неприязнью к покойному,
как-никак благодетелю своему, и сатанинскою гордыней, вскипавшей порою в
самый неподходящий миг... Гордыни сына Дмитрий особенно боялся,
предчувствуя, что именно тут таится для Ивана роковая западня, могущая
погубить и его, и весь род Всеволожей. Порою думалось, что Иван пошел в
деда, Александра. Всеволожи только недавно схоронили отца, маститого
старца, прожившего пеструю, из взлетов и падений, жизнь, пока наконец не
удалось ему, воспользовавшись слабостью Ивана Иваныча к титулованным
выходцам из соседних княжеств, укрепиться на Москве, получивши землю и
села под Переяславлем и в Дмитровском стану. Но хотя и обменял Александр
Глебович голодное княжеское достоинство на сытое московское боярство,
спеси не убавил, доводя местнические споры свои порою едва не до судного
поля. Токмо к старости, к восьмому десятку лет, потишел старый князь,
передавший, однако, свой норов через отца внуку.
Дмитрий Алексаныч тоже был нравен. С Акинфичами схлестнулся едва не
до резни. И теперь, размышляя о деле, в первый након воспомнил именно
Акинфичей. Откажись он, Всеволож, от поручения Кошки, ведь Федька Свибл
сразу же и место его переймет! Да еще те же Акинфичи будут тыкать потом в
нос: струсил, мол, князек государевой службы!
Раздумья отца прервал Иван Дмитрич, который после женитьбы на
Микулиной дочери и терем Микулин забрал, и сам переселился туда, но часто
и запросто навещал родителя. Смело взошел в палату, отстранив
холопа-придверника, прошел алыми востроносыми сапогами по пушистому
шемаханскому ковру, развеивая полы небрежно наброшенного на плечи летника.
- Што тамо, отец? Почто кручинен? Какая тоска одолела?
- Грамоту Федор Андреич Кошка прислал. Тайную.
- Тайную?
- Да. Чти!
Прочтя, сын прихмурил соболиные брови, пожал плечами. Отдавая
пергамен отцу, вымолвил:
- Я бы, по чести, в ето дело не влезал! Суздальские князья не чета
московитам, природные! Холопских кровей в ихнем роду не было. А коли какая
оплошка - тебя и подставят как главного баламута, да и сошлют куда на
Можай альбо Верею, тамошнему удельному служить...
- От князевой службы, сын, не отрекаются! - хмуро возразил отец,
скрывая от Ивана, что и сам озабочен тем же - не попасть бы в какую
постыдную славу.
- Ты на Куликовом поле стоял! На полчище! - запальчиво отверг сын. -
А тут предателем... Уговорить, вишь, господину своему изменить! Помысли,
княжая ли то служба? Кошке Андреичу хорошо баять: мы, мол, все за един, да
отбрехиваться-то придет тебе одному! Али и поезди, и поговори... Так, мол,
и так... Всяко мочно и поговорить-то! Мочно так, что сами в ноги падут, а
мочно и так, что за оружие возьмутся.
- Не дело баешь, сын! Князь стоит боярами, бояре - князем!
- Был бы князь! А то - мальчишка, молоко на губах... Покойный Алексий
выдумал такую печаль, ребенка скоро будем сажать на престол!
- Все одно не дело! Бывало, при лестничном праве все и ездили из
города в город, дак и жили данями, а не землей! Мне-ста бежать отсель
некуда. У меня села, а у тебя того боле, почитай, все вельяминовское,
микулинское добро тебе одному перешло! Каки они ни природны, суздальски
князи, а поддались московитам и раз, и другой, и третий... Татар наводили
напутем... Вона, Кирдяпа с Семеном Москву Тохтамышу, почитай, на блюде
поднесли, а что толку? Удоволил их Тохтамыш? Великое княжение дал? Того же
Кирдяпу в железах держал, в нятьи, вот те и вся ханская милость! А за
московским государем служба не пропадет. На того же Кошку поглянь: терем в
Кремнике, с тверскими князьями, слышь, роднится, кажен год новые селы
купляет! В почете у двух князей!
- Хорош почет - в Орде сидеть всю жисть, овечий навоз нюхать! Кажному
хану причинное место лизать! Мне такого почета даром не нать!
- А ты бы хотел на печи лежа калачи жрать! - взъярился наконец отец.
- Кто тебе вельяминовски поместья сосватал вместе с молодою женой?! Был ты
щенок и осталси щенком! Почто ничевуху баешь-то!
Сын - муж, на третий десяток пошло, плетью не поучишь, - стоял,
надменно глядя мимо отцова лица, подрагивал плечами, пальцами перебирал
концы шелкового пояса.
- Дак што мне велишь теперича - в Суздаль бежать? - кричал отец. -
Переобуться из сапогов в лапти? Али прямиком в Орду? Тохтамышевым коням
хвосты чистить? А того не помыслил глупой своей головой, что и у тебя
тогда все селы ти под князя великого отберут! Не стоило тогда и на Дону на
борони стоять! Дед-от твой наездилси! Поседел в бегах-то! Кабы не приняли
московиты, доселе по мелким городам с дружиной в лохмотьях горе мыкал!
- Как хошь, отец! Я свое слово сказал! Нас и так Акинфичи в Думе
теснят...
Вышел сын, и уже в захлопнувшуюся за ним дверь вымолвил Дмитрий
Всеволож с яростною обидой:
- Щенок!
Холопские крови! Какие? Его Вельяминовы-то! Да ты дорости до носа-то
покойному тестю своему! Микула на борони не отступил, предпочел главу свою
положить ради чести... Ето ли холопство, скажешь?
К Микуле у старшего Всеволожа было отношение сложное. Дмитрий Саныч
всегда считал, что Микула на Куликовом поле погиб зря. Должно было в
порядке отступить и сохранить людей для последующего натиска. Сам он так и
сделал. Отвел остатки своей дружины и отбивался, стоя на полчище, пока
далекие звуки труб не возвестили ему, что началась атака засадного полка.
Так вот оправдать гибель Микулы довелось Дмитрию Всеволожу едва ли не
впервой.
Вечером Иван Всеволож все же повинился отцу.
- Прости, батя, - сказал, нарочито приехавши ужинать. - Погорячился
я...
- То-то... - пробормотал отец. (Повинился, стервец, а все же пакостну
стрелу оставил в душе. Не та служба была, ох не та!)
Та ли, не та, а собрался Дмитрий Лексаныч в путь не стряпая.
По осенней поре ко крыльцу подали крепкий возок, обитый снаружи
кожею, а изнутри волчьим мехом, с оконцами, затянутыми желтоватым бычьим
пузырем. Впрочем, оконца велел отворить боярин ради ядрено-свежего
осеннего духа, вянущих трав, перепаханных полей, ароматов хвои и грибной
сырости, с измлада тревожно-милых сердцу. Натянув с помощью слуги дорожный
вотол, ввалился в возок. Кони, запряженные попарно, гусем, восемь хороших
степных жеребцов, дружно взяли с места. Несколько человек дружины тоже
взяли рысью.
В низинах, полных воды, где земля со свистом и чавканьем расступалась
под расписными колесами и грязь немилосердно летела по сторонам, боярин
ворчливо приказывал закрывать окошки, но едва выезжали на угор, отворял
снова. Дышал полною грудью. Думал.
Ополд н устроили дневку. Поснедали, покормили коней. Боярин и
поснедал в возке. Запил холодную рыбу и хлеб крепким квасом. Вышел
справить малую нужду. Влезая в возок, повелел:
- Гони!
Спокойной езды, как три столетья спустя, когда скороходы пешком бегут
за санями боярина, а долгая вереница коней тянется едва ли не шагом, тогда
не любили. Предпочитали бешеную конскую гоньбу, при которой от Москвы до
Нижнего на сменных лошадях доезжали в два дня, а верхоконный, меняя коней
на подставах, доскакивал и того быстрее - в одни сутки. Через Оку боярин
переправился у Коломны, по еще не снятому наплавному мосту, и далее
скакали без задержек, не останавливая ни в Переяславле-Рязанском, ни в
иных градах, только меняли на ямских подставах коней, и уже в утро
третьего дня подъезжали к Нижнему.
Город над синею Волгой, угольчато высовывающийся из-за стен
маковицами церквей, кровлями и прапорами боярских хором, раскидисто
вздымающий по крутосклону рубленые городни, и шелковая лента то
вспыхивающей, то гаснущей под осенним солнцем воды опять, как и всегда,
показались ему чудно хороши. Невольно подумалось: не так уж не правы
московские государи, что рвутся овладеть этим городом, даже не ради
торговых прибылей, а ради этой вот красы и шири, уводящей воображение в
далекие дали иных государств, рек и морей. Да и как русскому человеку,
воспитанному на речных, извилисто струящихся путях, не помыслить, стоя над
Волгою, о неведомых, о богатых землях там, за морем Хвалынским
обретающихся, о причудливых восточных городах, о далеких путях в далекую
Дикую степь, в земли неведомые, незнаемые, чудесные, как сказочное
Беловодье, триста лет манившее русских людей продвигаться в поисках этой
заповедной земли в глубины Азии!
Встреча и разговор с Румянцем произошли легче, чем думал Дмитрий
Лексаныч.
- Ну, выкладывай, с чем ко мне от Московского князя пожаловал? -
заговорил сам-первый Василий Румянец после обязательных встречи, бани и
трапезы. Глянул, усмехаясь: - Думашь, не ведаю, о чем в Сарае торг идет?
Наши-то головы вси, почитай, оценены! Нынь слова не вякну, а передолит в
Орде Василий Митрич, друга будет и порядня! Вы токо... Народ зараз сбивай!
Не больно-то Бориса Кстиныча у нас любят!
- Почто?
- А нипошто! Не успеют расстроиться, опеть татары зорят! Народишко-то
изнемог! Под Москвой, мыслят, спокою будет поболе! А есь кто и за
Митричей! Кирдяпа с Семеном-то законные, вишь! Дети своего отца, а Борис
им дядя. Покняжил, мол, и хватит! По лествичному счету как, значит, со
стола сошел, так и отступи, охолонь. Дай племяшам покняжить! Словом,
колгота одна! Бояра-то, вишь, тоже... Сколь ты ни богат, а башка-то,
татарским ясаком молвить, одна, снимут - вдругорядь не отростишь! Словом,
решайте тамо, в Орде! И Кошке так же скажи: как Тохтамыш! А мы хану
подчинимся без спору!
Встал Василий Румянец. Высокий, статный, ладный мужик. Как ни
посмотри, и верно, румян, кровь с молоком. Лицо, прокаленное солнцем и
ветрами, открытое, с легкой хитринкою в прищуре глаз, русское славное
лицо! И не почуять, что толкует об измене князю своему! Да, может, и не
считает это изменою? Борис у них нынче без году неделя сидит. С
племянниками у него спор без перерыву с тех самых пор, как Митрий Кстиныч
помер...
Так и не понял Дмитрий Всеволож, удалась его поездка ай нет? И очень
удивил, когда в самый канун, как приехать князю Василию, от Румянца
прискакал срочный гонец: мол, все готово, езжайте сюда не стряпая!
Борис Костянтиныч за протекшие годы сильно сдал. То выражение
постоянной ярости, которое было на его лице в прежние лета, ушло без
остатка. Нос с вырезными крыльями ноздрей отолстел, покрылся красной
сыпью. Лицо отекло. В княжеских делах управления все более полагался на
сыновей, на бояр, на тиунов и ключников. В градских спорах - на епископа.
Последняя его поездка к Тохтамышу была лебединою песнью старого князя. Да,
понадеялся, что передолил-таки племянников! Проснулся старинный гнев.
Василий Кирдяпа едва ушел от дяди, мыслившего посадить его в железа. А
теперь...
Было, спорил с Москвой, натравлял татар на покойного Дмитрия, а
теперь осталось одно: дожить бы в спокое! На богатом, на сытном торговом
городе, где на одних мытных сборах мочно прокормить дружину немалую.
Править суд, ходить в церковь да радоваться подрастающим внучатам... Не в
свое время попал старый Суздальский князь! Ране бы того лет на сорок,
может быть, и усидел на столе! Откуда ему было взять, что молодой, без
году неделя, Московский князь уже мыслит о расширении княжества, мыслит
забрать под себя оба Новгорода - Великий и Нижний, дабы древний торговый
путь из немцев в Орду и далее, к богатым персидским и иным землям,
оказался наконец в единых, московских руках! Что он будет лить кровь и
сыпать серебро, но добьется-таки своего или почти добьется, и только на
одном едва не споткнется Василий Дмитрич, великий князь Владимирский, на
наследнике, появившемся слишком поздно и далеко не таким, каким мыслилось
великому князю... Но это все будет потом, через много лет. А теперь - юн,
дерзок, смел молодой московит и, сидя в Орде, где его должны бы были
схватить и поточить в железа, яко беглого, свободно торгует под Борисом
Кстинычем его стол, утвержденный за Борисом как-никак Тохтамышевым
решением! Все не верилось Борису, что хан может перерешить, отдавши Нижний
тому, кто заплатил больше. Легок был Тохтамыш и не хозяин слову своему. И
все, кто чаял видеть в нем нового Бату-хана, жестоко обманывались. На
троне Золотой, Белой и Синей Орды сидел повелитель с талантами рядового
сотника. А рядовому сотнику уступить какую-то вещь или город иному
покупателю за большую цену (уступить, проиграть ли в кости) не зазорно
совсем. Рядовой сотник не обязан мыслить о благе государства, о чести, о
верности слову, о всех тех государственных добродетелях, которые были
записаны в "Ясе" и которым подчинялись суровые сподвижники Чингиса... Не
верил! А вот и подошло. Слухи, тревожные, злые, обогнали московитов, и,
когда под городом явился невеликий татарский отряд с горстью московских
бояр, Борис знал уже, зачем они явились, и ведал, что делать, приказавши
выставить сторожу и закрыть городские ворота. Он бы и полки, пожалуй,
начал собирать, но не хватало сил, да и надея была все-таки одолеть
Василия не ратным, но словесным спором.


    ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ



На Василия Дмитрича по возвращении из Орды еще в Коломне обрушился
ворох дел и известий.
Наплавной мост через Оку был уже снят, переправлялись на лодьях.
Вымокли, вымерзли. Дул пронзительный сиверик, волглые серо-белые тучи
низко, по самому окоему, волоклись над землею, задевая вершины дерев. Вода
была сизая от холода и несла в своих темных глубинах последние палые
желтые листья. Вершины еще недавно багряных осин и желтых, червонного
золота берез жалобно гнулись под ветром, срывавшим с них последние клочья
осенней парчи. Только бронзовая листва дубняка еще держалась, сухо, словно
жестяная, шелестя на осеннем жалобном холоде.
Проскакавши последние верст сорок верхом, вымокнув на переправе,