Страница:
XXIX
В сводчатой двусветной палате, три окна которой глядят в густой сад, из которого, вместе с запахами цветущих деревьев, вливаются вечерняя прохлада и тишина, а три противоположных обращены к Болонье, где на палево-оранжевом, густеющем на глазах и лиловеющем закате высятся уходящие к небесам узкие квадратные башни, две из которых, Азинелли и Гаризенда, наклонены, словно зубы дракона. Об одной из этих башен, наполовину разобранной уже в середине XIV века, мы находим упоминание даже в «Божественной комедии» божественного Данте:
В комнате пылает камин. В глубине, занимая всю стену, громоздится резной буфет черного дерева с пухлыми амурами на дверцах в виноградных гроздьях и закрученных листьях аканта, весь заставленный приготовленными блюдами, снедью и темными бутылями с вином. Две молчаливые женщины в кружевных наколках и парень-слуга из кардинальской челяди, призванный, чтобы таскать тяжести: супницы, неподъемное серебряное блюдо жаркого, пузатые оплетенные бутыли с вином, — накрывают стол.
За столом, в креслицах, нарочито раздобытых Коссой, семеро мужчин, женщин-сотрапезниц тут нет. Сам хозяин — кардинал Бальдассаре Косса, молодой Леонардо Бруни, или Аретино, недавно прибывший из Флоренции, сподвижник Коссы Ринери Гуинджи и старые болонские друзья, буквально раскопанные Бальтазаром: Изолани, Малавольти да Канески, Пополески и Гоццадини.
Они еще присматриваются друг к другу — не виделись столько лет! Разговор идет о том, о сем: о несогласиях римского и авиньонского пап, о строительстве собора Святого Петрония в Болонье, и Косса бросает, с оттенком небрежной гордости:
— Если я сумею его довершить, это будет самый большой собор в Италии!
Пробуют вина, обоняют аромат блюд, медлят, пока слуги еще снуют вокруг стола.
Косса, развалясь в кресле, говорит Аретино (он уже представил флорентийца своим друзьям):
— Знаешь, Леонардо, ты еще молод для нас! Мы все были молоды, и нам дороги воспоминания прежних годов! Но в шестнадцать лет мы бы сейчас плясали и дурачились на лугу, в двадцать — сидели у костра с бокалами в руке, обнимая подруг, в тридцать — а это как раз твой нынешний возраст! — спорили о поэзии и политике, в сорок — а многим из нас уже за сорок! — обсуждаем государственные дела, успехи и неуспеха в карьере, стремимся… К чему мы стремимся, друзья? — вопросил Косса, обозрев дружеское застолье.
— Стремимся к тому, к чему и он станет стремиться в свой час! — ворчливо отзывается Изолани.
— Вот, вот! — подхватил Косса с огнем в глазах, ему охота дурачиться, как в старину. — И ты теперь слушаешь зрелых мужей, каждый из которых чего-то достиг, чего-то стоит и чего-то еще жаждет! Но жизнь уже не дает нам времени на беззаботное, разгульное житье… Годы торопят! Ибо скоро уже мы достигнем своих вершин и наступит… Нет, не нисхождение! Но с этого возраста, после сорока, человек уже только отдает и редко-редко все еще постигает что-то новое!
— Каждый кондотьер, — подхватил Ринери, — доживший до этих лет, и то уже начинает вить гнездо: приобретает землю, хлопочет о липовой родословной, старается упрочить свой род, получить титул, словом — устроиться!
— Интересы этих людей уже скучны для молодежи, — философски высказывается Изолани, чуть насмешливо озирая Аретино.
— Жизнь идет! — подхватывает Косса, вновь становясь серьезным. — Она не останавливается никогда! Но — мы скоро послушаем Гоццадини! Он божественно поет сонеты Петрарки! Я иногда, отвлекаясь от дел и денежных расчетов, думаю, что настоящее бессмертие Италии создаем не мы, и даже не зодчие или живописцы, ибо их произведения легко поддаются разрушению самим ходом времени, а поэты. И тогда я завидую таким, как ты, Аретино! Мы все умрем, не станет и памяти о нас! А сонеты Петрарки, или божественные терцины Данте пребудут в веках, будут звучать и звучать, как звучат Гомер, Овидий, Вергилий или Гораций, создавшие памятники, более прочные, чем само время!
Будешь у нас в Риме, Аретино, — прибавляет Косса, словно шутя, чуть улыбаясь и наставительно подымая палец, — опасайся всех, а больше всего старшего коллегу, Дитриха фон Нима! Он постарается утопить тебя в ложке куриного бульона, который, кажется, нам уже подают! Ежели, конечно, сможет! А Петра Томачелли полюби! Он не так плох, как о нем многие говорят, да и думают! Он далеко не глуп, и с ним можно работать. Он не станет тебе мешать, а это самое великое благо из всех, которые может предоставить начальствующий своему подчиненному. Впрочем, Бонифацию IX я представлю тебя сам! И постараюсь, чтобы тебе позволили чаще ездить. Путешествия учат паче книг!
— Знаешь, Изолани, — обернулся Косса к старому другу, — сталкиваясь с купцами, которые плавали в Крым, доходили с караванами до Персии, я не встречал среди них ни одного дурака, ни одного ограниченного человека!
— И дело совсем не в том, — продолжает он, вновь обращаясь к Аретино, — что они родились такими или их мама хорошо воспитала! Они узрели мир, сталкивались с людьми иных навычаев, иной веры, и им пришлось шире глядеть на окружающее! Постичь и понять то, чего, сидя дома, они попросту не приняли бы и отбросили, как чуждое и ненужное. Ты, когда станешь ездить, приглядывайся к людям! Сперва узришь их своеобразие…
— Непохожесть! — поправил Изолани.
— Да, сперва то, что отличает их от нас, а потом, поняв и усвоив отличия, ты вновь поймешь, что люди, по существу, одинаковы и никто не лучше и не хуже других. Так же добры и так же злы, и наделены теми же страстями, что и мы, итальянцы!
— Итальянцы тоже различны! — подает голос Пополески. — Венецианец, миланец, флорентиец, римлянин, неаполитанец отличаются друг от друга не менее, чем от французов, немцев или испанцев.
— Нас объединяет, по существу, только язык! — весомо заключает Гоццадини.
— Но вот и главное блюдо, — перебивает Косса. — Прошу всех к столу!
Начались неизбежные тосты, зазвенел хрусталь. Мясо сменилось огромной зажаренной целиком, истекающей жиром камбалой. После некоторого молчания, наступающего в начале каждого застолья, — «уста жуют». Вновь поднялись возгласы, смех, речи, разговор становился всеобщим. Брали сыр, вновь и вновь запивали вином. Вспоминали прошлое, дурачились. Гоццадини, по старой памяти, подхватил одну из служанок, убиравших пустую посуду, пытался поцеловать увертывающуюся от него женщину.
Бальтазар уединился с Изолани, передвинув кресла ближе к огню.
— С годами все больше становится знакомых, сослуживцев, сподвижников, — говорил Косса, глядя в огонь. — И все меньше друзей. При этом люди как-то сами стремятся разойтись врозь! Много ли осталось нас? Гляди, я, кардинал и наместник папы в Болонье, сумел найти и собрать только четверых! Ты, Малавольти, Пополески да Гоццадини и все! Я не считаю Ринери, он всегда был со мной, и юного Леонардо. Как все уверяют, он — будущее светило нашей культуры. Флоренция, его породившая, не в силах обеспечить ему безбедное существование и достаток, надобный ученому мужу. Но это сделаю я. А скольких из нас не удалось собрать! Ежели ты ведаешь, что совершилось с другими, — расскажи!
— Кто тебя больше всего интересует?
— Да все! Все наши «дьяволы»! Ты слышал что-нибудь о Джованни Фиэски? Говорят, он стал знаменитым врачом?
— О, да! Но у него, как у тебя, начались нелады с инквизицией. Ему запретили резать трупы! В конце концов, он уехал в Геную. В Генуе тоже делать было нечего, да тут еще вся эпопея миланских войн, французских нашествий… В конце концов, он уехал в Брюге, долго работал там, а теперь живет в Лондоне. Преподает, прославлен, уважаем. Свободно говорит на пяти языках. Анатомирует, делает головокружительные операции на внутренних органах, и даже на черепе…
— Женат?
— Кажется, нет. Боюсь, его с годами больше стали интересовать мальчики, а в Англии на это смотрят снисходительнее, чем у нас. Однако наше братство помнит! В прошлом году прислал весть о себе с одним английским капитаном, приехавшим к Джону Гауквуду, не то из Нориджа, не то из Нарвика… Помнит наши попойки, даже наших прежних подруг!
— А Ованти Умбальдини?
— О, наш доктор! Он сперва воротился во Флоренцию, но там с кем-то не поладил. Ему предлагали преподавать в Болонье. Не захотел. Кажется, поссорился с Мильоратти. Его критика декреталий наделала шуму!
— Я слыхал об этом! Ованто чуть было не пригласили в Перуджу!
— Вот, вот! А тут вся эта заварушка с Анжу, с Арагоном, и наш Ованто взял и уехал в Испанию! Сейчас преподает в Саламанке, женат на даме из Толедо и не хочет никуда уезжать. Ему там понравилось. Присылал письмо на классической латыни с описанием испанских красот. Пишет, что там удивительный воздух, легкий и необычайно чистый. Мол, ежели дышать таким воздухом, можно прожить хоть тысячу лет! И о своей супруге — возвышенно и непонятно. В общем — влюбился в Испанию и в испанок и, видимо, обрел там родину для себя!
— А Флоренция?
— Во Флоренцию, думаю, вернется в старости, похоронивши свою испанскую жену, чтобы умереть здесь.
— А что с Бьянкой?
— О! Когда приезжал Биордо, она вновь встречалась с ним, потом куда-то исчезла, а потом вышла замуж за торговца шерстью. Сейчас осыпана детьми, цветет, стала толще раза в три. Теперь, пожалуй, ей уже не стоило бы раздеваться на людях, разве что изображая подругу Бахуса! А в общем благополучна и счастлива. И у нее подрастают прелестные дочери и двое сыновей, и муж, еще более толстый, который и сейчас еще носит ее на руках!
Косса знаком подозвал одну из служанок, приказал налить вина и подать сахарного печенья.
— Ну, а ты? Слышал, женат, счастлив, преподаешь! Ты доволен? Слушай, Изолани! Я всегда уважал тебя и верил, что ты далеко пойдешь. Тебе обязательно надо переехать в Рим! Не будь ты семейным человеком, я в силах был бы сделать тебя секретарем-дьяконом Святого Евстафия, мое место там еще не занято, а оттуда прямая дорога к красной кардинальской шапке! Но все равно, ты подумай об этом, преподавать ведь можно и в Риме, и не обязательно носить сутану! Только не слишком долго думай, и скажи мне! В таких делах надобно поспешать, пока не переменились ветры, пока кто-то не протянул из темноты когтистую лапу к твоему пирогу. Ну, ты не юноша, понимаешь сам! Мне не хватает друзей! Именно друзей, а не соратников, которые предают тебя, когда им это становится выгодно, и видят во мне не человека, а место… Подумай, Изолани!
Их тут же и прервали, снова утянувши к столу. Правда, Косса успел уже сказать все, что хотел.
Вновь начались дружеские восклицания и объятия. Все старались не замечать ни морщин, явившихся у иных, ни поределых волос… Сейчас они вспоминали свою молодость и хотели казаться и быть молодыми.
За столом — ровный дружеский шум. Все говорят, и никто уже не слушает друг друга.
Косса кладет руку на плечо Пополески, спрашивает негромко:
— Как дела? Я могу помочь тебе, мы сейчас говорили сИзолани, он намекнул на какие-то неприятности у тебя с властями Болоньи?
— Да, меня не допустили в совет города, вспомнили, что я грек.
— Какая ерунда! Страна, которая принимает византийских ученых и трясется над ними, как курица над цыплятами, не имеет права третировать человека за греческое происхождение! Филарг, хотя бы, да тот же Хризолор! Он нынче снова, говорят, собирается к нам! А ты — ты такой же грек, как я, — провансалец! Через де Бо во всех Косса французская кровь! Я могу помочь тебе здесь, и помогу, но, знаешь, в дальнейшем перебирайся в Рим!
— Не думаю, что…
— Ты боишься, что я не удержусь? Пока сидит Томачелли… Но ты, возможно, прав! Вовлекать друзей в собственные беды всегда некрасиво. Но ежели я подымусь… Высоко подымусь! Ты ведь приедешь ко мне?
— Да, Бальтазар, да! — отвечает Пополески и жмет ему руку с увлажненным взором.
— И еще… — Бальтазар медлит, щадя друга. — Я все боялся тебя спросить…
— О сестре? — догадывается тот.
— Да, о ней! Все-таки Джильда была участницей наших оргий…
— Не смущайся, Бальтазар! Что было — было. Я и тогда разрешал ей… Что-то понимал, наверно, неясное ей самой. А теперь… Я ее уже дважды выдавал замуж. Первый раз ничего не получилось, и слава Богу, что они сумели развестись! А сейчас, кажется, явилось что-то прочное. Он — живописец. Джильда уже Родила от него девочку. Недавно даже обвенчались. Я от него не скрывал прошлого сестры. И знаешь, что он мне ответил? Мол, он может гордиться тем, что его жена так хороша, что нравилась многим! Наверное — любит! Во всяком случае, во всех его картинах на античные темы присутствует она: то Венерой, то Дианой, то Нимфой. «Когда мы умрем, — говорит, — пусть людям останется память о ее красоте!»
Еще один из друзей, Малавольти, был нерадостен, и Косса, углядев, подошел к нему. У Малавольти, как и у Пополески, не задавалась карьера.
— Ты будешь в городском совете Болоньи, или я не кардинал и не папский легат! — говорит Косса, обнимая друга. — Ив совете университета тоже! В той мере, в какой папская казна финансирует болонский университет, в той же мере я имею власть распоряжаться назначениями!
Малавольти молча кивает ему, глядит грустными глазами.
— Я сейчас не о том! — говорит. — Ты помнишь Ренату, Бальтазар? Нашу общую подругу?
— Да, помню, и что с ней?
— Рената Фиоравенти умерла. Ты знаешь, она принадлежала всем, но могу тебе признаться теперь, когда все уже прошло… Я любил ее, любил больше всех и ревновал безумно, к тебе, к Фиэски, к Биордо — ко всем! И когда она умерла, я плакал. Заперся дома, сидел один, пил вино и плакал, глядя в огонь. И вспоминал, как она освобождала из платья свои упоительные розовые груди… Я потому и не женился, и уже не женюсь никогда, тем паче что выбрал духовную стезю.
Что с нами происходит, Бальтазар! Куда мы идем? Мне порою страшно: это наше буйство плоти, эта вседозволенность, жажда наслаждений без отдыха и конца… И гнев, и злость, и постоянные войны, в которых гибнет наша лучшая молодежь, наша молодость, будущее Италии! Ты не заметил, что исчезают воистину красивые мужские лица? Не видишь, как все больше становится этих низменных, подлых и хищных рыл? Не боишься этого огрубения, которого не было, не могло быть еще полтора столетья назад! Да, хватало всего и тогда, но строили соборы, а не дворцы, ходили в крестовые походы, освобождать гроб Господень, а не захватывать какую-нибудь Падую, Модену или Лукку друг у друга! Мы мельчаем, мельчаем на глазах, Бальтазар!
Косса, перемолчав, предлагает другу от всего сердца:
— Малавольти, иди ко мне! Я сделаю тебя епископом, дам кафедру, с которой ты сможешь поучать и призывать к истине и добру, ибо без этого все наши одоления на врагов и вправду бессмысленны! Я собираю богатства, но порою… Порою полностью согласен с тобой! А! — машет он рукою. — Не стоит сейчас! Но зову я тебя вполне серьезно! А теперь давай пить и радоваться!
— Сыграй нам и спой, Гоццадини! — возглашает Косса громким голосом, подымая бокал и подымаясь сам. — Сыграй и спой, как ты пел тогда, в нашей молодости! Я не стал звать наемных музыкантов, надеясь на тебя! Музыка возвращает юные годы, когда звучат терцины, забываешь о морщинах на лицах друзей и подруг!
— А как твоя любовь, Бальтазар? — весело отзывается Гоццадини, настраивая лютню. — Ты все с Яндрой? Не изменил ей? О, это было великое время! Ты не расстался с Яндрой и, значит, не обманул нас!
Ты знаешь, почему мы все кинулись в эту головокружительную авантюру? Штурмом брать тюрьму капитанов Святой Марии? Надоело только читать о рыцарях и их великой любви в рыцарских романах! Ты был посланцем от всех нас, нашею гордостью и нашею верой. Через тебя, помогая тебе, мы и сами становились людьми! Мы дерзали! Мы делались рыцарями прежних времен! Яндра делла Скала была для всех нас недостижимою прекрасной дамой, которую надобно освободить из замка злого волшебника. И потом… Когда ты ушел на море… Ты знаешь, мы боялись, что ты ее бросишь! Ты бы тогда разрушил, раздавил нашу общую мечту!
Очень жаль, что у вас с нею не народилось детей. Хотя, может… Может, и это понятно! Прекрасная дама и дети, писающие в ночной горшок, кухня… Все это несочетаемо друг с другом. Я даже не хотел бы узреть ее сейчас! Годы идут, а прекрасная дама обязана оставаться вечно юной и никогда не стареть…
Ладно, Бальтазар! Забудем о горестях и ударим по струнам! Ты хочешь сонетов Петрарки? Пусть будет так! Пусть плачет за нас великий флорентиец, написавший бессмертные слова: «Там, под туманными и короткими днями, где рождается племя, которому не больно умирать!»
…И если кто проходил в этот ночной час по улице, мимо окон кардинальского дворца, то невольно замедлял шаги и останавливался, слушая серебряные переборы лютни и высокий голос певца, льющийся из отверстых окон, чаруя и замирая. И долго стоял, когда уже последние звуки, дозвенев, замирали в отдалении, и тогда лишь трогался дальше, невольно сдерживая шаг и поминутно оглядываясь назад, на освещенные окна.
Вечер истаивал. Был тот жестокий час, когда на всех наступает усталость. Пополески спал, сидя в кресле. Засыпал, клевал носом, и Аретино. И Косса мигнул служанке, тихонько, не привлекая внимания, отвести молодого ученого в его комнату, а всем другим также приготовить постели. Обезволившие друзья расходились (точнее — «разводились») один за другим.
Ринери Гуинджи стоял у окна и оборотил к Бальтазару ищущий взгляд:
— Ты знаешь, у меня весь вечер было сложное чувство: я присматривался к ним и не узнавал прежних друзей! Мы все слишком изменились! И собери нас вторично — нам не о чем станет говорить!
— Ты прав, Ринери, но прав только в одном: люди не живут прошлым! Но я вовлеку их, особенно Изолани, в нынешние наши дела, и у нас появится вновь то, что соединяло нас когда-то, и будет соединять вновь! Пойдем спать, скоро утро… И я тебе обещаю, что ты уже в этом году станешь епископом Фано, так что подыми голову выше, Ринери! Жизнь наша не прошла даром, и мы еще не умерли, мы живые, с тобой! А то, что говорил Гоццадини…
— О Яндре?
— Да, о Яндре! Пренебреги! Он прав, прав и я. Той прежней Яндры уже нет, как нет, а может и не было тех рыцарей, которых воспевали трубадуры. Но они были в мечтах, или, скажем, были легенды о них! И без этих легенд о них — именно легенд! — всем нам очень трудно было бы жить…
Ринери внимательно, снизу вверх, посмотрел на друга. У Коссы было хищное лицо, и упорный пугающий взгляд уходил в темноту ночи, что-то, ему одному ведомое, разыскивая в ней. Сказка оканчивалась, и вновь вступала в свои права жизнь.
— Ринери, ты завтра едешь во Флоренцию. Надо отвезти деньги Джованни д’Аверардо Медичи! Большие деньги! Десять тысяч флоринов! А Мазо Альбицци ни в коем случае не должен об этом знать. И о письмах, которые ты отвезешь Медичи, он не должен знать тоже! А вот самому Мазо передашь мое послание республике относительно Пизы. И ежели они намерены послать посольство ко мне, в Рим, то постарайся, чтобы в это посольство был обязательно включен и Джованни д’Аверардо!
— А ежели Мазо Альбицци не согласится?
— Мазо должен согласиться, у него нет выбора, ибо это в интересах республики. Не получив Пизы, Флоренции не жить! Она задохнется, не имея выхода к морю!
Он продолжал смотреть в сущую тьму, и лицо его, не освещенное светом свечей, замкнутое, вновь деловое лицо казалось совсем мертвым.
Видны ласточкины хвосты зубцов старинных палаццо и нового купеческого подворья да темнеющая череда черепичных кровель, уже неразличимая в деталях, уже превращенная в одну неровную, изломанную линию, готовую слиться с небом и утонуть в темноте. Вдали, мелодично и одиноко, бьет колокол, отмечая часы.
Как Гаризенда, если стать под свес,
Вершину словно клонит понемногу,
Навстречу туче в высоте небес.
В комнате пылает камин. В глубине, занимая всю стену, громоздится резной буфет черного дерева с пухлыми амурами на дверцах в виноградных гроздьях и закрученных листьях аканта, весь заставленный приготовленными блюдами, снедью и темными бутылями с вином. Две молчаливые женщины в кружевных наколках и парень-слуга из кардинальской челяди, призванный, чтобы таскать тяжести: супницы, неподъемное серебряное блюдо жаркого, пузатые оплетенные бутыли с вином, — накрывают стол.
За столом, в креслицах, нарочито раздобытых Коссой, семеро мужчин, женщин-сотрапезниц тут нет. Сам хозяин — кардинал Бальдассаре Косса, молодой Леонардо Бруни, или Аретино, недавно прибывший из Флоренции, сподвижник Коссы Ринери Гуинджи и старые болонские друзья, буквально раскопанные Бальтазаром: Изолани, Малавольти да Канески, Пополески и Гоццадини.
Они еще присматриваются друг к другу — не виделись столько лет! Разговор идет о том, о сем: о несогласиях римского и авиньонского пап, о строительстве собора Святого Петрония в Болонье, и Косса бросает, с оттенком небрежной гордости:
— Если я сумею его довершить, это будет самый большой собор в Италии!
Пробуют вина, обоняют аромат блюд, медлят, пока слуги еще снуют вокруг стола.
Косса, развалясь в кресле, говорит Аретино (он уже представил флорентийца своим друзьям):
— Знаешь, Леонардо, ты еще молод для нас! Мы все были молоды, и нам дороги воспоминания прежних годов! Но в шестнадцать лет мы бы сейчас плясали и дурачились на лугу, в двадцать — сидели у костра с бокалами в руке, обнимая подруг, в тридцать — а это как раз твой нынешний возраст! — спорили о поэзии и политике, в сорок — а многим из нас уже за сорок! — обсуждаем государственные дела, успехи и неуспеха в карьере, стремимся… К чему мы стремимся, друзья? — вопросил Косса, обозрев дружеское застолье.
— Стремимся к тому, к чему и он станет стремиться в свой час! — ворчливо отзывается Изолани.
— Вот, вот! — подхватил Косса с огнем в глазах, ему охота дурачиться, как в старину. — И ты теперь слушаешь зрелых мужей, каждый из которых чего-то достиг, чего-то стоит и чего-то еще жаждет! Но жизнь уже не дает нам времени на беззаботное, разгульное житье… Годы торопят! Ибо скоро уже мы достигнем своих вершин и наступит… Нет, не нисхождение! Но с этого возраста, после сорока, человек уже только отдает и редко-редко все еще постигает что-то новое!
— Каждый кондотьер, — подхватил Ринери, — доживший до этих лет, и то уже начинает вить гнездо: приобретает землю, хлопочет о липовой родословной, старается упрочить свой род, получить титул, словом — устроиться!
— Интересы этих людей уже скучны для молодежи, — философски высказывается Изолани, чуть насмешливо озирая Аретино.
— Жизнь идет! — подхватывает Косса, вновь становясь серьезным. — Она не останавливается никогда! Но — мы скоро послушаем Гоццадини! Он божественно поет сонеты Петрарки! Я иногда, отвлекаясь от дел и денежных расчетов, думаю, что настоящее бессмертие Италии создаем не мы, и даже не зодчие или живописцы, ибо их произведения легко поддаются разрушению самим ходом времени, а поэты. И тогда я завидую таким, как ты, Аретино! Мы все умрем, не станет и памяти о нас! А сонеты Петрарки, или божественные терцины Данте пребудут в веках, будут звучать и звучать, как звучат Гомер, Овидий, Вергилий или Гораций, создавшие памятники, более прочные, чем само время!
Будешь у нас в Риме, Аретино, — прибавляет Косса, словно шутя, чуть улыбаясь и наставительно подымая палец, — опасайся всех, а больше всего старшего коллегу, Дитриха фон Нима! Он постарается утопить тебя в ложке куриного бульона, который, кажется, нам уже подают! Ежели, конечно, сможет! А Петра Томачелли полюби! Он не так плох, как о нем многие говорят, да и думают! Он далеко не глуп, и с ним можно работать. Он не станет тебе мешать, а это самое великое благо из всех, которые может предоставить начальствующий своему подчиненному. Впрочем, Бонифацию IX я представлю тебя сам! И постараюсь, чтобы тебе позволили чаще ездить. Путешествия учат паче книг!
— Знаешь, Изолани, — обернулся Косса к старому другу, — сталкиваясь с купцами, которые плавали в Крым, доходили с караванами до Персии, я не встречал среди них ни одного дурака, ни одного ограниченного человека!
— И дело совсем не в том, — продолжает он, вновь обращаясь к Аретино, — что они родились такими или их мама хорошо воспитала! Они узрели мир, сталкивались с людьми иных навычаев, иной веры, и им пришлось шире глядеть на окружающее! Постичь и понять то, чего, сидя дома, они попросту не приняли бы и отбросили, как чуждое и ненужное. Ты, когда станешь ездить, приглядывайся к людям! Сперва узришь их своеобразие…
— Непохожесть! — поправил Изолани.
— Да, сперва то, что отличает их от нас, а потом, поняв и усвоив отличия, ты вновь поймешь, что люди, по существу, одинаковы и никто не лучше и не хуже других. Так же добры и так же злы, и наделены теми же страстями, что и мы, итальянцы!
— Итальянцы тоже различны! — подает голос Пополески. — Венецианец, миланец, флорентиец, римлянин, неаполитанец отличаются друг от друга не менее, чем от французов, немцев или испанцев.
— Нас объединяет, по существу, только язык! — весомо заключает Гоццадини.
— Но вот и главное блюдо, — перебивает Косса. — Прошу всех к столу!
Начались неизбежные тосты, зазвенел хрусталь. Мясо сменилось огромной зажаренной целиком, истекающей жиром камбалой. После некоторого молчания, наступающего в начале каждого застолья, — «уста жуют». Вновь поднялись возгласы, смех, речи, разговор становился всеобщим. Брали сыр, вновь и вновь запивали вином. Вспоминали прошлое, дурачились. Гоццадини, по старой памяти, подхватил одну из служанок, убиравших пустую посуду, пытался поцеловать увертывающуюся от него женщину.
Бальтазар уединился с Изолани, передвинув кресла ближе к огню.
— С годами все больше становится знакомых, сослуживцев, сподвижников, — говорил Косса, глядя в огонь. — И все меньше друзей. При этом люди как-то сами стремятся разойтись врозь! Много ли осталось нас? Гляди, я, кардинал и наместник папы в Болонье, сумел найти и собрать только четверых! Ты, Малавольти, Пополески да Гоццадини и все! Я не считаю Ринери, он всегда был со мной, и юного Леонардо. Как все уверяют, он — будущее светило нашей культуры. Флоренция, его породившая, не в силах обеспечить ему безбедное существование и достаток, надобный ученому мужу. Но это сделаю я. А скольких из нас не удалось собрать! Ежели ты ведаешь, что совершилось с другими, — расскажи!
— Кто тебя больше всего интересует?
— Да все! Все наши «дьяволы»! Ты слышал что-нибудь о Джованни Фиэски? Говорят, он стал знаменитым врачом?
— О, да! Но у него, как у тебя, начались нелады с инквизицией. Ему запретили резать трупы! В конце концов, он уехал в Геную. В Генуе тоже делать было нечего, да тут еще вся эпопея миланских войн, французских нашествий… В конце концов, он уехал в Брюге, долго работал там, а теперь живет в Лондоне. Преподает, прославлен, уважаем. Свободно говорит на пяти языках. Анатомирует, делает головокружительные операции на внутренних органах, и даже на черепе…
— Женат?
— Кажется, нет. Боюсь, его с годами больше стали интересовать мальчики, а в Англии на это смотрят снисходительнее, чем у нас. Однако наше братство помнит! В прошлом году прислал весть о себе с одним английским капитаном, приехавшим к Джону Гауквуду, не то из Нориджа, не то из Нарвика… Помнит наши попойки, даже наших прежних подруг!
— А Ованти Умбальдини?
— О, наш доктор! Он сперва воротился во Флоренцию, но там с кем-то не поладил. Ему предлагали преподавать в Болонье. Не захотел. Кажется, поссорился с Мильоратти. Его критика декреталий наделала шуму!
— Я слыхал об этом! Ованто чуть было не пригласили в Перуджу!
— Вот, вот! А тут вся эта заварушка с Анжу, с Арагоном, и наш Ованто взял и уехал в Испанию! Сейчас преподает в Саламанке, женат на даме из Толедо и не хочет никуда уезжать. Ему там понравилось. Присылал письмо на классической латыни с описанием испанских красот. Пишет, что там удивительный воздух, легкий и необычайно чистый. Мол, ежели дышать таким воздухом, можно прожить хоть тысячу лет! И о своей супруге — возвышенно и непонятно. В общем — влюбился в Испанию и в испанок и, видимо, обрел там родину для себя!
— А Флоренция?
— Во Флоренцию, думаю, вернется в старости, похоронивши свою испанскую жену, чтобы умереть здесь.
— А что с Бьянкой?
— О! Когда приезжал Биордо, она вновь встречалась с ним, потом куда-то исчезла, а потом вышла замуж за торговца шерстью. Сейчас осыпана детьми, цветет, стала толще раза в три. Теперь, пожалуй, ей уже не стоило бы раздеваться на людях, разве что изображая подругу Бахуса! А в общем благополучна и счастлива. И у нее подрастают прелестные дочери и двое сыновей, и муж, еще более толстый, который и сейчас еще носит ее на руках!
Косса знаком подозвал одну из служанок, приказал налить вина и подать сахарного печенья.
— Ну, а ты? Слышал, женат, счастлив, преподаешь! Ты доволен? Слушай, Изолани! Я всегда уважал тебя и верил, что ты далеко пойдешь. Тебе обязательно надо переехать в Рим! Не будь ты семейным человеком, я в силах был бы сделать тебя секретарем-дьяконом Святого Евстафия, мое место там еще не занято, а оттуда прямая дорога к красной кардинальской шапке! Но все равно, ты подумай об этом, преподавать ведь можно и в Риме, и не обязательно носить сутану! Только не слишком долго думай, и скажи мне! В таких делах надобно поспешать, пока не переменились ветры, пока кто-то не протянул из темноты когтистую лапу к твоему пирогу. Ну, ты не юноша, понимаешь сам! Мне не хватает друзей! Именно друзей, а не соратников, которые предают тебя, когда им это становится выгодно, и видят во мне не человека, а место… Подумай, Изолани!
Их тут же и прервали, снова утянувши к столу. Правда, Косса успел уже сказать все, что хотел.
Вновь начались дружеские восклицания и объятия. Все старались не замечать ни морщин, явившихся у иных, ни поределых волос… Сейчас они вспоминали свою молодость и хотели казаться и быть молодыми.
За столом — ровный дружеский шум. Все говорят, и никто уже не слушает друг друга.
Косса кладет руку на плечо Пополески, спрашивает негромко:
— Как дела? Я могу помочь тебе, мы сейчас говорили сИзолани, он намекнул на какие-то неприятности у тебя с властями Болоньи?
— Да, меня не допустили в совет города, вспомнили, что я грек.
— Какая ерунда! Страна, которая принимает византийских ученых и трясется над ними, как курица над цыплятами, не имеет права третировать человека за греческое происхождение! Филарг, хотя бы, да тот же Хризолор! Он нынче снова, говорят, собирается к нам! А ты — ты такой же грек, как я, — провансалец! Через де Бо во всех Косса французская кровь! Я могу помочь тебе здесь, и помогу, но, знаешь, в дальнейшем перебирайся в Рим!
— Не думаю, что…
— Ты боишься, что я не удержусь? Пока сидит Томачелли… Но ты, возможно, прав! Вовлекать друзей в собственные беды всегда некрасиво. Но ежели я подымусь… Высоко подымусь! Ты ведь приедешь ко мне?
— Да, Бальтазар, да! — отвечает Пополески и жмет ему руку с увлажненным взором.
— И еще… — Бальтазар медлит, щадя друга. — Я все боялся тебя спросить…
— О сестре? — догадывается тот.
— Да, о ней! Все-таки Джильда была участницей наших оргий…
— Не смущайся, Бальтазар! Что было — было. Я и тогда разрешал ей… Что-то понимал, наверно, неясное ей самой. А теперь… Я ее уже дважды выдавал замуж. Первый раз ничего не получилось, и слава Богу, что они сумели развестись! А сейчас, кажется, явилось что-то прочное. Он — живописец. Джильда уже Родила от него девочку. Недавно даже обвенчались. Я от него не скрывал прошлого сестры. И знаешь, что он мне ответил? Мол, он может гордиться тем, что его жена так хороша, что нравилась многим! Наверное — любит! Во всяком случае, во всех его картинах на античные темы присутствует она: то Венерой, то Дианой, то Нимфой. «Когда мы умрем, — говорит, — пусть людям останется память о ее красоте!»
Еще один из друзей, Малавольти, был нерадостен, и Косса, углядев, подошел к нему. У Малавольти, как и у Пополески, не задавалась карьера.
— Ты будешь в городском совете Болоньи, или я не кардинал и не папский легат! — говорит Косса, обнимая друга. — Ив совете университета тоже! В той мере, в какой папская казна финансирует болонский университет, в той же мере я имею власть распоряжаться назначениями!
Малавольти молча кивает ему, глядит грустными глазами.
— Я сейчас не о том! — говорит. — Ты помнишь Ренату, Бальтазар? Нашу общую подругу?
— Да, помню, и что с ней?
— Рената Фиоравенти умерла. Ты знаешь, она принадлежала всем, но могу тебе признаться теперь, когда все уже прошло… Я любил ее, любил больше всех и ревновал безумно, к тебе, к Фиэски, к Биордо — ко всем! И когда она умерла, я плакал. Заперся дома, сидел один, пил вино и плакал, глядя в огонь. И вспоминал, как она освобождала из платья свои упоительные розовые груди… Я потому и не женился, и уже не женюсь никогда, тем паче что выбрал духовную стезю.
Что с нами происходит, Бальтазар! Куда мы идем? Мне порою страшно: это наше буйство плоти, эта вседозволенность, жажда наслаждений без отдыха и конца… И гнев, и злость, и постоянные войны, в которых гибнет наша лучшая молодежь, наша молодость, будущее Италии! Ты не заметил, что исчезают воистину красивые мужские лица? Не видишь, как все больше становится этих низменных, подлых и хищных рыл? Не боишься этого огрубения, которого не было, не могло быть еще полтора столетья назад! Да, хватало всего и тогда, но строили соборы, а не дворцы, ходили в крестовые походы, освобождать гроб Господень, а не захватывать какую-нибудь Падую, Модену или Лукку друг у друга! Мы мельчаем, мельчаем на глазах, Бальтазар!
Косса, перемолчав, предлагает другу от всего сердца:
— Малавольти, иди ко мне! Я сделаю тебя епископом, дам кафедру, с которой ты сможешь поучать и призывать к истине и добру, ибо без этого все наши одоления на врагов и вправду бессмысленны! Я собираю богатства, но порою… Порою полностью согласен с тобой! А! — машет он рукою. — Не стоит сейчас! Но зову я тебя вполне серьезно! А теперь давай пить и радоваться!
— Сыграй нам и спой, Гоццадини! — возглашает Косса громким голосом, подымая бокал и подымаясь сам. — Сыграй и спой, как ты пел тогда, в нашей молодости! Я не стал звать наемных музыкантов, надеясь на тебя! Музыка возвращает юные годы, когда звучат терцины, забываешь о морщинах на лицах друзей и подруг!
— А как твоя любовь, Бальтазар? — весело отзывается Гоццадини, настраивая лютню. — Ты все с Яндрой? Не изменил ей? О, это было великое время! Ты не расстался с Яндрой и, значит, не обманул нас!
Ты знаешь, почему мы все кинулись в эту головокружительную авантюру? Штурмом брать тюрьму капитанов Святой Марии? Надоело только читать о рыцарях и их великой любви в рыцарских романах! Ты был посланцем от всех нас, нашею гордостью и нашею верой. Через тебя, помогая тебе, мы и сами становились людьми! Мы дерзали! Мы делались рыцарями прежних времен! Яндра делла Скала была для всех нас недостижимою прекрасной дамой, которую надобно освободить из замка злого волшебника. И потом… Когда ты ушел на море… Ты знаешь, мы боялись, что ты ее бросишь! Ты бы тогда разрушил, раздавил нашу общую мечту!
Очень жаль, что у вас с нею не народилось детей. Хотя, может… Может, и это понятно! Прекрасная дама и дети, писающие в ночной горшок, кухня… Все это несочетаемо друг с другом. Я даже не хотел бы узреть ее сейчас! Годы идут, а прекрасная дама обязана оставаться вечно юной и никогда не стареть…
Ладно, Бальтазар! Забудем о горестях и ударим по струнам! Ты хочешь сонетов Петрарки? Пусть будет так! Пусть плачет за нас великий флорентиец, написавший бессмертные слова: «Там, под туманными и короткими днями, где рождается племя, которому не больно умирать!»
…И если кто проходил в этот ночной час по улице, мимо окон кардинальского дворца, то невольно замедлял шаги и останавливался, слушая серебряные переборы лютни и высокий голос певца, льющийся из отверстых окон, чаруя и замирая. И долго стоял, когда уже последние звуки, дозвенев, замирали в отдалении, и тогда лишь трогался дальше, невольно сдерживая шаг и поминутно оглядываясь назад, на освещенные окна.
Вечер истаивал. Был тот жестокий час, когда на всех наступает усталость. Пополески спал, сидя в кресле. Засыпал, клевал носом, и Аретино. И Косса мигнул служанке, тихонько, не привлекая внимания, отвести молодого ученого в его комнату, а всем другим также приготовить постели. Обезволившие друзья расходились (точнее — «разводились») один за другим.
Ринери Гуинджи стоял у окна и оборотил к Бальтазару ищущий взгляд:
— Ты знаешь, у меня весь вечер было сложное чувство: я присматривался к ним и не узнавал прежних друзей! Мы все слишком изменились! И собери нас вторично — нам не о чем станет говорить!
— Ты прав, Ринери, но прав только в одном: люди не живут прошлым! Но я вовлеку их, особенно Изолани, в нынешние наши дела, и у нас появится вновь то, что соединяло нас когда-то, и будет соединять вновь! Пойдем спать, скоро утро… И я тебе обещаю, что ты уже в этом году станешь епископом Фано, так что подыми голову выше, Ринери! Жизнь наша не прошла даром, и мы еще не умерли, мы живые, с тобой! А то, что говорил Гоццадини…
— О Яндре?
— Да, о Яндре! Пренебреги! Он прав, прав и я. Той прежней Яндры уже нет, как нет, а может и не было тех рыцарей, которых воспевали трубадуры. Но они были в мечтах, или, скажем, были легенды о них! И без этих легенд о них — именно легенд! — всем нам очень трудно было бы жить…
Ринери внимательно, снизу вверх, посмотрел на друга. У Коссы было хищное лицо, и упорный пугающий взгляд уходил в темноту ночи, что-то, ему одному ведомое, разыскивая в ней. Сказка оканчивалась, и вновь вступала в свои права жизнь.
— Ринери, ты завтра едешь во Флоренцию. Надо отвезти деньги Джованни д’Аверардо Медичи! Большие деньги! Десять тысяч флоринов! А Мазо Альбицци ни в коем случае не должен об этом знать. И о письмах, которые ты отвезешь Медичи, он не должен знать тоже! А вот самому Мазо передашь мое послание республике относительно Пизы. И ежели они намерены послать посольство ко мне, в Рим, то постарайся, чтобы в это посольство был обязательно включен и Джованни д’Аверардо!
— А ежели Мазо Альбицци не согласится?
— Мазо должен согласиться, у него нет выбора, ибо это в интересах республики. Не получив Пизы, Флоренции не жить! Она задохнется, не имея выхода к морю!
Он продолжал смотреть в сущую тьму, и лицо его, не освещенное светом свечей, замкнутое, вновь деловое лицо казалось совсем мертвым.
XXX
Сразу после смерти Джан Галеаццо Висконти в Милане началась непредставимая возня переворотов, восстаний, свержений и убийств. Кондотьеры дрались друг с другом. Катерина, вдова Джан Галеаццо, отчаянно пыталась и не могла удержать власть, а возрадовавшиеся соседи отхватывали кусок за куском от вчера еще сильного миланского герцогства. Косса также воспользовался ситуацией, вытеснив миланские войска из захваченных ими волостей Романьи.
Успокоив и укрепив захваченные города, Бальтазар Косса помчался в Рим. Ходили слухи, что Галеаццо отравили флорентийцы. Слухи почти невероятные, истиною которых было только то, что проживи великий Висконти еще несколько лет, и с Флоренцией было бы покончено.
Он ехал на этот раз вместе с Ринери, Аретино и Изолани, вез их на «показ» Бонифацию IX. С ним было шестеро хорошо вооруженных слуг, скакавших верхами следом. На дорогах было неспокойно: еще бродили там и сям шайки отставших от своих кондотт и кондотьеров солдат-грабителей.
Стояла весна, и все цвело. Еще не раскалилась земля, и голубой горный воздух бодрил, свободно вливаясь в грудь.
В коляске сидели все свои, и Бальтазар был предельно откровенен, объясняя:
— Нам надо беречь Романью уже не от миланского герцога, а от притязаний Мазо Альбицци и прочих! А во-вторых — помочь Флоренции получить Пизу! Да, да, помочь! Именно теперь, когда Галеаццо нет, а на престоле Милана сидит Катерина Висконти со своим Барбаварой, которого, кроме нее самой, не любит никто!
Ехать порешили не через Флоренцию, а прямо на Форли и далее до Чезены, и уже от Чезены подыматься в горы, на перевал, и дальше на Перуджу, переходя из Тосканы в Умбрию, по горам, мимо озер, через Сполето и Терни, через горы Сабинии — в Рим.
Дорога занимает почти неделю, экипаж трясет на всех выбоинах пути, иногда трясет так, что спутники валятся друг на друга. Сверх того, от долгого сидения затекают ноги, и когда устраивают дневку, кормят и поят коней, все с удовольствием вылезают из обитого кожей нутра, ковыляют, разминая ноги (неизбежно ныряют в придорожные кусты), достают сундучок с провизией, закусывают, любуются красотами окрестных гор и цветущих садов…
Солдаты разводят жидкий костерок. Все, и обслуга и клирики, присаживаются к огню. С прибаутками извлекается мех с вином. Чаша идет по кругу, на время пути исчезают социальные перегородки или, во всяком случае, становятся почти неощутимыми. В припутной деревне купили козьего молока и влажный овечий сыр в плетенке, только что вынутый из рассола. До монастыря, где им надобно ночевать, еще далеко.
Дорога все равно отдых! Отдых от ежечасной битвы жизни, от ненависти и вожделения, от сжигающих нас забот, в борьбе с которыми изобретались человечеством тьмочисленные способы ухода от мира: от бочки Диогена и лесного скрытничества далекой Руси до скитов и монастырей, которые все равно не спасают, ибо страсти не вне, а внутри нас и пребывают с человеком в любой пустыне. Как быть? И слышится горький вздох христианского мыслителя: «Не можем тело-убийцы быти». Мало кому дается с детства свобода от страстей! Мало кто может направить страсти горе, к Богу! (И это — святые.) Прочим, множеству, лишь в старости приходит некоторое успокоение, является возможность глянуть окрест остраненно, незамутненным оком. И то мало кому! И может быть, только в пути, в дороге, отступает от нас бремя страстей человеческих, и являет себя редкий миг оглянуться и узреть несказанную красоту творения Божьего!
Аретино лезет на каменную осыпь, пытаясь достать какой-то цветок, прилепившийся к трещине скалы. Цветок ему не нужен, но нужно движение, нужно выплеснуть из себя скованную коляской радость дороги… Выть может, истинное путешествие надобно совершать (всмотримся в само это слово: путешествие!) только пешком с посохом в руке и торбою за плечами. Или, в крайнем случае, верхом на лошади. С седла шире раскрываются дали, и земля просторнее глядится окрест. А это удивительное ощущение живого! Живого существа под тобою, движущейся конской спины, теплой шеи, жесткой гривы коня, густого запаха конского пота, ощущение самого норова лошади, с которой надобно подружиться, познав все ее привычки и капризы! Мы, нынешние, так редко именно путешествуем, что забыли и самое значение этого слова, утверждающего приоритет пешего пути. Мы даже и говорить с пастухами, последними странниками на земле, разучились!
— Погляди, Аретино, вон туда, на эти синеющие горы, — сказывает Бальтазар, — и ты, Изолани, погляди! Вон туда! Видишь вон ту, самую высокую вершину?
Эта гора — сказка. Сказка наших дней. Там, на вершине, Сан-Марино, крохотная республика, о которой знают немногие! Гору эту невозможно взять. Единственная дорога сильно укреплена, а склоны таковы, что по ним и горный козел не влезет! Да и грабить у них, по сути, нечего. Живут своим трудом, не собирая богатств.
Так вот: тысячу лет назад — тысячу лет!, а может и больше, гора эта принадлежала богатой римской матроне, и, естественно, вовсе была ей не нужна. У нее заболел сын, единственный. И нашелся каменотес Марин, который вылечил мальчика. Дальше, как и во всех сказках: «Бери, чего хочешь!» Он попросил гору. Она отдала, подарила. У Марина была своя мечта: создать такую общину, где все были бы равны, и все трудились. Он подобрал людей, единомысленных с ним, и они ушли на гору. Создали себе законы, чужих решили не принимать. И вот — живут! Проходили века, в Италию вторгались гунны, готы, лангобарды, вандалы, — кого тут только не было! Высаживались Юстиниановы ромеи… И никто их не захватил!
— Не нужны были? — предположил Изолани.
Успокоив и укрепив захваченные города, Бальтазар Косса помчался в Рим. Ходили слухи, что Галеаццо отравили флорентийцы. Слухи почти невероятные, истиною которых было только то, что проживи великий Висконти еще несколько лет, и с Флоренцией было бы покончено.
Он ехал на этот раз вместе с Ринери, Аретино и Изолани, вез их на «показ» Бонифацию IX. С ним было шестеро хорошо вооруженных слуг, скакавших верхами следом. На дорогах было неспокойно: еще бродили там и сям шайки отставших от своих кондотт и кондотьеров солдат-грабителей.
Стояла весна, и все цвело. Еще не раскалилась земля, и голубой горный воздух бодрил, свободно вливаясь в грудь.
В коляске сидели все свои, и Бальтазар был предельно откровенен, объясняя:
— Нам надо беречь Романью уже не от миланского герцога, а от притязаний Мазо Альбицци и прочих! А во-вторых — помочь Флоренции получить Пизу! Да, да, помочь! Именно теперь, когда Галеаццо нет, а на престоле Милана сидит Катерина Висконти со своим Барбаварой, которого, кроме нее самой, не любит никто!
Ехать порешили не через Флоренцию, а прямо на Форли и далее до Чезены, и уже от Чезены подыматься в горы, на перевал, и дальше на Перуджу, переходя из Тосканы в Умбрию, по горам, мимо озер, через Сполето и Терни, через горы Сабинии — в Рим.
Дорога занимает почти неделю, экипаж трясет на всех выбоинах пути, иногда трясет так, что спутники валятся друг на друга. Сверх того, от долгого сидения затекают ноги, и когда устраивают дневку, кормят и поят коней, все с удовольствием вылезают из обитого кожей нутра, ковыляют, разминая ноги (неизбежно ныряют в придорожные кусты), достают сундучок с провизией, закусывают, любуются красотами окрестных гор и цветущих садов…
Солдаты разводят жидкий костерок. Все, и обслуга и клирики, присаживаются к огню. С прибаутками извлекается мех с вином. Чаша идет по кругу, на время пути исчезают социальные перегородки или, во всяком случае, становятся почти неощутимыми. В припутной деревне купили козьего молока и влажный овечий сыр в плетенке, только что вынутый из рассола. До монастыря, где им надобно ночевать, еще далеко.
Дорога все равно отдых! Отдых от ежечасной битвы жизни, от ненависти и вожделения, от сжигающих нас забот, в борьбе с которыми изобретались человечеством тьмочисленные способы ухода от мира: от бочки Диогена и лесного скрытничества далекой Руси до скитов и монастырей, которые все равно не спасают, ибо страсти не вне, а внутри нас и пребывают с человеком в любой пустыне. Как быть? И слышится горький вздох христианского мыслителя: «Не можем тело-убийцы быти». Мало кому дается с детства свобода от страстей! Мало кто может направить страсти горе, к Богу! (И это — святые.) Прочим, множеству, лишь в старости приходит некоторое успокоение, является возможность глянуть окрест остраненно, незамутненным оком. И то мало кому! И может быть, только в пути, в дороге, отступает от нас бремя страстей человеческих, и являет себя редкий миг оглянуться и узреть несказанную красоту творения Божьего!
Аретино лезет на каменную осыпь, пытаясь достать какой-то цветок, прилепившийся к трещине скалы. Цветок ему не нужен, но нужно движение, нужно выплеснуть из себя скованную коляской радость дороги… Выть может, истинное путешествие надобно совершать (всмотримся в само это слово: путешествие!) только пешком с посохом в руке и торбою за плечами. Или, в крайнем случае, верхом на лошади. С седла шире раскрываются дали, и земля просторнее глядится окрест. А это удивительное ощущение живого! Живого существа под тобою, движущейся конской спины, теплой шеи, жесткой гривы коня, густого запаха конского пота, ощущение самого норова лошади, с которой надобно подружиться, познав все ее привычки и капризы! Мы, нынешние, так редко именно путешествуем, что забыли и самое значение этого слова, утверждающего приоритет пешего пути. Мы даже и говорить с пастухами, последними странниками на земле, разучились!
— Погляди, Аретино, вон туда, на эти синеющие горы, — сказывает Бальтазар, — и ты, Изолани, погляди! Вон туда! Видишь вон ту, самую высокую вершину?
Эта гора — сказка. Сказка наших дней. Там, на вершине, Сан-Марино, крохотная республика, о которой знают немногие! Гору эту невозможно взять. Единственная дорога сильно укреплена, а склоны таковы, что по ним и горный козел не влезет! Да и грабить у них, по сути, нечего. Живут своим трудом, не собирая богатств.
Так вот: тысячу лет назад — тысячу лет!, а может и больше, гора эта принадлежала богатой римской матроне, и, естественно, вовсе была ей не нужна. У нее заболел сын, единственный. И нашелся каменотес Марин, который вылечил мальчика. Дальше, как и во всех сказках: «Бери, чего хочешь!» Он попросил гору. Она отдала, подарила. У Марина была своя мечта: создать такую общину, где все были бы равны, и все трудились. Он подобрал людей, единомысленных с ним, и они ушли на гору. Создали себе законы, чужих решили не принимать. И вот — живут! Проходили века, в Италию вторгались гунны, готы, лангобарды, вандалы, — кого тут только не было! Высаживались Юстиниановы ромеи… И никто их не захватил!
— Не нужны были? — предположил Изолани.