Страница:
Обычная университетская программа в те века включала обучение первой степени — это низший, «артистический» факультет, где изучали «семь свободных искусств», разделенных на два отдела: тривиум (грамматика, диалектика и риторика) и квадривиум — арифметика, геометрия, музыка, астрономия. Окончивший квадривиум, сдавал экзамен на бакалавра. Экзамены, кстати, включали обязательный диспут, где один из состязателей опровергал, а другой защищал известные положения тогдашней науки — какие-нибудь традиционные богословские истины. Далее можно было готовиться на следующую ступень, чтобы стать магистром свободных искусств (род нашей аспирантуры). Тут уже учащиеся разделялись по трем высшим факультетам. Теологический (богословский) давал право занимать в дальнейшем высшие церковные должности, ибо низовая монашеская братия тогдашних монастырей ни даже рядовые священники особою грамотностью похвастаться не могли. Вторым факультетом, или отделом, был юридический, как уже сказано, особенно сильный в Болонье. Тут изучались обычное (римское) право и церковное право. Он готовил, опять же, не только юристов, многие видные деятели церкви кончали именно юридический отдел. И третьим отделом был медицинский. Окончивший один из этих трех факультетов получал звание доктора наук (доктора теологии, доктора прав или доктора медицины) и становился профессором.
Знаменитые преподаватели пользовались всеевропейской известностью, их переманивали в свои университеты главы государств. Студенты из разных стран ехали подчас специально, чтобы послушать курс у такого-то прославленного профессора, благо язык науки всюду был один и тот же — латынь. В Болонью приезжали учиться студенты из Германии, Баварии, Австрии, Венгрии, Богемии (Чехии), из Арагона, даже из Франции, не говоря уже о государствах самой Италии. И то, что Косса изучал теологию и право именно в Болонье, — как бы он себя ни вел в моральном отношении (будем честны: а как себя ведут студенты во все века и во всех странах?), то, что он стал доктором обоих прав, уже достаточно выделяло его из общей массы тогдашних деятелей, и светских и церковных, нравственность которых была подчас ниже нравственности рядовых горожан, возможно попросту не имеющих таких возможностей для «самовыражения».
Парадисис приводит ряд свидетельств тогдашних отцов церкви, достаточно выразительных, и о непотребствах пап, и о взаимных жестокостях в борьбе за власть, когда уже мало смерти, но противнику отрезают нос, губы, язык, отрубают руки и ноги, заставляя погибать в жестоких мучениях… И о неграмотности рядовых священнослужителей, зачастую не понимающих латыни, выучивающих молитвы на слух, с чудовищными ошибками. Нелепости встречались порою даже в церковных книгах, вроде той, где поминались в ряду святых Ориель, Рангуель и Дамбиель (имена дьяволов).
Веронский епископ Ротерий сетовал, что большинство церковнослужителей убеждены в материальности Бога, в том, что он имеет человеческий образ, и не понимают простейших слов, употребляемых при богослужении. В области нравственной творилось такое, перед чем соблазнительные картинки «Декамерона» являлись невинною мелочью. Сравнительно недавно введенный целебат — обет безбрачия для священников, породил невиданный сексуальный разгул. Священники заводили любовниц, а епископы обкладывали их специальным налогом «за любовницу». Женам надолго уехавших мужей церковь (естественно за плату!) разрешала заводить любовников. В свою очередь неаполитанский король издал указ, что власть светских судов не распространяется на сожительниц служителей церкви, поскольку те тоже «служат церкви», а церковники подсудны одному папе. Тогдашняя учительная литература полна обличений монашеского распутства, и в самом обществе — наряду с массовой верой, наряду с религиозными движениями, охватывающими сотни тысяч людей (одни крестовые походы чего стоят!), — росло возмущение поведением служителей церкви, приближавшее, более того, делавшее неизбежной Реформацию. Франко Саккетти, итальянский новеллист того времени, с видимым удовлетворением описывает кастрацию священника, слишком уж нарушавшего все мыслимые нормы нравственности…
Словом, на этом фоне поведение Коссы, даже допуская правоту его обвинителей (что тоже сомнительно), не только не являлось чем-то исключительным, но даже и особо предосудительным не было, до самого конца, пока за него, как говорится, не «взялись». Возмущала в Коссе — и возмущала и вызывала зависть! — та бестрепетность, с которой он совершал свои подвиги, и удивительное даже для своего века умение идти до конца в самых головокружительных предприятиях, что и бросило Бальтазара снова в объятия моря и прежних пиратских подвигов.
III
IV
V
Знаменитые преподаватели пользовались всеевропейской известностью, их переманивали в свои университеты главы государств. Студенты из разных стран ехали подчас специально, чтобы послушать курс у такого-то прославленного профессора, благо язык науки всюду был один и тот же — латынь. В Болонью приезжали учиться студенты из Германии, Баварии, Австрии, Венгрии, Богемии (Чехии), из Арагона, даже из Франции, не говоря уже о государствах самой Италии. И то, что Косса изучал теологию и право именно в Болонье, — как бы он себя ни вел в моральном отношении (будем честны: а как себя ведут студенты во все века и во всех странах?), то, что он стал доктором обоих прав, уже достаточно выделяло его из общей массы тогдашних деятелей, и светских и церковных, нравственность которых была подчас ниже нравственности рядовых горожан, возможно попросту не имеющих таких возможностей для «самовыражения».
Парадисис приводит ряд свидетельств тогдашних отцов церкви, достаточно выразительных, и о непотребствах пап, и о взаимных жестокостях в борьбе за власть, когда уже мало смерти, но противнику отрезают нос, губы, язык, отрубают руки и ноги, заставляя погибать в жестоких мучениях… И о неграмотности рядовых священнослужителей, зачастую не понимающих латыни, выучивающих молитвы на слух, с чудовищными ошибками. Нелепости встречались порою даже в церковных книгах, вроде той, где поминались в ряду святых Ориель, Рангуель и Дамбиель (имена дьяволов).
Веронский епископ Ротерий сетовал, что большинство церковнослужителей убеждены в материальности Бога, в том, что он имеет человеческий образ, и не понимают простейших слов, употребляемых при богослужении. В области нравственной творилось такое, перед чем соблазнительные картинки «Декамерона» являлись невинною мелочью. Сравнительно недавно введенный целебат — обет безбрачия для священников, породил невиданный сексуальный разгул. Священники заводили любовниц, а епископы обкладывали их специальным налогом «за любовницу». Женам надолго уехавших мужей церковь (естественно за плату!) разрешала заводить любовников. В свою очередь неаполитанский король издал указ, что власть светских судов не распространяется на сожительниц служителей церкви, поскольку те тоже «служат церкви», а церковники подсудны одному папе. Тогдашняя учительная литература полна обличений монашеского распутства, и в самом обществе — наряду с массовой верой, наряду с религиозными движениями, охватывающими сотни тысяч людей (одни крестовые походы чего стоят!), — росло возмущение поведением служителей церкви, приближавшее, более того, делавшее неизбежной Реформацию. Франко Саккетти, итальянский новеллист того времени, с видимым удовлетворением описывает кастрацию священника, слишком уж нарушавшего все мыслимые нормы нравственности…
Словом, на этом фоне поведение Коссы, даже допуская правоту его обвинителей (что тоже сомнительно), не только не являлось чем-то исключительным, но даже и особо предосудительным не было, до самого конца, пока за него, как говорится, не «взялись». Возмущала в Коссе — и возмущала и вызывала зависть! — та бестрепетность, с которой он совершал свои подвиги, и удивительное даже для своего века умение идти до конца в самых головокружительных предприятиях, что и бросило Бальтазара снова в объятия моря и прежних пиратских подвигов.
III
Косса был богат. Из дому исправно шли деньги «на учение». Следовательно, мог устраивать дружеские попойки, не считаясь с расходами. (Внешняя роскошь не допускалась студенческой средой, даже самые богатые ходили в рваных плащах, и это считалось особым шиком, как рваные джинсы у владельцев сверхдорогих машин в наши дни.) Он, конечно, и в университете был первым в учении (быть первым во всем, во что бы то ни стало — всегдашний девиз Коссы, и мать нимало не ошибалась, посылая его в Болонью, знала, что Бальтазар и тут не отступит ни перед чем), но он был первым и в студенческих похождениях, скоро ставши кумиром всего университета. Вокруг него объединился целый сонм почитателей из разных землячеств, и даже возник своеобразный студенческий орден — «десять дьяволов» — друзей, с которыми он пил, которым швырял надоевших любовниц, с которыми совершал похождения, сотрясавшие всю Болонью.
Автономию, неподсудность обычным властям, имели все средневековые университеты, и юношам, покинувшим дом, эта свобода кружила голову, словно вино. Далее могу только процитировать Парадисиса: «И в любовных похождениях Бальтазар был первым. Да и как он мог не быть первым! Молодой, стройный, красивый, богатый! Женщины любовались высоким, смуглым молодым человеком, умным и хитрым, как демон, признанным главарем студентов. Они знали его в лицо и с любопытством и нежностью поглядывали на него — одни пугливо, тайком, другие — смело и открыто. Тут были особы разного возраста — и молодые девушки, и зрелые матроны, и девочки. Косса за пять лет учения на юридическом факультете познакомился со многими из них. Он состоял в связи со множеством женщин, строгих и свободных правил, со скромницами и чувственными женщинами, со знатными дамами и простолюдинками, девушками из богатых семей и простыми служанками. Для описания подробностей этих любовных связей потребовалось бы слишком много места. Достаточно лишь сказать, что многие женщины любили Бальтазара так пылко, что, оказавшись отвергнутыми, вступали в связь с его друзьями, лишь бы только быть ближе к нему».
Ну, разумеется, последнее «лишь бы только» можно и оспорить. Любовь кружила головы, любовь, вырвавшаяся из тесных норм религии и семейного права, толкала на безумства, даже на героизм. Замужняя матрона, вступившая в связь с молодым студентом, рисковала жизнью: взъяренный муж мог и имел право убить изменницу, да зачастую и убивал! О наших временах, когда заранее угнетенные и укрощенные законом муж с любовником, зостанным в постели жены, пьют на мировую неизменный на все случаи жизни «пузырь», в ту эпоху не могли даже и помыслить. А девушки из богатых семей? Но вот передо мною картина эпохи Возрождения — «Играющие юноши». Юноши-музыканты играют на флейтах и лютнях, насмешливо поглядывая на приятеля, что, забыв свой корнет, обнял подружку за шею, привлекая к себе, а другою рукой, сквозь платье, добираясь до причинного места красавицы. А она — стоит посмотреть! — она уже вся в готовности, в изнеможении, она готова отдаться прямо тут, на глазах его приятелей…
Люди грешили всегда. Но далеко не во все эпохи грех так победительно рвался наружу, опрокидывая все и всяческие препоны, как это было в позднем Риме, или на Западе, в эпоху Возрождения, или в наши дни, наконец, когда по «ящику» выступают представители «сексуальных меньшинств» и соображения морали уже вовсе не принимаются в расчет…
Для торжества того, что зовется распутством или, возвышеннее, «свободной любовью», необходимы особенные обстоятельства духовной жизни общества, необходима потеря чувства меры — столь развитого еще у наших вчерашних крестьян (дочери которых это чувство утеряли совсем). Нужно, наконец, острое ощущение временности бытия, потеря веры в загробное воздаяние, вообще в загробное продолжение хотя бы духовной жизни.
«Веселитесь, юноши», — это начальные слова студенческого гимна (в послепетровские времена проникшего и к нам), родившегося где-то около тех времен, передававшегося из века в век, из страны в страну, ставшего всеевропейским гимном студенчества, благо он был на латыни! И, да, старцы-академики молодели на глазах, распевая дрожащими голосами за чашею хмельной влаги с юности знакомые слова:
Да, конечно, вечная, прошедшая века молодость мудрых носителей светоча знания, передаваемого из века в век, из страны в страну, от студента к студенту… И не помнится о коснеющей скуке и холоде жизни, о не свершенных, у большинства, надеждах, о пустоте «золотой чаши бытия»… Но — «Gaudeamus igitur» — веселитесь, юноши!
Вдумаемся, однако, в смысл этих начальных слов:
Эпохи безверия все и неизбежно утыкаются в это страшное чувство всяческого конца, уничтожения, праха, как замечательно описала его Марина Цветаева, в юности помыслив о конце:
Нас всех учили тому, что эпоха Возрождения — это всяческий эталон для последующих времен: эталон культуры, жизни, искусства. Классика, ставшая классицизмом, античная скульптура, определившая скульптуру Возрождения, живопись «титанов Ренессанса», давшая начало академической живописи, на долгие века подчинившей себе европейский мир, — все это подавалось нам как бессмертные образцы всяческого предельного и бесспорного совершенства, и лишь побывав (увы, мельком!) в Италии, узрев вживе равеннские мозаики Юстиниановых времен в сравнении с фресками художников Возрождения, я задумался. Мозаики (живопись Византии!) выглядели явно величественнее, значительнее возрожденческих телес. Их строгость как-то очень сходствовала со строгостью церковных сводов, а условность говорила о каких-то своих — глубинных замыслах… Короче, как мне сказал по возвращении один знаток, византийцы ставили перед искусством более сложные и глубокие духовные задачи.
И сейчас, ежели бегло пролистать фолианты художественных изданий, всмотреться в эти бесконечные ряды прекрасных женских тел, в это буйство плоти, плоти и только плоти, да еще когда узнаешь о тех оргиях, в каких участвовали творцы Возрождения… Где же, в конце концов, видели они эти ряды полураздетых и раздетых, и едва одетых девушек и матрон, ежели бы этого не было в жизни, ежели к этому не стремились бы тогдашние, порвавшие узду средневековых моральных норм деятели, ежели бы это не стало нормой жизни, а, значит (уже потом!), и искусства…
Понять не всегда значит простить, но художник, в отличие от моралиста, всегда должен все-таки понимать, «влезть в шкуру» своего героя, уметь взглянуть на мир и с той, и с другой стороны.
Автономию, неподсудность обычным властям, имели все средневековые университеты, и юношам, покинувшим дом, эта свобода кружила голову, словно вино. Далее могу только процитировать Парадисиса: «И в любовных похождениях Бальтазар был первым. Да и как он мог не быть первым! Молодой, стройный, красивый, богатый! Женщины любовались высоким, смуглым молодым человеком, умным и хитрым, как демон, признанным главарем студентов. Они знали его в лицо и с любопытством и нежностью поглядывали на него — одни пугливо, тайком, другие — смело и открыто. Тут были особы разного возраста — и молодые девушки, и зрелые матроны, и девочки. Косса за пять лет учения на юридическом факультете познакомился со многими из них. Он состоял в связи со множеством женщин, строгих и свободных правил, со скромницами и чувственными женщинами, со знатными дамами и простолюдинками, девушками из богатых семей и простыми служанками. Для описания подробностей этих любовных связей потребовалось бы слишком много места. Достаточно лишь сказать, что многие женщины любили Бальтазара так пылко, что, оказавшись отвергнутыми, вступали в связь с его друзьями, лишь бы только быть ближе к нему».
Ну, разумеется, последнее «лишь бы только» можно и оспорить. Любовь кружила головы, любовь, вырвавшаяся из тесных норм религии и семейного права, толкала на безумства, даже на героизм. Замужняя матрона, вступившая в связь с молодым студентом, рисковала жизнью: взъяренный муж мог и имел право убить изменницу, да зачастую и убивал! О наших временах, когда заранее угнетенные и укрощенные законом муж с любовником, зостанным в постели жены, пьют на мировую неизменный на все случаи жизни «пузырь», в ту эпоху не могли даже и помыслить. А девушки из богатых семей? Но вот передо мною картина эпохи Возрождения — «Играющие юноши». Юноши-музыканты играют на флейтах и лютнях, насмешливо поглядывая на приятеля, что, забыв свой корнет, обнял подружку за шею, привлекая к себе, а другою рукой, сквозь платье, добираясь до причинного места красавицы. А она — стоит посмотреть! — она уже вся в готовности, в изнеможении, она готова отдаться прямо тут, на глазах его приятелей…
Люди грешили всегда. Но далеко не во все эпохи грех так победительно рвался наружу, опрокидывая все и всяческие препоны, как это было в позднем Риме, или на Западе, в эпоху Возрождения, или в наши дни, наконец, когда по «ящику» выступают представители «сексуальных меньшинств» и соображения морали уже вовсе не принимаются в расчет…
Для торжества того, что зовется распутством или, возвышеннее, «свободной любовью», необходимы особенные обстоятельства духовной жизни общества, необходима потеря чувства меры — столь развитого еще у наших вчерашних крестьян (дочери которых это чувство утеряли совсем). Нужно, наконец, острое ощущение временности бытия, потеря веры в загробное воздаяние, вообще в загробное продолжение хотя бы духовной жизни.
«Веселитесь, юноши», — это начальные слова студенческого гимна (в послепетровские времена проникшего и к нам), родившегося где-то около тех времен, передававшегося из века в век, из страны в страну, ставшего всеевропейским гимном студенчества, благо он был на латыни! И, да, старцы-академики молодели на глазах, распевая дрожащими голосами за чашею хмельной влаги с юности знакомые слова:
И конечно, святые слова: «Vivat Academia, vivant professores!»
Gaudeamus igitur
Juvenes dum sumus!
Post jucundum juventutem,
Post molestam senectutem
Nos habebit gumus,
Nos habebit gumus.
Да, конечно, вечная, прошедшая века молодость мудрых носителей светоча знания, передаваемого из века в век, из страны в страну, от студента к студенту… И не помнится о коснеющей скуке и холоде жизни, о не свершенных, у большинства, надеждах, о пустоте «золотой чаши бытия»… Но — «Gaudeamus igitur» — веселитесь, юноши!
Вдумаемся, однако, в смысл этих начальных слов:
В прах, в «гумус», в перегной… И — все! И никакой иной жизни, а потому — слава безумству юности, отвергающей все пределы, ибо впереди — смерть, небытие, прах, «гумус».
Веселитесь, юноши,
После буйной юности,
После дряхлой старости,
В прах мы обратимся…
Эпохи безверия все и неизбежно утыкаются в это страшное чувство всяческого конца, уничтожения, праха, как замечательно описала его Марина Цветаева, в юности помыслив о конце:
(Остановись у могилы!). Чувство, пережить, принять которое невозможно, ежели не верить свято в загробное бытие, в загробное воздаяние, в ад и рай, в хоры праведных душ перед престолом Всевышнего. И не крушением ли этой веры вызван был весь тот всплеск бунтующей плоти, который мы доднесь зовем Возрождением? Возрождением, но чего?! Римских доблестей, или же позднеримского распутства? «Читал охотно Апулея, а Цицерона не читал», — признается Пушкин, оценивая свои молодые лицейские годы.
…И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились,
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
Нас всех учили тому, что эпоха Возрождения — это всяческий эталон для последующих времен: эталон культуры, жизни, искусства. Классика, ставшая классицизмом, античная скульптура, определившая скульптуру Возрождения, живопись «титанов Ренессанса», давшая начало академической живописи, на долгие века подчинившей себе европейский мир, — все это подавалось нам как бессмертные образцы всяческого предельного и бесспорного совершенства, и лишь побывав (увы, мельком!) в Италии, узрев вживе равеннские мозаики Юстиниановых времен в сравнении с фресками художников Возрождения, я задумался. Мозаики (живопись Византии!) выглядели явно величественнее, значительнее возрожденческих телес. Их строгость как-то очень сходствовала со строгостью церковных сводов, а условность говорила о каких-то своих — глубинных замыслах… Короче, как мне сказал по возвращении один знаток, византийцы ставили перед искусством более сложные и глубокие духовные задачи.
И сейчас, ежели бегло пролистать фолианты художественных изданий, всмотреться в эти бесконечные ряды прекрасных женских тел, в это буйство плоти, плоти и только плоти, да еще когда узнаешь о тех оргиях, в каких участвовали творцы Возрождения… Где же, в конце концов, видели они эти ряды полураздетых и раздетых, и едва одетых девушек и матрон, ежели бы этого не было в жизни, ежели к этому не стремились бы тогдашние, порвавшие узду средневековых моральных норм деятели, ежели бы это не стало нормой жизни, а, значит (уже потом!), и искусства…
Понять не всегда значит простить, но художник, в отличие от моралиста, всегда должен все-таки понимать, «влезть в шкуру» своего героя, уметь взглянуть на мир и с той, и с другой стороны.
IV
А посему не будем так-то уж обличать студенческую «шайку столовую», как сказалось бы на Руси, собравшуюся в укромном саду под старинной башней на окраине Болоньи, где на раскинутых плащах, на овечьих шкурах и вытащенных из дому цветных подушках вольно расположились приятели — «десять дьяволов», среди коих был и Ринери Гуинджи, плутовато-красивый студент-теолог, разделивший позднее пиратскую судьбу Бальтазара, и Джованни Фиэски из Генуи, боковой отпрыск знатной фамилии, студент-медик, высокий, мосластый, приманчиво-безобразный, с горбатым генуэзским носом, с почти обезьяньей челюстью худого неправильного лица, невероятно сильный (сам Бальтазар, когда боролись, справлялся с ним не без труда), один из лучших студентов Томмазо дель Гарбо — «славный Томмазиус» — будущее светило медицины, поимевший, в свой черед, массу неприятностей со святой инквизицией, запрещавшей анатомировать трупы, и Ованто Умбальдини из Флоренции, правовед, прославившийся впоследствии комментариями к папским декреталиям, запрещавшим священникам держать у себя гулящих девиц, а ныне небрежно обнимавший за талию Ренату Фиорованти, трепещущую от желания и нежного стыда. Она уже не чуяла, кто именно из студентов щупает ее груди и развязывает шнуровку платья, чтобы пролезть дальше. Рената, ставши когда-то любовницей Бальтазара, нынче переспала почти со всеми десятью дьяволами, переходя из рук в руки, отдаваясь разом и троим и четверым из друзей, до того, что в голове начинало звенеть, в глазах все плыло и тело сотрясали непрерывные позывы вожделения. К ее плечу прислонилась Бианка Диэтаччи, которую ласкал второй студент-медик, Биордо Виттелески, и уже не слушая веселых разговоров друзей и бренчания лютни ждала, полузакрывши глаза, когда юноша потянет ее к себе, опрокидывая и задирая подол, тут же, на ковре, у костра, разведенного друзьями, и совершит то, для чего она явилась сюда и вообще для чего она родилась на свет.
Гречанка Джильда Пополески, Луандемия Кавалькампо (вырвавшаяся на свободу дочь флорентийского торговца сукнами), знатная горожанка Констанца де Фолиано — все бывшие любовницы Бальтазара, а ныне возлюбленные его друзей, — сидя позади пирующих юношей и небрегая их учеными разговорами, ожидали часа любви.
Барашек, которого крутили на вертеле перед огнем, смазывая нутряным салом, намотанным на ореховую палку, уже поспевал, источая аппетитные ароматы. Бальтазар возился с пробкою небольшого бочонка, а извлекши ее, объявил с торжеством: «Настоящее кьянти!»
Рубиновый сок пошел по бокалам венецианского стекла. Джильда заупрямилась было, и Джованни Фиэски, крепко сжав за спиной руки девушки и отогнув ей голову, вливал алый бахусов сок прямо ей в рот. «Пей! Пей!» — кричали меж тем подружки, подзадоривая упрямицу.
Скоро баранина пошла по рукам — резали ножом, брали горячее мясо прямо руками, перекидывая из ладони в ладонь. На время смолкла даже лютня. Рвали зубами мясо, отламывали хлеб, горстью захватывали пахучую зелень, меж тостами хваля ягненка и поругивая профессоров.
— Старому дурню! — прожевывая кус, объявлял Бальтазар, — старому дурню Иоаннусу Асполиусу давно пора на покой! Сомневаюсь, читал ли он сам пресловутые декреталии, о которых треплется вот уже пятую лекцию подряд, но что Фома Кемпийский ему незнаком — это точно! Это говорю вам я, Бальтазар Косса! Можете мне верить! Я сверял!
— Недаром ты на диспуте взял себе роль дьявола-искусителя! — подхватил Ринери. — И разбил защитника Исидоровых декреталий в пух и прах! — присовокупил доныне молчавший сотоварищ Коссы.
— Пять мулов заменят двух волов, десять Асколиусов не заменят Бартола! — изрек знаменитую на весь Университет пословицу Ованто Умбальдини.
— А скажи, Бальтазар, ты на деле веришь в то, о чем говорил на диспуте, что Святой Петр вовсе не был в Риме, а писания Исидора — ложь и «дар Константина» — поздняя выдумка? Ведь тогда вступают в силу утверждения схизматиков, что именно их церковь истинная, вселенская, а мы — отступники! Не боишься ты такого поворота мысли?
— Хочешь сказать, что Петрарка прав, называя восточных христиан еретиками, от которых самого Бога тошнит? — возразил Косса, передернув плечом. — Мне важна истина, а истина, увы, оборачивается не в нашу пользу!
— Но тогда, Бальтазар, ты должен вовсе отвергнуть…
— Ничуть! — перебил Косса, не давая спорщику закончить свою мысль, — истина часто диктуется не рассуждением, а волевым посылом. Пилат был прав, вопрошая Христа: «Что есть истина?» — Ибо истиною для него, по крайней мере, была воля Синедриона и боязнь доноса в Рим, Цезарю, после чего могла полететь и его, Пилатова голова.
— Но вера…
И опять Косса перебил приятеля:
— Во что я должен верить? В то, что император Константин, ни с того ни с сего не соправителям, своим сыновьям, ни даже Лицинию! — а какому-то безвестному пастырю из катакомб подарил всю западную империю с городом Римом впридачу? Право?! Права нет! Есть только сила! И правом считается мнение тех, у кого в руках власть! Их уряжение, их воля, их желания становятся законом!
И ты меня не убедишь, что какой-нибудь поросенок, распутник и невежда или старец с высохшими мозгами являются на самом деле заместителями Петра, главы апостолов, или что наш Урбан, к примеру, являет собою образ самого Христа! Убедить в том кого-либо можно только под пытками инквизиции! И вот почему так нежданно и вдруг рушатся целые устроения, вчера еще казавшиеся могучими и несокрушимыми: уходит сила! Горе побежденным! Как воскликнул гальский вождь, кидая на весы свой окровавленный меч.
Мы теперь говорим о величии Рима! Это величие держалось на железных римских легионах, которым до поры не находилось соперников! И власть пап покоится на силе — силе денег, и силе меча, и силе веры! Да, да! Но не будем говорить об Исидоровых лжедекреталиях! Лучше помыслим о том, что стало бы с нашею церковью без института папства! Духовная власть целиком попала бы в руки королей и герцогов, которые растащили бы церковное наследие по своим норам и начали распоряжаться кто во что горазд. В институте пап залог единства церкви, а в единстве — сила!
— Эдак ты и до оправдания инквизиции дойдешь! — снедовольничал Ованто Умбальтини.
— Да, ежели бы этот институт был признаком силы, а не бессилия!
— Бессилия?
— Да, бессилия! Вот именно! Церковь сильна, пока во все догматы верят добровольно, а не под пытками! И я бы не стал…
— Чего бы ты не стал делать?
— А, друзья! Я ведь пока не папа римский, и навряд буду им… Во всяком случае не скоро буду! — поправил себя Бальтазар с мрачной усмешкою.
Всякий путь ведет к какой-то цели, а конечной целью духовной карьеры является престол Святого Петра. Об этом он думал еще в ту пору, когда мать убеждала Коссу пойти учиться и стать из пирата священником. Но даже перед «десятью дьяволами» подобной мечты не следовало обнажать!
— Наш почтенный профессор, — докончил Косса, глядя в огонь, — попросту трус, и к тому же невежда, не постигший того, что ныне стало известно каждому, добравшемуся до квадриума. И дураки будут наши, ежели не переизберут его на следующий семестр! И трудов Аверроэса он не читал, и с Авиценной едва знаком.
— Что верно, то верно, — поддержал его Джованни Фиэски. — Авиценну он не знает совсем!
— А о бытии Бога рассуждает только по Аквинату, — подал голос Ованто Умбальдини, — хотя из пяти доводов Фомы Аквината, четвертый и пятый — доказательства от степеней совершенства и от божественного руководства миром — можно бы было и оспорить, а творение мира из ничего требует, прежде всего, критики взглядов Сигера Брабантского и иных последователей Аверроэса, чем наш почтенный профессор опять же попросту пренебрег!
— Последователи Аверроэса принимают за исходное условие противоречие религии и философии, от чего вся стройная картина мира рушится… — решился подать голос Ринери.
— И греческих отцов церкви он не знает, — домолвил Бальтазар, — по крайней мере, не читал их в подлиннике.
— Когда это ты овладел греческим? — вопросил лениво Биордо.
— Когда? — отозвался Бальтазар. — Умейте, друзья, использовать ту часть ночи, когда ваши подруги спят, утомясь, и вы не то что греческий, арабский и иврит сумеете познать!
Греческий Бальтазар изучал еще в детстве, наряду с латынью, а потом на пиратском корабле Гаспара было несколько греков и один ученый, Ласкариос, у которого юный Бальтазар в те пустые дни, когда вокруг было одно лишь безбрежное море, учился и новому, и старому классическому греческому языку, но о том говорить не стоило. Когда это студенты хвалились ученьем?
Фиэско с Умбальдини, вовлекая в диспут Ринери, заспорили о достоинствах Новеллы д’Андреа, преподававшей право из-за занавески, «дабы красотой своей не отвлекать слушателей», и спорили уже не столько о знаниях знаменитой дочери Джовани д’Андреа, сколько о ее женских статях, намекая на то, что Коссе и еще кое-кому удалось-таки познакомиться с ними поближе.
— А ты, Бальтазар, выходит, не всю ночь проводишь со своими избранницами? — решилась слегка уколоть предводителя Бианка.
Бальтазар лишь насмешливо глянул на бывшую любовницу, проследив взглядом за Ренатой, у которой молочно-белые груди с розовыми сосками уже выпали наружу из расшнурованного платья, попав в цепкие пальцы Ринери, который хитро поглядывал на предводителя, ожидая, чтобы Бальтазар хотя нахмурил взор, видя, как ласкают его бывшую подругу…
Но тут громче зазвучали струны лютни, и певец сильным голосом запел сонет Петрарки, посвященный Лауре, и стихли, замерев, «дьяволы», оставя на время подруг, тоже замерших, осерьезнев, все завороженные словами великой любви:
Темнело. Зеленое небо над башнями Болоньи меркло и все ярче и ярче украшалось звездами. А певец пел теперь сонет на смерть Лауры, и его слушали, примолкнув, завороженные, отодвигая неизбежный миг любовных утех.
Но Косса лишь рассеянно повел бровью. Не то было у него на уме теперь, и среди приятельских утех он нынче один оставался без подруги, а когда опустился вечер и зелено-голубой свод небес померк, а в сгустившейся темноте вновь зазвучала лютня и началось веселое шевеление с ахами и взвизгиваньями женщин, переходивших из одних рук в другие, он встал и легкой неслышной походкой горного барса покинул полупьяных товарищей, увлеченных сейчас больше всего прелестями своих подруг…
Иные уже засыпали у едва рдеющего огня, слегка закинув плащами обнаженные прелести своих возлюбленных, полунагих и пьяных от вина и любви. Жизнь дается лишь раз, а молодость столь быстротечна!
Лишь музыкант, отвалясь, рассеянно трогал струны лютни, а его подружка, уткнувшись лицом ему в колени и ухватив белыми руками возлюбленного за бедра, уже крепко спала, вздрагивая и порою ласково сжимая пальцы счастливой руки.
Гречанка Джильда Пополески, Луандемия Кавалькампо (вырвавшаяся на свободу дочь флорентийского торговца сукнами), знатная горожанка Констанца де Фолиано — все бывшие любовницы Бальтазара, а ныне возлюбленные его друзей, — сидя позади пирующих юношей и небрегая их учеными разговорами, ожидали часа любви.
Барашек, которого крутили на вертеле перед огнем, смазывая нутряным салом, намотанным на ореховую палку, уже поспевал, источая аппетитные ароматы. Бальтазар возился с пробкою небольшого бочонка, а извлекши ее, объявил с торжеством: «Настоящее кьянти!»
Рубиновый сок пошел по бокалам венецианского стекла. Джильда заупрямилась было, и Джованни Фиэски, крепко сжав за спиной руки девушки и отогнув ей голову, вливал алый бахусов сок прямо ей в рот. «Пей! Пей!» — кричали меж тем подружки, подзадоривая упрямицу.
Скоро баранина пошла по рукам — резали ножом, брали горячее мясо прямо руками, перекидывая из ладони в ладонь. На время смолкла даже лютня. Рвали зубами мясо, отламывали хлеб, горстью захватывали пахучую зелень, меж тостами хваля ягненка и поругивая профессоров.
— Старому дурню! — прожевывая кус, объявлял Бальтазар, — старому дурню Иоаннусу Асполиусу давно пора на покой! Сомневаюсь, читал ли он сам пресловутые декреталии, о которых треплется вот уже пятую лекцию подряд, но что Фома Кемпийский ему незнаком — это точно! Это говорю вам я, Бальтазар Косса! Можете мне верить! Я сверял!
— Недаром ты на диспуте взял себе роль дьявола-искусителя! — подхватил Ринери. — И разбил защитника Исидоровых декреталий в пух и прах! — присовокупил доныне молчавший сотоварищ Коссы.
— Пять мулов заменят двух волов, десять Асколиусов не заменят Бартола! — изрек знаменитую на весь Университет пословицу Ованто Умбальдини.
— А скажи, Бальтазар, ты на деле веришь в то, о чем говорил на диспуте, что Святой Петр вовсе не был в Риме, а писания Исидора — ложь и «дар Константина» — поздняя выдумка? Ведь тогда вступают в силу утверждения схизматиков, что именно их церковь истинная, вселенская, а мы — отступники! Не боишься ты такого поворота мысли?
— Хочешь сказать, что Петрарка прав, называя восточных христиан еретиками, от которых самого Бога тошнит? — возразил Косса, передернув плечом. — Мне важна истина, а истина, увы, оборачивается не в нашу пользу!
— Но тогда, Бальтазар, ты должен вовсе отвергнуть…
— Ничуть! — перебил Косса, не давая спорщику закончить свою мысль, — истина часто диктуется не рассуждением, а волевым посылом. Пилат был прав, вопрошая Христа: «Что есть истина?» — Ибо истиною для него, по крайней мере, была воля Синедриона и боязнь доноса в Рим, Цезарю, после чего могла полететь и его, Пилатова голова.
— Но вера…
И опять Косса перебил приятеля:
— Во что я должен верить? В то, что император Константин, ни с того ни с сего не соправителям, своим сыновьям, ни даже Лицинию! — а какому-то безвестному пастырю из катакомб подарил всю западную империю с городом Римом впридачу? Право?! Права нет! Есть только сила! И правом считается мнение тех, у кого в руках власть! Их уряжение, их воля, их желания становятся законом!
И ты меня не убедишь, что какой-нибудь поросенок, распутник и невежда или старец с высохшими мозгами являются на самом деле заместителями Петра, главы апостолов, или что наш Урбан, к примеру, являет собою образ самого Христа! Убедить в том кого-либо можно только под пытками инквизиции! И вот почему так нежданно и вдруг рушатся целые устроения, вчера еще казавшиеся могучими и несокрушимыми: уходит сила! Горе побежденным! Как воскликнул гальский вождь, кидая на весы свой окровавленный меч.
Мы теперь говорим о величии Рима! Это величие держалось на железных римских легионах, которым до поры не находилось соперников! И власть пап покоится на силе — силе денег, и силе меча, и силе веры! Да, да! Но не будем говорить об Исидоровых лжедекреталиях! Лучше помыслим о том, что стало бы с нашею церковью без института папства! Духовная власть целиком попала бы в руки королей и герцогов, которые растащили бы церковное наследие по своим норам и начали распоряжаться кто во что горазд. В институте пап залог единства церкви, а в единстве — сила!
— Эдак ты и до оправдания инквизиции дойдешь! — снедовольничал Ованто Умбальтини.
— Да, ежели бы этот институт был признаком силы, а не бессилия!
— Бессилия?
— Да, бессилия! Вот именно! Церковь сильна, пока во все догматы верят добровольно, а не под пытками! И я бы не стал…
— Чего бы ты не стал делать?
— А, друзья! Я ведь пока не папа римский, и навряд буду им… Во всяком случае не скоро буду! — поправил себя Бальтазар с мрачной усмешкою.
Всякий путь ведет к какой-то цели, а конечной целью духовной карьеры является престол Святого Петра. Об этом он думал еще в ту пору, когда мать убеждала Коссу пойти учиться и стать из пирата священником. Но даже перед «десятью дьяволами» подобной мечты не следовало обнажать!
— Наш почтенный профессор, — докончил Косса, глядя в огонь, — попросту трус, и к тому же невежда, не постигший того, что ныне стало известно каждому, добравшемуся до квадриума. И дураки будут наши, ежели не переизберут его на следующий семестр! И трудов Аверроэса он не читал, и с Авиценной едва знаком.
— Что верно, то верно, — поддержал его Джованни Фиэски. — Авиценну он не знает совсем!
— А о бытии Бога рассуждает только по Аквинату, — подал голос Ованто Умбальдини, — хотя из пяти доводов Фомы Аквината, четвертый и пятый — доказательства от степеней совершенства и от божественного руководства миром — можно бы было и оспорить, а творение мира из ничего требует, прежде всего, критики взглядов Сигера Брабантского и иных последователей Аверроэса, чем наш почтенный профессор опять же попросту пренебрег!
— Последователи Аверроэса принимают за исходное условие противоречие религии и философии, от чего вся стройная картина мира рушится… — решился подать голос Ринери.
— И греческих отцов церкви он не знает, — домолвил Бальтазар, — по крайней мере, не читал их в подлиннике.
— Когда это ты овладел греческим? — вопросил лениво Биордо.
— Когда? — отозвался Бальтазар. — Умейте, друзья, использовать ту часть ночи, когда ваши подруги спят, утомясь, и вы не то что греческий, арабский и иврит сумеете познать!
Греческий Бальтазар изучал еще в детстве, наряду с латынью, а потом на пиратском корабле Гаспара было несколько греков и один ученый, Ласкариос, у которого юный Бальтазар в те пустые дни, когда вокруг было одно лишь безбрежное море, учился и новому, и старому классическому греческому языку, но о том говорить не стоило. Когда это студенты хвалились ученьем?
Фиэско с Умбальдини, вовлекая в диспут Ринери, заспорили о достоинствах Новеллы д’Андреа, преподававшей право из-за занавески, «дабы красотой своей не отвлекать слушателей», и спорили уже не столько о знаниях знаменитой дочери Джовани д’Андреа, сколько о ее женских статях, намекая на то, что Коссе и еще кое-кому удалось-таки познакомиться с ними поближе.
— А ты, Бальтазар, выходит, не всю ночь проводишь со своими избранницами? — решилась слегка уколоть предводителя Бианка.
Бальтазар лишь насмешливо глянул на бывшую любовницу, проследив взглядом за Ренатой, у которой молочно-белые груди с розовыми сосками уже выпали наружу из расшнурованного платья, попав в цепкие пальцы Ринери, который хитро поглядывал на предводителя, ожидая, чтобы Бальтазар хотя нахмурил взор, видя, как ласкают его бывшую подругу…
Но тут громче зазвучали струны лютни, и певец сильным голосом запел сонет Петрарки, посвященный Лауре, и стихли, замерев, «дьяволы», оставя на время подруг, тоже замерших, осерьезнев, все завороженные словами великой любви:
— Еще! — воскликнула Рената, ударяя по пальцам своего настойчивого кавалера. И ее сразу поддержали несколько голосов: «Еще, еще!»
Благословен день, месяц, лето, час,
И миг, когда мой взор те очи встретил!
Благословен тот край, и дол тот светел,
Где пленником я стал прекрасных глаз!
Благословенна боль, что в первый раз
Я ощутил, когда и не приметил,
Так глубоко пронзен стрелой, что метил
Мне в сердце Бог, тайком разящий нас!
Благословенны жалобы и стоны
Какими оглашал я сон дубрав,
Будя отзвучья именем Мадонны!
Благословенны вы, что столько слав
Стяжали ей, певучие канцоны.
Дум золотых о ней, единой, сплав!
Темнело. Зеленое небо над башнями Болоньи меркло и все ярче и ярче украшалось звездами. А певец пел теперь сонет на смерть Лауры, и его слушали, примолкнув, завороженные, отодвигая неизбежный миг любовных утех.
Девушки рукоплескали певцу. В вышине мерцали звезды. Пламя костра выхватывало из темноты то лица, по которым пробегали отсветы огня, то полураздетые фигуры женщин. И тут, в этот миг, Бианка Диэтаччи молча поднялась и, в неровном свете костра, задумчиво и не торопясь, точно была одна в укромной спальне, распустила завязки узорного платья, спустила его с плеч, переступив босыми ногами, потом, постояв, решительно скинула рубаху с плеч и осталась нагая, в одном лишь ожерелье и серьгах. Спокойно подняла руки, поправляя прическу и являя прелесть подмышек, в этот миг похожая на античную статую, извлеченную из земли и чудом ожившую, предлагая всем любоваться совершенною красотою тела, тем, что так быстро проходит и, вместе, дает смысл всему человеческому существованию.
Ни ясных звезд блуждающие станы,
Ни полные на взморье паруса,
Ни с пестрым зверем темные леса,
Ни всадника в доспехах средь поляны,
Ни гости, с вестью про чужие страны,
Ни рифм любовных сладкая краса,
Ни милых жен поющих голоса
Во мгле садов, где шепчутся фонтаны,
Ничто не тронет сердца моего.
Все погребло с собой мое светило,
Что сердцу было зеркалом всего.
Жизнь однозвучна — зрелище уныло.
Лишь в смерти вновь увижу то, чего
Мне лучше б никогда не видеть было!
Но Косса лишь рассеянно повел бровью. Не то было у него на уме теперь, и среди приятельских утех он нынче один оставался без подруги, а когда опустился вечер и зелено-голубой свод небес померк, а в сгустившейся темноте вновь зазвучала лютня и началось веселое шевеление с ахами и взвизгиваньями женщин, переходивших из одних рук в другие, он встал и легкой неслышной походкой горного барса покинул полупьяных товарищей, увлеченных сейчас больше всего прелестями своих подруг…
Иные уже засыпали у едва рдеющего огня, слегка закинув плащами обнаженные прелести своих возлюбленных, полунагих и пьяных от вина и любви. Жизнь дается лишь раз, а молодость столь быстротечна!
Лишь музыкант, отвалясь, рассеянно трогал струны лютни, а его подружка, уткнувшись лицом ему в колени и ухватив белыми руками возлюбленного за бедра, уже крепко спала, вздрагивая и порою ласково сжимая пальцы счастливой руки.
V
Косса в этот час крался к одному ему известному дому на одной из улиц Болоньи, где жила пока еще недоступная для него красавица, Има Давероне, странно задевшая его, когда он мельком увидал ее в церкви неделю назад. Не стоило труда расспросить у друзей, кто она и откуда, но… Но что-то удержало, и Бальтазар предпочел сам пуститься на поиски. И сейчас шел, крался впервые в указанный дом, гадая, есть ли у его избранницы родители, отец и мать, или она — знатная сирота (что значительно облегчало дело!). В голове шумело от выпитого кьянти, и Бальтазар, удивляясь самому себе, чувствовал странную неуверенность — редкое для него свойство! — вспоминая раз за разом точеный очерк лица, большие мягкие глаза и этот взгляд, странно-глубокий, своей новой избранницы. «Есть ли у нее любовник?» — гадал Бальтазар. Впрочем, спора с кем бы то ни было он ничуть не боялся и гадал лишь о том, девушка ли Давероне, которую надобно учить любви, или нет? И еще одно нежданное чувство кольнуло, когда Бальтазар подумал о возможном сопернике. Он вдруг позавидовал этому неведомому для себя (а, быть может, даже и несуществующему!) победителю. Ему на этот раз настойчиво захотелось быть первым…