Страница:
До этой ночи я ни разу не раздевался на ночь, с той поры как мы покинули Гороховецкие лагеря. А если и скатывал шинель, то это оказывалось нестерпимой вольностью, за которую я, да и мои друзья по взводу не раз расплачивались ко время ночных тревог и подъемов.
- Ты почему не ложишься? - крикнула она из соседней комнаты, щелкнув выключателем. Дверь между нами была открыта.
Я, не видевший Наташу, знал, что она уже нырнула в свою постель.
- Я ложусь, - проговорил я и начал стягивать гимнастерку. Будь что будет.
Все было непривычно. И то, что я лежу в обычной постели, и то, что постель эта домашняя, и то, что рядом, в соседней комнате, она, чье дыхание я слышу, и то...
Мне казалось, что я хочу спать, но уснуть не мог. Ворочался, перекладывая подушки, скидывая жаркую перину, и вновь ворочался.
Она уже, кажется, спала. Я чувствовал, что она дышит спокойно и размеренно. Я думал о ней и о превратностях судьбы, которая свела нас в далеком Лигнице в чужой квартире... И о лейтенанте Соколове, который наверняка не спит сейчас, мучимый своими, непонятными мне мыслями. И о Макаке - Вите Петрове, повзрослевшем больше нас всех. И о старшем лейтенанте Бунькове...
Как много добрых людей на свете, добрых и разных, и как мало мы думаем друг о друге и о том, чтобы каждому из этих людей стало чем-то лучше. Вот Буньков, тяжело раненный Буньков, старший лейтенант Буньков посылает смешные записки солдату Вите Петрову, чтоб не скис этот солдат, не хандрил, чтоб жилось ему и поправлялось в госпитале веселее. Вот Соколов, лейтенант Соколов, в душе которого черт знает что происходит, вспоминает о своем комбате и пишет ему письма, чтобы знал он, комбат, как помнят его и любят в дивизионе... А самому Соколову, я уже знаю, почему-то не верят... Боятся, что ли, его? Или у него есть какие-то минусы в биографии?.. Но ведь он - человек, и какой человек!..
Я думал об этом, вспоминая прошлое и настоящее, и ловил себя на мысли, что прислушивался к ее дыханию. Она спала. Хорошо, что она спала. Сколько ей лет - двадцать один? Да, в сороковом ей было шестнадцать, а мне тринадцать. Сейчас мне восемнадцать, а ей двадцать один. Нет! Ничего не говорят года! И нам столько же, сколько было прежде, когда мы шагали по Чистым прудам, и нам - много-много, потому что испытанное не меряется возрастом. Я знаю ее лицо - какое оно усталое! Сколько ею пережито! И пусть она спит сейчас, пусть спит, пусть спит, спит, спит!
- Ты не спишь?
Я вздрогнул от ее голоса.
- И я никак не могу... Подойди ко мне...
Ее ли это голос? Я не узнаю его, но повторяю:
- Сейчас... Сейчас...
Мне надо одеться, и я кляну себя (Идиот! Идиот!) и шарю в темноте по незнакомой комнате...
- Неужели ты меня любишь? Всерьез? - шепчет она, а я бормочу что-то и погружаюсь в неизведанное, тысячу раз желанное, и уже ничего не могу говорить, а только шепчу:
- Наташка! Наташенька! Наташка!..
Утром я проснулся и увидел, что она уже не спала.
Она сидела, обхватив колени, на каком-то пуфике рядом с кроватью дурацком, чужом пуфике. И сама вроде чужая. И вдруг я вспомнил - моя! Спросонья я смотрел на нее, наверно, совсем не так, как я хотел смотреть. А она смотрела на меня так, как никогда не смотрела прежде. И в ее глазах я чувствовал угрызение совести, и смущение, и страх...
- Отвернись, пожалуйста. Я оденусь, - попросила она.
Я отвернулся и теперь окончательно понял, как мне хорошо.
- Сейчас я накормлю тебя.
- А себя?
- Тебя, - повторила она. - Ведь скоро семь.
Она готовила на кухне, но я не видел, что она делала, а видел лишь ее, тысячу лет знакомую и совсем иную.
- Наташа!
- Ну что?
Она обернулась и посмотрела на меня непривычно пронзительно, и я уже начинал обижаться:
- Зачем ты так?
- А что теперь будет, ты подумал?
- Как - что? Кончится война, мы вернемся...
- Я не про это...
Теперь я все понимал. И то, что она, старшая, советовалась со мной, как с равным, а может, и со старшим.
- Наташенька! Ведь война кончится вот-вот. Ты сама знаешь...
- Хорошо, если...
- Кончится, кончится, кончится! И потом, я люблю тебя! Люблю, ты и сама не понимаешь, как люблю...
Мы вернулись из Лигница, и первым нам встретился Володя:
- Здравия желаю, товарищ лейтенант!
- Здравствуй, ефрейтор, - безучастно ответил Соколов.
Володя проводил комвзвода глазами.
И вдруг засиял:
- Слушай, ты ни черта не знаешь! Ведь та баба - Валя, помнишь, Валентина - женой его была! Представляешь, женой! А она эсэсовка! Ты понимаешь! Хорош офицер наш Соколов! Советский офицер, а жена эсэсовка! Вот и доверяй людям! А мы еще у таких в подчиненных ходим!..
Я ничего не понял. Кроме одного...
- А чему ты так радуешься? У человека беда, а ты радуешься?
- Я радуюсь? Да чему мне радоваться, когда у меня неприятность, сказал Володя с явной обидой. - Ты подумай, какое свинство! Получаю письмо от отца, а он пишет: пришла твоя посылка, открываем, а в ней два кирпича. Обычных кирпича! Представляешь! Мне бы этих почтовых сук увидать! Хорошо хоть, что вторую и третью в целости получили. Вот как наживаются за наш счет, гады!..
После Одера и Бреслау артиллерийскому корпусу, который мы обслуживали, дали отдых. И нам - отдых...
Странная штука - отдых на войне. Подворотнички пришили, форму, как могли, привели в порядок. Устроили из пустой бочки вошебойку - переморили насекомых. Посмотрели фильм "Серенада солнечной долины", протопав до места демонстрации этого фильма шесть километров и столько же обратно. Саша проявил инициативу - устроил три политинформации...
Наконец команда: "По машинам!"
К вечеру, после долгих скитаний по размытым и разбитым дорогам, мы выехали на автостраду и не поверили своим глазам. Перед нами был огромный указатель: "На Берлин. 331 км".
С наступлением календарных весенних дней погода в Германии испортилась. Март встретил нас снежком и морозами по ночам, которые уже никого не устраивали. Апрель начался с дождей. Всюду - слякоть, мерзопакостная, удручающая. И все же не она определяла настроение. Триста тридцать один километр до Берлина - это казалось чудом. А мы все двигались и двигались вперед. Второй день в пути.
В дни наступления мы превращались из отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона (а теперь к этому длинному названию официально прибавились слова "прорыва РГК" - Резерва Главного Командования - и плюс полученное нами за бои на юге Германии название "Силезского") в обычную моторизованную пехотную часть. Артиллерия, которой мы приданы, била по противнику прямой наводкой, и потому наша работа никому не нужна. А все же, раз нас торопили вперед, мы были нужны!
Пока же мы отбивали атаки каких-то оголтелых вражеских частей, оставшихся глубоко в тылу наших войск, ловили пленных и сопровождали их на сборные пункты, вели политпросветработу среди цивильных немцев и, наконец, - самое скучное в условиях войны! - чертили кальки и карты в штабах артполков и дивизий, где не хватало своих топографов.
И все это в пути, в движении, когда события подгоняли на северо-запад, где уже вовсю, судя по сводкам, действовал 1-й Белорусский.
Каждый день мелькали названия городов и селений - Бунцлау, Рейзихт, Гайнау, Гроткау, Нейпштадт, Фридлянд, Эндерсдорф, Кальке. На карту лучше не глядеть: мы крутили то вперед, то назад и опять вперед. Пусть так. Был бы маршрут, а обсуждать его не наше дело. И опять названия - Форст, Госта, Дрешниц, Шефенберг, Котбус. Позади - Нейсе, впереди - маленькая, юркая Шпрее.
Цвели сады. Яблони, вишни. Лепестки их цветов осыпались - вздрагивали земля и небо. В небе наши "петляковы" и немецкие "мессеры". А на земле танки, самоходки, "катюши"... Трудно понять, где кончалась одна колонна, где начиналась новая. Дороги и поля гудели, и только у переправ колонны замирали, вливаясь в одну - на мост.
В воздухе перемешаны все запахи: весны, гари, зелени, бензина, крови, цветов, металла...
- Скоро с союзничками встретимся. Часа через три! - говорил младший лейтенант Заикин, когда мы миновали мост через Шпрее. - Они в Дессау.
Это он говорил утром двадцать второго апреля.
Через час наш маршрут изменился. Мы повернули чуть назад и направились строго на север.
- Идем к Первому Белорусскому, - пояснил майор Катонин.
Фронты существовали на картах, а на земле их определить было трудно.
Наш дивизион остановился в Барате. По улицам брели наши солдаты. Темнело. Начал моросить дождь.
Мы с Сашей отправились в штаб артбригады - чертить карты.
- Хлопцы, вы с какого - с Первого Белорусского? - спросил я проходящих мимо солдат.
- С Первого Украинского.
Пошли дальше.
- Славяне, с какого - с Первого Украинского? - поинтересовался Саша.
- С Первого Белорусского.
На улицах темень. В темноте двигались войска. В темноте сновали люди. А городок, кажется, красивый, тихий.
Навстречу нам шагала колонна. Слышалась немецкая речь.
Саша вскинул карабин, я - автомат.
Потом сообразил:
- Подожди ты! Это пленные...
Пленные немцы шли в строю. Впереди офицер. Другой, с фонарем, сбоку, подсчитывал ногу:
- Айн-цвай! Айн-цвай!
Мы смотрели на них, рассмеялись.
- Гитлер капут! Аллес капут! - кричали немцы, увидев наши лица.
И опять мы шли вперед, и опять:
- Славяне, с какого - с Первого Украинского?
- С Первого Белорусского.
- Хлопцы, с какого - с Первого Белорусского?
- С Первого Украинского.
У дверей двухэтажного дома - часовые. Толпились солдаты, офицеры.
- Здесь штаб Сто девяносто четвертой? - спросил я.
- Ты?
Из толпы выскочила Наташа.
Мы молчали и глупо улыбались.
- До Берлина сорок километров! - вдруг сказала она.
...Мы возвращались с Сашей поздно. Наших в городе не было. Дивизион перебрался в лес - по соседству с местечком Нейхоф.
Побрели туда, под дождем, по грязи.
В лесу уже все спали. Лишь мокли часовые. И Володя, видимо промерзший до костей, танцевал на посту у знамени.
- До Берлина-то сорок километров осталось, - сообщил ему Саша.
Володя преобразился:
- Хрен с ним, с Берлином. Здорово, что пришли. А я уже было совсем промок!
Боевой порядок опять менялся. Только что мы смотрели в стереотрубу: домики, сад и спокойно прогуливающиеся немцы с котелками, а один и с губной гармошкой, и даже плакаты на стенах домов, призывающие вступать в ряды фольксштурма, а когда перевели трубу влево - немецкая гаубичная батарея и опять обед: немцы питаются точно по расписанию... Возле рощицы, еще ближе к нам - звуки музыки. Звуки доносятся и до нас, трофейные для немцев, знакомые, родные - нам: "Полюшко-поле", "В далекий край товарищ улетает..." - Голос Бернеса, а затем Лемешев - "Сердце красавицы склонно к измене и к перемене..."
- Что они?
- А что? - не понял Саша.
- Нашли время для музыки!
- Обидно, работали... - с нескрываемой грустью сказал Вадя.
И верно, обидно! Обидно, что привязку, которую мы только что - и так быстро! - закончили, можно было, оказывается, не проводить: куда там привязка, когда на смену тяжелой артиллерии подошла уже легкая! Она будет бить прямой наводкой. Обидно и то, что мы не дослушали музыки. Больше всего жалел, кажется, Вадя. Когда он слушает музыку, война ему - не война.
Нас перебросили к Тельтову. Впрочем, сам Тельтов мы не видели, говорили, что он пока не взят, зато Берлин - дымящий, вздрагивающий от взрывов и пожаров, - был, казалось, рядом. О Берлине говорили: "там", и на самом деле там, над Берлином, и днем стояла мутная, черная ночь. А у нас голубело небо, припекало солнце, зеленела листва. И воздух, несмотря на запах тола и гари, бензина и трупов, был свежий, весенний, дурманящий.
После привязки бригады двухсоттрехмиллиметровых орудий, которая затянулась - портили дело фаустпатронщики, - мы с Вадей отправились в штаб нашего дивизиона с бухтой провода и четырьмя пленными. Один из пленных тощий, маленький - без конца всю дорогу что-то лопотал, хватая за рукав то Вадю, то меня.
- Чего он хочет? - спросил я у Вади, когда наша машина подпрыгнула на очередной яме.
Шофер крепко хватил и вез нас наобум лазаря: того и гляди, окажемся в канаве.
- Говорит: "Я - поляк, я - поляк, меня тоже убьют?" - сказал Вадя, отлично знавший немецкий. - Только какой он поляк! Послушал бы ты, как по-немецки болтает. Отвратный тип!
Потом мы помолчали.
- А ты, - наконец спросил Вадя, - ты убил кого-нибудь за это время?
- Как? - не понял я.
- Ну, здесь, на фронте?
- Семь... Это тех, кого считал. Сам.
- Ты знаешь, это странно, конечно, - признался Вадя, - но я, наверно, не смог бы никого убить. Вот даже такого отвратительного, как этот. - Он показал на "поляка". - Противно почему-то, и не могу я этого делать...
Черт бы их подрал, эти окруженные немецкие группировки! Уже Берлин рядом, а мы опять возвращались, прочесывали леса, вылавливали фрицев.
Фрицы - чахлые. Очень старые и очень молодые. Фольксштурм! Но и среди наших попадались отчаянные.
- По-моему, они просто нас боятся, - говорил Саша. - Как ты думаешь? Ведь вдолбили им, годами долбили, что мы - бог знает что! Чепуха какая-то. Как бы растолковать им?
Растолковывать было некогда.
Мы шли с автоматами и карабинами между стволов деревьев. Потом бежали - впереди показались немцы.
- Ур-ра! - кричал Саша.
- Ур-ра! - кричал я.
- Ур-ра! - гремело в лесу.
И Вадя бежал. И стрелял. Уж не знаю как, но стрелял.
Выстрелы редки. Больше криков. И голосов птиц. Они пели как ни в чем не бывало. Пели синицы и дрозды. Коноплянки и сойки. Хлопали крыльями вороны и галки, занесенные войной в леса.
Мы разоружили с Сашей пятерых немцев. Автоматы, пистолеты, гранаты падали на землю. Рядом видавший виды открытый "мерседес-бенц". На заднем сиденье - офицер. Он мертв. Фуражка свалилась на плечо.
- Сам, - сказал Саша, возвращаясь от машины.
- Что - сам?
- Застрелился сам.
Берлинские пригороды. Аккуратные домики и газончики. Асфальтированные дорожки и дорожки, посыпанные желтым песком. Гаражи на одну-две машины, и собачники на одну-две персоны. Фонтанчики с рыбками и без рыбок, с плавучими растениями и без них. Пивнушки и магазинчики с ровно расставленными кружками, бутылками и товарами в поименованных упаковках. Теннисные корты и автобусные остановки, похожие на рекламные. Бензоколонки на манер американский, садики на манер французский, цветники на манер голландский... И все сияет, зеленеет, желтеет, краснеет - пугает своей педантичной аккуратностью. И все до приторности миленькое, до безвкусицы красивое, до отвратительности чужое. Но глаза и воображение дополняли пейзаж. В домашних альбомах и просто на стенах - аккуратно подклеенные и окантованные фотографии. Сколько мы видели таких! Он и она на фоне домика и газончика. Он и она с детьми. Она и они на фоне садика и фонтанчика. Они и он у машины и у цветника. Она и он без детей. Он в форме и без формы. Она в военном, он в цивильном. И тут же рядом, не на стене, в альбоме, он и она вне всякой одежды, даже цивильной.
Берлинские пригороды! Война пришла сюда. Пришла и неумолимо принесла то, что было порождено на этой благополучной, вылизанной, приглаженной земле теми, кто фотографировался на фоне домиков и газончиков, когда горели украинские и русские избы, крытые соломой, теми, кто раскрашивал бензоколонки и автобусные остановки, пил пиво и подстригал кустарники, а затем с автоматом в руках шел на далекий Восточный фронт - и жег, стрелял, пытал, взрывал, унижал, насиловал и опять жег, стрелял, пытал...
Нет, сюда война не принесла и малой доли того, что она принесла на нашу землю. Здесь были битые стекла и щебень от артиллерийских обстрелов, трупы сопротивлявшихся в боях, случайно пострадавшие от воздушных налетов, и страх - безумный страх перед армией большевиков, который, впрочем, не мешал уже через час после окончания боя тянуться к солдатским "красным" кухням за едой и хлебом, разыскивать "красного" коменданта, дабы узнать, когда будет работать водопровод, и приносить своих детей в переполненный ранеными и умирающими медсанбат на предмет обнаружения поноса...
Берлинские пригороды. В уютном домике мы выкладывали из "сидоров" концентраты - гороховый суп, пшенную кашу - и двухдневный запас кускового сахара, чтобы отдать все хозяйке: у нее двое детей и муж на войне, а в это время в нас стреляли эсэсовцы с чердака. Мы несли с Вадей раненую девочку в медсанбат, когда по нас ударили засевшие в кирхе фольксштурмовцы. Мы долго растолковывали старухе немке, жившей когда-то в России, что у нас нет общих жен и их не отпускают по карточкам - в первую очередь большевикам, потом уже беспартийным, а в это время мальчишка фаустпатронщик с пятидесяти метров целился в нас. Мы вытаскивали из затопленного немцами подвала не известной нам ценности и важности, но старинные книги и рукописи, а из дома напротив прицеливались в нас три снайпера...
Двадцать четвертого на рассвете мы вышли на разведку постов, а уже через два часа вели привязку тяжелой гаубичной батареи. Огневики наспех готовили позиции, когда по Берлину ударили "катюши". Наконец открыли огонь и наши гаубицы.
Загудели берлинские пригороды. Взревело небо. Затряслась, задрожала земля. Двинулись танки. Пошла мотопехота. Стали готовиться в путь тылы.
- По машинам! - прозвучал голос командира дивизиона майора Катонина.
- По машинам! - повторили его командиры батарей.
- По машинам! - раздалась команда взводных.
Впереди был город Тельтов, а за ним последняя переправа через Тельтов-канал.
...Прежде я никогда не ездил на настоящем велосипеде. В общем-то, естественно, хотя и стыдно. Когда мне было три года, родители купили мне трехколесный велосипед, которым я забавлялся почти до школы, и - все. На этом мои занятия велосипедным спортом закончились. Другого велосипеда у меня так и не было.
Но, слава богу, я получил поддержку.
- Я вот все хотел спросить тебя: ты на велосипеде умеешь кататься?
- Нет, а ты?
- И я не умею, - признался Саша. - Вот если бы на лыжах.
На лыжах действительно! Я тоже предпочитал бы лыжи. В Ногинске, а затем в Гороховецких лагерях мы усиленно занимались лыжной подготовкой. Мы отрабатывали технику лыжного шага и бегали кроссы. Мы ходили на лыжах заниматься практической подготовкой топографа, таща на спине тяжеленный теодолит да еще солдатскую амуницию, и даже в подшефный колхоз шли лыжной цепочкой.
Сейчас о лыжах смешно вспоминать. Сейчас 25 апреля. Сейчас в Берлине, как только миновали Тельтов-канал, нам потребовались для быстроты велосипеды. Они были. Но кто из нас умел ездить на велосипеде? Или кататься, как сказал Саша?
Мы с Сашей явно не умели.
- А я умею, - почему-то виноватым голосом произносит Вадя. - У меня до войны... Мне мама купила велосипед... И я как-то сразу научился.
Младший лейтенант Заикин обнадежил нас:
- Это ерунда. Сядете и поедете.
Володя засмеялся:
- Ну, знаете, ребятки, стыдно! Уж на велосипеде не уметь!
- Вы зря шутите, Протопопов, - сказал лейтенант Соколов. - Я, например, тоже не умею и не вижу ничего смешного в этом. А надо научимся.
Нам надо научиться. Нам надо тянуть теодолитный ход по берлинским улицам. Передовые части пехоты и легкой артиллерии прошли вперед. Подтягивалась тяжелая. Бои шли в городе. Нашему арткорпусу нужны были координаты.
Сел на велосипед Соколов. Сел я, прижимая к рулю неудобную вешку. И мы поехали. По улицам разъезжали другие ребята. Умевшие и неумевшие, сейчас все умели.
- Обгоняй, - бросил мне Соколов. - И давай там на перекрестке первое колено.
Он остановился. А я покатил вперед, чтоб поставить вешку на перекрестке.
Теодолитчики замерили мою вешку: давай, мол, дальше...
Мне это даже понравилось: я опять вскочил в седло. И поехал по улице направо, вдоль сквера. Теперь я не видел за собой Соколова, он был где-то за углом, но вдруг услышал его голос:
- Быстрее! Жми!
Надо мной свистели пули, и я нажал на педали, чтобы скрыться с глаз немецких автоматчиков, засевших на чердаках и в верхних этажах домов.
На перекрестке тихо. Я поставил вешку и теперь увидел всю простреливаемую улицу. По ней мчались три велосипеда: Соколова, Сашин с теодолитом и Вадин. Вот они остановились под прикрытием домов и вновь замерили меня. И снова вперед, ко мне, а я уже помчался дальше. За мной свистели пули, я оглядывался на ходу. Нет! Наши проскочили! Я был полон гордости за себя. Черт возьми, впервые на велосипеде, и все так отлично! Я приподнял вешку и даже уселся поудобнее в седле. Велосипед чуть вилял, но я управлял им, и он слушался. Отлично!
Еще остановка, и еще, и еще. Мимо меня пронесся дивизион "катюш". Непривычный дивизион, ибо это не "студебеккеры", а наши отечественные трехтонки. На бортах надписи: "Защитники Москвы". Значит, вот еще откуда пошли "катюши"! В небе жужжали наши самолеты-кукурузники. И вдруг снегопад листовок полетел с них на город. Я схватил на лету одну. Немецкий текст. Разобрал фамилии: Сталин, Черчилль, Трумэн. Видимо, это обращение к немцам.
Улицы, на которых мы работали, относительно тихи. Но где-то впереди виднелись зарева пожаров, ухали выстрелы, было слышно, как летели стекла и падали стены домов. Там шел бой.
Вновь рывок вперед - мы тянули последнее колено теодолитного хода. Я поставил вешку у ворот какого-то большого заглохшего завода. Завод пуст. Некоторые корпуса разбиты. Разрушены соседние жилые дома. Щебень подметен в кучи, разрушения огорожены. Значит, это прежняя работа авиации. Нашей или союзной.
Соколов помахал мне издали: всё, закругляйся!
Я возвратился обратно, и мы все вместе переместились в соседний квартал города. Долго искали какую-то узкоколейку, которая значилась на карте, но не нашли. Выехали к конечной трамвайной и троллейбусной станции.
- Там, - сказал Соколов, показывая на ограду большого парка.
В парке и на перекрестке двух улиц выбрали место для трех наших постов.
На следующий день, двадцать шестого апреля, все повторилось. И двадцать седьмого, и двадцать восьмого, и двадцать девятого...
Второго мая - отдых. Отдых, а город еще горел, дрожал и трясся от огня артиллерии и взрывов бомб.
- Походим? - предложил Саша. - До наряда. И может, очки?
Мы знали, как Саша страдал без очков. В Котбусе мы нашли ему очки, но они оказались с разными стеклами.
- Один глаз ничего, а левый... - произнес Саша.
- Найдем! - уверил я Сашу. - И заодно этих посмотрим...
"Эти" - Гитлер и Геббельс. Ходили всякие слухи. Что Геббельс отравился газом со всей семьей. Что Гитлер застрелился. И - наоборот. И будто кто-то даже видел их трупы. А может, настоящий Гитлер смылся? Говорили и так, и всяко...
Мы пошли втроем - Саша, Вадя и я. Володя на дежурстве. Нам в наряд только к вечеру.
В парке цвела черемуха. Зеленели газончики. Цивильные немки и немцы выстроились в длинные очереди к солдатским кухням. Кастрюли, кастрюли, кастрюли, у некоторых - котелки, и у всех - белые повязки на рукавах. Наши солдаты весело разливали по котелкам и кастрюлям суп, разбрасывали большими черпаками кашу. На домах белые флаги, простыни, даже наволочки, полотенца и опять простыни. Все белое пускалось сейчас в ход. Капитуляция. Капитуляция!
- Господа солдаты! - окликнул нас пожилой мужчина. - Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?
Перед нами был немец не немец, русский не русский, тоже с белой повязкой на рукаве, заискивающий, прячущий за спину котелок.
- Спасибо, - сказал Вадя, - мы так...
- О, вы знаете, как я рад, что русские пришли в Берлин! - воскликнул мужчина. - Ведь я сам из Одессы. Да, да, из Одессы! Я специалист по импорту кожи и работал в русском торгпредстве. Я так люблю Россию и скучаю по ней! Я надеюсь, что сейчас мне представится случай возвратиться на родину...
- "Представится случай"! - ухмыльнулся Саша. И вдруг закипятился: - А знаете ли вы... - Но осекся и сказал с досадой и несвойственной грубостью: - А ну его к чертовой матери! Какая у него родина!
Кажется, мы думали об одном и том же.
Как часто к случаю и без случая мы произносим святые, полные глубокого смысла и волнения слова. И смысл их стирается, слова доходят только до уха, а не до сердца.
И кто-то привыкает к этому с детства, и высокие слова не трогают его. Как бумажные цветы, как ватный снег. И так можно прожить всю жизнь и потом, на старости лет, сказать, как этот берлинский господин: "представится случай возвратиться на родину".
Но вот приходят испытания для тебя, для твоего народа, для твоей страны, и стертые слова оживают в первозданном значении. И люди идут с этими словами на смерть. И с ними побеждают все испытания. И с ними радуются победе и оплакивают убитых, с ними качают на руках новорожденного ребенка и поднимают из руин разрушенное.
И, наверно, никому из нас не нужно сейчас произносить вслух эти слова. Ни Саше, ни Ваде, ни мне, ни всем другим, кто пришел за тысячи верст от родных мест в Берлин. Эти слова у нас в самом сердце, а вернее это даже не слова. Это - чувство родины...
Возле станции подземки работали наши санитары и врачи. Из-под земли выносили тела людей - стариков, женщин, детей. Выносили тех, кто прятался в метро в дни штурма города и которых затопили сами немцы.
- Своих! Как это можно! - поражался Вадя.
- Ты не был в Освенциме и под Фридляндом в Ламсдорфе, - отвечал Саша. - А мы были...
А на стенах домов - немецкие надписи: "1918 вирд зих нихт виедерхолен!", "Зиег одер Зибириен!", "Фюрер! Вир верден дир бис цум твой зайн!"*.
_______________
* "1918 год не повторится!", "Победа или Сибирь"!, "Фюрер! Мы будем верны тебе до конца!" (нем.)
Они начертаны масляной краской на стенах домов, на заборах, и их сразу не смоешь. Некоторые уже перечеркнуты мелом. Рядом с ними иные, наши, сделанные поспешной рукой солдата: "Мы в Берлине", "Конец!", "Будь здоров, фюрер, на том свете!".
- Ты почему не ложишься? - крикнула она из соседней комнаты, щелкнув выключателем. Дверь между нами была открыта.
Я, не видевший Наташу, знал, что она уже нырнула в свою постель.
- Я ложусь, - проговорил я и начал стягивать гимнастерку. Будь что будет.
Все было непривычно. И то, что я лежу в обычной постели, и то, что постель эта домашняя, и то, что рядом, в соседней комнате, она, чье дыхание я слышу, и то...
Мне казалось, что я хочу спать, но уснуть не мог. Ворочался, перекладывая подушки, скидывая жаркую перину, и вновь ворочался.
Она уже, кажется, спала. Я чувствовал, что она дышит спокойно и размеренно. Я думал о ней и о превратностях судьбы, которая свела нас в далеком Лигнице в чужой квартире... И о лейтенанте Соколове, который наверняка не спит сейчас, мучимый своими, непонятными мне мыслями. И о Макаке - Вите Петрове, повзрослевшем больше нас всех. И о старшем лейтенанте Бунькове...
Как много добрых людей на свете, добрых и разных, и как мало мы думаем друг о друге и о том, чтобы каждому из этих людей стало чем-то лучше. Вот Буньков, тяжело раненный Буньков, старший лейтенант Буньков посылает смешные записки солдату Вите Петрову, чтоб не скис этот солдат, не хандрил, чтоб жилось ему и поправлялось в госпитале веселее. Вот Соколов, лейтенант Соколов, в душе которого черт знает что происходит, вспоминает о своем комбате и пишет ему письма, чтобы знал он, комбат, как помнят его и любят в дивизионе... А самому Соколову, я уже знаю, почему-то не верят... Боятся, что ли, его? Или у него есть какие-то минусы в биографии?.. Но ведь он - человек, и какой человек!..
Я думал об этом, вспоминая прошлое и настоящее, и ловил себя на мысли, что прислушивался к ее дыханию. Она спала. Хорошо, что она спала. Сколько ей лет - двадцать один? Да, в сороковом ей было шестнадцать, а мне тринадцать. Сейчас мне восемнадцать, а ей двадцать один. Нет! Ничего не говорят года! И нам столько же, сколько было прежде, когда мы шагали по Чистым прудам, и нам - много-много, потому что испытанное не меряется возрастом. Я знаю ее лицо - какое оно усталое! Сколько ею пережито! И пусть она спит сейчас, пусть спит, пусть спит, спит, спит!
- Ты не спишь?
Я вздрогнул от ее голоса.
- И я никак не могу... Подойди ко мне...
Ее ли это голос? Я не узнаю его, но повторяю:
- Сейчас... Сейчас...
Мне надо одеться, и я кляну себя (Идиот! Идиот!) и шарю в темноте по незнакомой комнате...
- Неужели ты меня любишь? Всерьез? - шепчет она, а я бормочу что-то и погружаюсь в неизведанное, тысячу раз желанное, и уже ничего не могу говорить, а только шепчу:
- Наташка! Наташенька! Наташка!..
Утром я проснулся и увидел, что она уже не спала.
Она сидела, обхватив колени, на каком-то пуфике рядом с кроватью дурацком, чужом пуфике. И сама вроде чужая. И вдруг я вспомнил - моя! Спросонья я смотрел на нее, наверно, совсем не так, как я хотел смотреть. А она смотрела на меня так, как никогда не смотрела прежде. И в ее глазах я чувствовал угрызение совести, и смущение, и страх...
- Отвернись, пожалуйста. Я оденусь, - попросила она.
Я отвернулся и теперь окончательно понял, как мне хорошо.
- Сейчас я накормлю тебя.
- А себя?
- Тебя, - повторила она. - Ведь скоро семь.
Она готовила на кухне, но я не видел, что она делала, а видел лишь ее, тысячу лет знакомую и совсем иную.
- Наташа!
- Ну что?
Она обернулась и посмотрела на меня непривычно пронзительно, и я уже начинал обижаться:
- Зачем ты так?
- А что теперь будет, ты подумал?
- Как - что? Кончится война, мы вернемся...
- Я не про это...
Теперь я все понимал. И то, что она, старшая, советовалась со мной, как с равным, а может, и со старшим.
- Наташенька! Ведь война кончится вот-вот. Ты сама знаешь...
- Хорошо, если...
- Кончится, кончится, кончится! И потом, я люблю тебя! Люблю, ты и сама не понимаешь, как люблю...
Мы вернулись из Лигница, и первым нам встретился Володя:
- Здравия желаю, товарищ лейтенант!
- Здравствуй, ефрейтор, - безучастно ответил Соколов.
Володя проводил комвзвода глазами.
И вдруг засиял:
- Слушай, ты ни черта не знаешь! Ведь та баба - Валя, помнишь, Валентина - женой его была! Представляешь, женой! А она эсэсовка! Ты понимаешь! Хорош офицер наш Соколов! Советский офицер, а жена эсэсовка! Вот и доверяй людям! А мы еще у таких в подчиненных ходим!..
Я ничего не понял. Кроме одного...
- А чему ты так радуешься? У человека беда, а ты радуешься?
- Я радуюсь? Да чему мне радоваться, когда у меня неприятность, сказал Володя с явной обидой. - Ты подумай, какое свинство! Получаю письмо от отца, а он пишет: пришла твоя посылка, открываем, а в ней два кирпича. Обычных кирпича! Представляешь! Мне бы этих почтовых сук увидать! Хорошо хоть, что вторую и третью в целости получили. Вот как наживаются за наш счет, гады!..
После Одера и Бреслау артиллерийскому корпусу, который мы обслуживали, дали отдых. И нам - отдых...
Странная штука - отдых на войне. Подворотнички пришили, форму, как могли, привели в порядок. Устроили из пустой бочки вошебойку - переморили насекомых. Посмотрели фильм "Серенада солнечной долины", протопав до места демонстрации этого фильма шесть километров и столько же обратно. Саша проявил инициативу - устроил три политинформации...
Наконец команда: "По машинам!"
К вечеру, после долгих скитаний по размытым и разбитым дорогам, мы выехали на автостраду и не поверили своим глазам. Перед нами был огромный указатель: "На Берлин. 331 км".
С наступлением календарных весенних дней погода в Германии испортилась. Март встретил нас снежком и морозами по ночам, которые уже никого не устраивали. Апрель начался с дождей. Всюду - слякоть, мерзопакостная, удручающая. И все же не она определяла настроение. Триста тридцать один километр до Берлина - это казалось чудом. А мы все двигались и двигались вперед. Второй день в пути.
В дни наступления мы превращались из отдельного разведывательного артиллерийского дивизиона (а теперь к этому длинному названию официально прибавились слова "прорыва РГК" - Резерва Главного Командования - и плюс полученное нами за бои на юге Германии название "Силезского") в обычную моторизованную пехотную часть. Артиллерия, которой мы приданы, била по противнику прямой наводкой, и потому наша работа никому не нужна. А все же, раз нас торопили вперед, мы были нужны!
Пока же мы отбивали атаки каких-то оголтелых вражеских частей, оставшихся глубоко в тылу наших войск, ловили пленных и сопровождали их на сборные пункты, вели политпросветработу среди цивильных немцев и, наконец, - самое скучное в условиях войны! - чертили кальки и карты в штабах артполков и дивизий, где не хватало своих топографов.
И все это в пути, в движении, когда события подгоняли на северо-запад, где уже вовсю, судя по сводкам, действовал 1-й Белорусский.
Каждый день мелькали названия городов и селений - Бунцлау, Рейзихт, Гайнау, Гроткау, Нейпштадт, Фридлянд, Эндерсдорф, Кальке. На карту лучше не глядеть: мы крутили то вперед, то назад и опять вперед. Пусть так. Был бы маршрут, а обсуждать его не наше дело. И опять названия - Форст, Госта, Дрешниц, Шефенберг, Котбус. Позади - Нейсе, впереди - маленькая, юркая Шпрее.
Цвели сады. Яблони, вишни. Лепестки их цветов осыпались - вздрагивали земля и небо. В небе наши "петляковы" и немецкие "мессеры". А на земле танки, самоходки, "катюши"... Трудно понять, где кончалась одна колонна, где начиналась новая. Дороги и поля гудели, и только у переправ колонны замирали, вливаясь в одну - на мост.
В воздухе перемешаны все запахи: весны, гари, зелени, бензина, крови, цветов, металла...
- Скоро с союзничками встретимся. Часа через три! - говорил младший лейтенант Заикин, когда мы миновали мост через Шпрее. - Они в Дессау.
Это он говорил утром двадцать второго апреля.
Через час наш маршрут изменился. Мы повернули чуть назад и направились строго на север.
- Идем к Первому Белорусскому, - пояснил майор Катонин.
Фронты существовали на картах, а на земле их определить было трудно.
Наш дивизион остановился в Барате. По улицам брели наши солдаты. Темнело. Начал моросить дождь.
Мы с Сашей отправились в штаб артбригады - чертить карты.
- Хлопцы, вы с какого - с Первого Белорусского? - спросил я проходящих мимо солдат.
- С Первого Украинского.
Пошли дальше.
- Славяне, с какого - с Первого Украинского? - поинтересовался Саша.
- С Первого Белорусского.
На улицах темень. В темноте двигались войска. В темноте сновали люди. А городок, кажется, красивый, тихий.
Навстречу нам шагала колонна. Слышалась немецкая речь.
Саша вскинул карабин, я - автомат.
Потом сообразил:
- Подожди ты! Это пленные...
Пленные немцы шли в строю. Впереди офицер. Другой, с фонарем, сбоку, подсчитывал ногу:
- Айн-цвай! Айн-цвай!
Мы смотрели на них, рассмеялись.
- Гитлер капут! Аллес капут! - кричали немцы, увидев наши лица.
И опять мы шли вперед, и опять:
- Славяне, с какого - с Первого Украинского?
- С Первого Белорусского.
- Хлопцы, с какого - с Первого Белорусского?
- С Первого Украинского.
У дверей двухэтажного дома - часовые. Толпились солдаты, офицеры.
- Здесь штаб Сто девяносто четвертой? - спросил я.
- Ты?
Из толпы выскочила Наташа.
Мы молчали и глупо улыбались.
- До Берлина сорок километров! - вдруг сказала она.
...Мы возвращались с Сашей поздно. Наших в городе не было. Дивизион перебрался в лес - по соседству с местечком Нейхоф.
Побрели туда, под дождем, по грязи.
В лесу уже все спали. Лишь мокли часовые. И Володя, видимо промерзший до костей, танцевал на посту у знамени.
- До Берлина-то сорок километров осталось, - сообщил ему Саша.
Володя преобразился:
- Хрен с ним, с Берлином. Здорово, что пришли. А я уже было совсем промок!
Боевой порядок опять менялся. Только что мы смотрели в стереотрубу: домики, сад и спокойно прогуливающиеся немцы с котелками, а один и с губной гармошкой, и даже плакаты на стенах домов, призывающие вступать в ряды фольксштурма, а когда перевели трубу влево - немецкая гаубичная батарея и опять обед: немцы питаются точно по расписанию... Возле рощицы, еще ближе к нам - звуки музыки. Звуки доносятся и до нас, трофейные для немцев, знакомые, родные - нам: "Полюшко-поле", "В далекий край товарищ улетает..." - Голос Бернеса, а затем Лемешев - "Сердце красавицы склонно к измене и к перемене..."
- Что они?
- А что? - не понял Саша.
- Нашли время для музыки!
- Обидно, работали... - с нескрываемой грустью сказал Вадя.
И верно, обидно! Обидно, что привязку, которую мы только что - и так быстро! - закончили, можно было, оказывается, не проводить: куда там привязка, когда на смену тяжелой артиллерии подошла уже легкая! Она будет бить прямой наводкой. Обидно и то, что мы не дослушали музыки. Больше всего жалел, кажется, Вадя. Когда он слушает музыку, война ему - не война.
Нас перебросили к Тельтову. Впрочем, сам Тельтов мы не видели, говорили, что он пока не взят, зато Берлин - дымящий, вздрагивающий от взрывов и пожаров, - был, казалось, рядом. О Берлине говорили: "там", и на самом деле там, над Берлином, и днем стояла мутная, черная ночь. А у нас голубело небо, припекало солнце, зеленела листва. И воздух, несмотря на запах тола и гари, бензина и трупов, был свежий, весенний, дурманящий.
После привязки бригады двухсоттрехмиллиметровых орудий, которая затянулась - портили дело фаустпатронщики, - мы с Вадей отправились в штаб нашего дивизиона с бухтой провода и четырьмя пленными. Один из пленных тощий, маленький - без конца всю дорогу что-то лопотал, хватая за рукав то Вадю, то меня.
- Чего он хочет? - спросил я у Вади, когда наша машина подпрыгнула на очередной яме.
Шофер крепко хватил и вез нас наобум лазаря: того и гляди, окажемся в канаве.
- Говорит: "Я - поляк, я - поляк, меня тоже убьют?" - сказал Вадя, отлично знавший немецкий. - Только какой он поляк! Послушал бы ты, как по-немецки болтает. Отвратный тип!
Потом мы помолчали.
- А ты, - наконец спросил Вадя, - ты убил кого-нибудь за это время?
- Как? - не понял я.
- Ну, здесь, на фронте?
- Семь... Это тех, кого считал. Сам.
- Ты знаешь, это странно, конечно, - признался Вадя, - но я, наверно, не смог бы никого убить. Вот даже такого отвратительного, как этот. - Он показал на "поляка". - Противно почему-то, и не могу я этого делать...
Черт бы их подрал, эти окруженные немецкие группировки! Уже Берлин рядом, а мы опять возвращались, прочесывали леса, вылавливали фрицев.
Фрицы - чахлые. Очень старые и очень молодые. Фольксштурм! Но и среди наших попадались отчаянные.
- По-моему, они просто нас боятся, - говорил Саша. - Как ты думаешь? Ведь вдолбили им, годами долбили, что мы - бог знает что! Чепуха какая-то. Как бы растолковать им?
Растолковывать было некогда.
Мы шли с автоматами и карабинами между стволов деревьев. Потом бежали - впереди показались немцы.
- Ур-ра! - кричал Саша.
- Ур-ра! - кричал я.
- Ур-ра! - гремело в лесу.
И Вадя бежал. И стрелял. Уж не знаю как, но стрелял.
Выстрелы редки. Больше криков. И голосов птиц. Они пели как ни в чем не бывало. Пели синицы и дрозды. Коноплянки и сойки. Хлопали крыльями вороны и галки, занесенные войной в леса.
Мы разоружили с Сашей пятерых немцев. Автоматы, пистолеты, гранаты падали на землю. Рядом видавший виды открытый "мерседес-бенц". На заднем сиденье - офицер. Он мертв. Фуражка свалилась на плечо.
- Сам, - сказал Саша, возвращаясь от машины.
- Что - сам?
- Застрелился сам.
Берлинские пригороды. Аккуратные домики и газончики. Асфальтированные дорожки и дорожки, посыпанные желтым песком. Гаражи на одну-две машины, и собачники на одну-две персоны. Фонтанчики с рыбками и без рыбок, с плавучими растениями и без них. Пивнушки и магазинчики с ровно расставленными кружками, бутылками и товарами в поименованных упаковках. Теннисные корты и автобусные остановки, похожие на рекламные. Бензоколонки на манер американский, садики на манер французский, цветники на манер голландский... И все сияет, зеленеет, желтеет, краснеет - пугает своей педантичной аккуратностью. И все до приторности миленькое, до безвкусицы красивое, до отвратительности чужое. Но глаза и воображение дополняли пейзаж. В домашних альбомах и просто на стенах - аккуратно подклеенные и окантованные фотографии. Сколько мы видели таких! Он и она на фоне домика и газончика. Он и она с детьми. Она и они на фоне садика и фонтанчика. Они и он у машины и у цветника. Она и он без детей. Он в форме и без формы. Она в военном, он в цивильном. И тут же рядом, не на стене, в альбоме, он и она вне всякой одежды, даже цивильной.
Берлинские пригороды! Война пришла сюда. Пришла и неумолимо принесла то, что было порождено на этой благополучной, вылизанной, приглаженной земле теми, кто фотографировался на фоне домиков и газончиков, когда горели украинские и русские избы, крытые соломой, теми, кто раскрашивал бензоколонки и автобусные остановки, пил пиво и подстригал кустарники, а затем с автоматом в руках шел на далекий Восточный фронт - и жег, стрелял, пытал, взрывал, унижал, насиловал и опять жег, стрелял, пытал...
Нет, сюда война не принесла и малой доли того, что она принесла на нашу землю. Здесь были битые стекла и щебень от артиллерийских обстрелов, трупы сопротивлявшихся в боях, случайно пострадавшие от воздушных налетов, и страх - безумный страх перед армией большевиков, который, впрочем, не мешал уже через час после окончания боя тянуться к солдатским "красным" кухням за едой и хлебом, разыскивать "красного" коменданта, дабы узнать, когда будет работать водопровод, и приносить своих детей в переполненный ранеными и умирающими медсанбат на предмет обнаружения поноса...
Берлинские пригороды. В уютном домике мы выкладывали из "сидоров" концентраты - гороховый суп, пшенную кашу - и двухдневный запас кускового сахара, чтобы отдать все хозяйке: у нее двое детей и муж на войне, а в это время в нас стреляли эсэсовцы с чердака. Мы несли с Вадей раненую девочку в медсанбат, когда по нас ударили засевшие в кирхе фольксштурмовцы. Мы долго растолковывали старухе немке, жившей когда-то в России, что у нас нет общих жен и их не отпускают по карточкам - в первую очередь большевикам, потом уже беспартийным, а в это время мальчишка фаустпатронщик с пятидесяти метров целился в нас. Мы вытаскивали из затопленного немцами подвала не известной нам ценности и важности, но старинные книги и рукописи, а из дома напротив прицеливались в нас три снайпера...
Двадцать четвертого на рассвете мы вышли на разведку постов, а уже через два часа вели привязку тяжелой гаубичной батареи. Огневики наспех готовили позиции, когда по Берлину ударили "катюши". Наконец открыли огонь и наши гаубицы.
Загудели берлинские пригороды. Взревело небо. Затряслась, задрожала земля. Двинулись танки. Пошла мотопехота. Стали готовиться в путь тылы.
- По машинам! - прозвучал голос командира дивизиона майора Катонина.
- По машинам! - повторили его командиры батарей.
- По машинам! - раздалась команда взводных.
Впереди был город Тельтов, а за ним последняя переправа через Тельтов-канал.
...Прежде я никогда не ездил на настоящем велосипеде. В общем-то, естественно, хотя и стыдно. Когда мне было три года, родители купили мне трехколесный велосипед, которым я забавлялся почти до школы, и - все. На этом мои занятия велосипедным спортом закончились. Другого велосипеда у меня так и не было.
Но, слава богу, я получил поддержку.
- Я вот все хотел спросить тебя: ты на велосипеде умеешь кататься?
- Нет, а ты?
- И я не умею, - признался Саша. - Вот если бы на лыжах.
На лыжах действительно! Я тоже предпочитал бы лыжи. В Ногинске, а затем в Гороховецких лагерях мы усиленно занимались лыжной подготовкой. Мы отрабатывали технику лыжного шага и бегали кроссы. Мы ходили на лыжах заниматься практической подготовкой топографа, таща на спине тяжеленный теодолит да еще солдатскую амуницию, и даже в подшефный колхоз шли лыжной цепочкой.
Сейчас о лыжах смешно вспоминать. Сейчас 25 апреля. Сейчас в Берлине, как только миновали Тельтов-канал, нам потребовались для быстроты велосипеды. Они были. Но кто из нас умел ездить на велосипеде? Или кататься, как сказал Саша?
Мы с Сашей явно не умели.
- А я умею, - почему-то виноватым голосом произносит Вадя. - У меня до войны... Мне мама купила велосипед... И я как-то сразу научился.
Младший лейтенант Заикин обнадежил нас:
- Это ерунда. Сядете и поедете.
Володя засмеялся:
- Ну, знаете, ребятки, стыдно! Уж на велосипеде не уметь!
- Вы зря шутите, Протопопов, - сказал лейтенант Соколов. - Я, например, тоже не умею и не вижу ничего смешного в этом. А надо научимся.
Нам надо научиться. Нам надо тянуть теодолитный ход по берлинским улицам. Передовые части пехоты и легкой артиллерии прошли вперед. Подтягивалась тяжелая. Бои шли в городе. Нашему арткорпусу нужны были координаты.
Сел на велосипед Соколов. Сел я, прижимая к рулю неудобную вешку. И мы поехали. По улицам разъезжали другие ребята. Умевшие и неумевшие, сейчас все умели.
- Обгоняй, - бросил мне Соколов. - И давай там на перекрестке первое колено.
Он остановился. А я покатил вперед, чтоб поставить вешку на перекрестке.
Теодолитчики замерили мою вешку: давай, мол, дальше...
Мне это даже понравилось: я опять вскочил в седло. И поехал по улице направо, вдоль сквера. Теперь я не видел за собой Соколова, он был где-то за углом, но вдруг услышал его голос:
- Быстрее! Жми!
Надо мной свистели пули, и я нажал на педали, чтобы скрыться с глаз немецких автоматчиков, засевших на чердаках и в верхних этажах домов.
На перекрестке тихо. Я поставил вешку и теперь увидел всю простреливаемую улицу. По ней мчались три велосипеда: Соколова, Сашин с теодолитом и Вадин. Вот они остановились под прикрытием домов и вновь замерили меня. И снова вперед, ко мне, а я уже помчался дальше. За мной свистели пули, я оглядывался на ходу. Нет! Наши проскочили! Я был полон гордости за себя. Черт возьми, впервые на велосипеде, и все так отлично! Я приподнял вешку и даже уселся поудобнее в седле. Велосипед чуть вилял, но я управлял им, и он слушался. Отлично!
Еще остановка, и еще, и еще. Мимо меня пронесся дивизион "катюш". Непривычный дивизион, ибо это не "студебеккеры", а наши отечественные трехтонки. На бортах надписи: "Защитники Москвы". Значит, вот еще откуда пошли "катюши"! В небе жужжали наши самолеты-кукурузники. И вдруг снегопад листовок полетел с них на город. Я схватил на лету одну. Немецкий текст. Разобрал фамилии: Сталин, Черчилль, Трумэн. Видимо, это обращение к немцам.
Улицы, на которых мы работали, относительно тихи. Но где-то впереди виднелись зарева пожаров, ухали выстрелы, было слышно, как летели стекла и падали стены домов. Там шел бой.
Вновь рывок вперед - мы тянули последнее колено теодолитного хода. Я поставил вешку у ворот какого-то большого заглохшего завода. Завод пуст. Некоторые корпуса разбиты. Разрушены соседние жилые дома. Щебень подметен в кучи, разрушения огорожены. Значит, это прежняя работа авиации. Нашей или союзной.
Соколов помахал мне издали: всё, закругляйся!
Я возвратился обратно, и мы все вместе переместились в соседний квартал города. Долго искали какую-то узкоколейку, которая значилась на карте, но не нашли. Выехали к конечной трамвайной и троллейбусной станции.
- Там, - сказал Соколов, показывая на ограду большого парка.
В парке и на перекрестке двух улиц выбрали место для трех наших постов.
На следующий день, двадцать шестого апреля, все повторилось. И двадцать седьмого, и двадцать восьмого, и двадцать девятого...
Второго мая - отдых. Отдых, а город еще горел, дрожал и трясся от огня артиллерии и взрывов бомб.
- Походим? - предложил Саша. - До наряда. И может, очки?
Мы знали, как Саша страдал без очков. В Котбусе мы нашли ему очки, но они оказались с разными стеклами.
- Один глаз ничего, а левый... - произнес Саша.
- Найдем! - уверил я Сашу. - И заодно этих посмотрим...
"Эти" - Гитлер и Геббельс. Ходили всякие слухи. Что Геббельс отравился газом со всей семьей. Что Гитлер застрелился. И - наоборот. И будто кто-то даже видел их трупы. А может, настоящий Гитлер смылся? Говорили и так, и всяко...
Мы пошли втроем - Саша, Вадя и я. Володя на дежурстве. Нам в наряд только к вечеру.
В парке цвела черемуха. Зеленели газончики. Цивильные немки и немцы выстроились в длинные очереди к солдатским кухням. Кастрюли, кастрюли, кастрюли, у некоторых - котелки, и у всех - белые повязки на рукавах. Наши солдаты весело разливали по котелкам и кастрюлям суп, разбрасывали большими черпаками кашу. На домах белые флаги, простыни, даже наволочки, полотенца и опять простыни. Все белое пускалось сейчас в ход. Капитуляция. Капитуляция!
- Господа солдаты! - окликнул нас пожилой мужчина. - Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?
Перед нами был немец не немец, русский не русский, тоже с белой повязкой на рукаве, заискивающий, прячущий за спину котелок.
- Спасибо, - сказал Вадя, - мы так...
- О, вы знаете, как я рад, что русские пришли в Берлин! - воскликнул мужчина. - Ведь я сам из Одессы. Да, да, из Одессы! Я специалист по импорту кожи и работал в русском торгпредстве. Я так люблю Россию и скучаю по ней! Я надеюсь, что сейчас мне представится случай возвратиться на родину...
- "Представится случай"! - ухмыльнулся Саша. И вдруг закипятился: - А знаете ли вы... - Но осекся и сказал с досадой и несвойственной грубостью: - А ну его к чертовой матери! Какая у него родина!
Кажется, мы думали об одном и том же.
Как часто к случаю и без случая мы произносим святые, полные глубокого смысла и волнения слова. И смысл их стирается, слова доходят только до уха, а не до сердца.
И кто-то привыкает к этому с детства, и высокие слова не трогают его. Как бумажные цветы, как ватный снег. И так можно прожить всю жизнь и потом, на старости лет, сказать, как этот берлинский господин: "представится случай возвратиться на родину".
Но вот приходят испытания для тебя, для твоего народа, для твоей страны, и стертые слова оживают в первозданном значении. И люди идут с этими словами на смерть. И с ними побеждают все испытания. И с ними радуются победе и оплакивают убитых, с ними качают на руках новорожденного ребенка и поднимают из руин разрушенное.
И, наверно, никому из нас не нужно сейчас произносить вслух эти слова. Ни Саше, ни Ваде, ни мне, ни всем другим, кто пришел за тысячи верст от родных мест в Берлин. Эти слова у нас в самом сердце, а вернее это даже не слова. Это - чувство родины...
Возле станции подземки работали наши санитары и врачи. Из-под земли выносили тела людей - стариков, женщин, детей. Выносили тех, кто прятался в метро в дни штурма города и которых затопили сами немцы.
- Своих! Как это можно! - поражался Вадя.
- Ты не был в Освенциме и под Фридляндом в Ламсдорфе, - отвечал Саша. - А мы были...
А на стенах домов - немецкие надписи: "1918 вирд зих нихт виедерхолен!", "Зиег одер Зибириен!", "Фюрер! Вир верден дир бис цум твой зайн!"*.
_______________
* "1918 год не повторится!", "Победа или Сибирь"!, "Фюрер! Мы будем верны тебе до конца!" (нем.)
Они начертаны масляной краской на стенах домов, на заборах, и их сразу не смоешь. Некоторые уже перечеркнуты мелом. Рядом с ними иные, наши, сделанные поспешной рукой солдата: "Мы в Берлине", "Конец!", "Будь здоров, фюрер, на том свете!".