Вожатая еле успевала отвечать на вопросы и бегала по вагону, уговаривая, упрашивая, покрикивая. Она нервничала, как, впрочем, бывает всегда, когда нарушаются точные планы.
   За окнами вагона опять стало удивительно тихо. Слышно было даже, как жужжат пчелы и шмели, как стрекочут кузнечики, как еле заметный ветерок временами шелестит листвой березок и где-то, не близко, мычит корова в невидимой деревне. И бабочка продолжала спокойно сидеть на оконном стекле - легкая, красивая, с чуть вздрагивающими крылышками.
   Пока поезд двигался, жара как-то не чувствовалась. А теперь пригретый солнцем тесный вагон постепенно превращался в настоящую парилку.
   Вдруг уже не Вадя, а я, оказавшийся возле окна, опять услышал шум приближающегося поезда со стороны Москвы.
   - Еще один пропускаем!
   Словно очнувшись, бабочка спорхнула с окна и полетела куда-то в сторону, вдоль состава.
   Вновь тяжелый эшелон, на сей раз с пушками и автомашинами, прогромыхал по соседней колее.
   Я обрадовался:
   - Конечно, на маневры едут. Смотрите!
   Вадя почти сдался:
   - Что ж. Возможно, и на маневры.
   - Ты хотел бы на маневры? - спросил я Вадю.
   - А зачем? Я же не красноармеец и не командир.
   - Ну просто так. Все же интересно, - сказал я.
   Вадя подумал или просто отвлекся - посмотрел в окно, потом безразлично сказал:
   - Я и в кино видел такие маневры раз десять. Подумаешь!
   Эшелон прошел, но опять мы остались стоять на разъезде. Это уже никому не нравилось. Самые спокойные из нас заворчали.
   Вожатая терпеливо обходила всех нас и уже более дружелюбно, чем в начале пути, говорила:
   - Когда поедем, так жарко не будет!
   - А какая станция следующая? - поинтересовался Вадя, к полному нашему удивлению. Нам казалось, что Вадя знает все и создан для того, чтобы отвечать на вопросы, а не задавать их.
   - Сейчас узнаю, дети, узнаю, - почему-то обрадовалась вожатая. Пойду у проводника спрошу...
   Наш отсек был последним в вагоне, и вожатая быстро выскочила куда-то в тамбур, сказав еще раз на ходу:
   - Сейчас спрошу...
   Мы исчерпали все темы для разговоров и просто смотрели в окно - на тихую, уходящую вдаль зеленую луговину, покрытую травами и цветами, на две березки и маленькие елочки, которые росли поблизости, на зеленевшие за оврагом поля.
   Вокруг было пустынно и безмолвно. Из душного вагона тянуло туда, вдаль: в эти поля, и травы, и леса у самого горизонта. Выскочить бы сейчас, поразмяться, крикнуть во все горло "а-а-а!" и на минуту замолкнуть, слушая, как эхо разносит твой голос по этому безлюдью.
   Вадя достал чемоданчик, порылся в нем и предложил сначала девочкам:
   - Берите! "Дорожные" есть и "Алло". Мать сунула. Берите!
   Вслед за девочками и я взял конфету. Просто так взял, чтоб не обижать Вадю: уж очень настойчиво он предлагал.
   - Дети! Что ж это такое? Что же это?!
   Мы обернулись, ничего не понимая.
   Наша вожатая, бледная, растерянная, прислонилась к косяку вагонной перегородки, смотрела на нас какими-то странными глазами и лепетала:
   - Как же это может быть? Как?! Ведь неделю назад сообщали, официально сообщали, что не будет ничего. И вот - говорят, война!..
   - Ну когда?
   - Скоро там?
   - Что?
   - Война? Какая война?
   Все сгрудились в вагонном проходе.
   - Война! Ур-ра! - восторженно крикнул кто-то, но тут же осекся, взглянув на лицо вожатой.
   - А у меня Васятка в Бресте... - бормотала вожатая. - Как же это... Разве может так быть?
   У нас не было часов. Ни у кого, даже у Вади. И все же мы узнали, в котором часу вожатая сообщила нам о начале войны. Узнали у проводницы: двадцать пять минут первого. Но война, оказывается, началась в четыре часа утра. В четыре, когда мы и наши родители спали. И в шесть, когда мы проснулись, уже шла война. И в семь продолжалась, когда мы выехали на Белорусский вокзал. Мы сели в поезд и двинулись в сторону Смоленска, мы болтали и смеялись, а война уже шла.
   Я четыре раза смотрел фильм "Если завтра война...". Смотрел с восторгом и гордостью. Я все знал о войне. Я знал, чем она кончится. Но не знал почему-то, что она так, именно так начнется. Разве так начинаются войны?..
   Нас не трогай
   Мы не тронем!
   А затронешь
   Спуску не дадим!
   И в воде мы не утонем,
   И в огне мы не сгорим!
   Я знал слова этой песни - наизусть помнил. И в самом деле, мы никого не трогали. Тронули нас. Так держитесь! Мы не дадим спуску! А что и в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим - само собой разумеется.
   И потом - на нас напали немцы.
   Я знал: немцы - это Маркс и Энгельс, Люксембург и Цеткин, Либкнехт и Тельман. У них же коммунистическая партия, чуть ли не самая сильная на Западе.
   Я знал Германию по "Болотным солдатам" и "Профессору Мамлоку". Герои этих фильмов боролись, их было большинство. Значит, на нас напала какая-то пузатая мелочь. Те, что стреляли в болотных солдат. Те, что унижали профессора Мамлока. Те, которых даже мальчишки из фильма "Рваные башмаки" водили за нос.
   И еще. В Германии была революция. Мы знали о ней во всех подробностях по учебникам истории. Мы "проходили" ее.
   Конечно, все это - недоразумение. Ерунда какая-то. И наоборот: уж раз они напали, то теперь немцы воспрянут духом и у них будет революция. Настоящая, как когда-то у нас!
   И от мысли об этом, и вообще оттого, что произошло новое, необычное, нарушившее слишком спокойное течение жизни, я испытывал чувство, близкое к восторгу.
   ...Мы вернулись в Москву к пяти часам. На вокзале уже ждали нас. И встречали, будто мы чудом приехали с того света.
   Мать бросилась ко мне и заплакала:
   - А папа наш в военкомате. Не знаю, что и подумать...
   Дома я слушал радио. После каждого сообщения о мобилизации, о введении военного положения в приграничных районах звучали марши и песни.
   Звучали торжественно, бодро, и я не понимал, почему мать прикладывает к глазам мокрый платок, почему надо бежать в магазин за солью, мылом и спичками. Я чувствовал, что начинаю потихоньку скисать.
   Вскоре вернулся отец.
   - Не взяли, - сказал он усталым голосом. - Мой год не берут пока... Говорят, когда нужно, вызовут...
   Мать обрадовалась:
   - Так это очень хороший признак. Значит, все это ненадолго, раз берут не всех...
   Родители завели долгий и не совсем понятный для меня спор.
   - Это полнейший идиотизм был! - говорил отец. - Кому поверили? Ручки жали. Улыбались. Ничего себе договор о ненападении... Они к границе поперли, а мы...
   - Значит, так было надо, - отвечала мать. - Не будь договора, они раньше напали бы...
   - Раньше! Куда раньше!.. Подписи под бумажками не высохли...
   - Но ведь, Алеша! - возразила мать. - Сталин же знал, что он делает. Ведь - Сталин!
   - А если не знал? - неуверенно сказал отец. - Святой он, что ль?
   Тут уже я не выдержал:
   - Папа! Что ты говоришь! Разве можно так говорить?
   - А ты слушай! - сказал отец. - Не маленький. Сам должен все понимать.
   - Ты с ума сошел! - зашептала мать. - Не знаешь, что за такие слова бывает! Мало тебе было неприятностей в тридцать седьмом! Ради бога, тише. И вообще лучше не говорить на такую тему...
   Отец махнул рукой:
   - И верно, лучше не говорить... А то черт знает до чего договоримся...
   Они замолчали. В комнате какая-то гнетущая тишина, хоть на стене и гремит маршами радиотарелка. Не зная, куда девать себя, я почему-то достал портфель и стал бессмысленно перебирать тетрадки и учебники.
   - Лучше подумать о нем, - наконец сказала мать, кивнув в мою сторону. - Что теперь делать с ним? Ведь все же - лето.
   - Надо подумать, - согласился отец.
   - Папа! Я думаю, что мне лучше всего устроиться на работу, - вдруг сказал я.
   Отец посмотрел на меня, кажется, с любопытством.
   - Что ж ты молчишь? - спросил он мать. - Он пойдет работать, а учиться за него пойду я. Поскольку в армию меня не берут. Вот какая штука!
   - Я говорю серьезно, - подтвердил я. - Зачем ты шутишь?
   - Я? Шучу? - возразил отец. - А впрочем, возможно, ты прав, - добавил он уже совершенно иным тоном.
   - Не пори ерунду! - прикрикнула мать. - Тошно слушать! До сентября и война закончится. Что ж ты думаешь, она все лето будет продолжаться?
   Я ничего не думал. Мысль о работе пришла мне только что, и я обрадовался ей.
   Работать! Я пойду работать. Обязательно. И ничего другого! Да, именно сейчас мне надо идти работать. Самое подходящее время! Куда угодно и кем угодно, но работать.
   Тогда мне не будет стыдно перед ней - перед Наташей. Ведь она работает. После гибели отца она закончила курсы машинисток и сейчас служит в Наркомате речного флота. А что я? Так и останусь школьником? Чтобы всю жизнь выглядеть перед ней мальчишкой?
   Весь следующий день я шатался по Москве. Просто так. Шел по улицам, где мы ходили прежде с Наташей, читал плакаты и объявления на заборах и у ворот каких-то заводиков и мастерских.
   Возле военкоматов толпились люди - призывники, провожающие и просто прохожие. И празднично гремела музыка в репродукторах, и было жарко, и светило солнце. Но праздника не было.
   Плакаты и объявления извещали о разном. Извещали о мобилизации, призывали совершить путешествие по каналу Москва - Волга или отдать все силы на разгром врага. Рядом со свежими лозунгами висели знакомые мне, но такие устаревшие сейчас объявления о школах танцев. Довоенное и новое, военное, перемешалось.
   Требовались рабочие "Дальстрою". Это заманчиво, но далеко. Уезжать на край света, когда идет война? Нет! Требовались ученики поваров, официантов и разнорабочие тресту столовых. Требовались упаковщики в галантерейную артель и слесари первого - третьего разрядов на завод пишущих машин. Требовались электромонтеры на МОГЭС и сторожа на мебельную фабрику. Требовались...
   Кем же я могу быть? У меня были мечты. Не те, о которых я говорил когда-то с Наташей, а другие - о том, чем я буду заниматься, когда вырасту. Но это были мечты о том, что должно быть не скоро. Когда я вырасту. Когда окончу школу, в которой мне еще трубить и трубить. Когда закончу институт. И, уж конечно, в этих мечтах не было сегодняшнего войны.
   А сейчас, читая объявления, я видел себя и слесарем, и токарем, и электромонтером, и шофером...
   А может, лучше махнуть на большой завод? На военный! Уж если работать, так делать что-то настоящее: танки или самолеты, пушки или винтовки...
   На Пятницкой я втиснулся в трамвай и вскоре оказался у автозавода.
   - Работать? - спросили меня в отделе кадров. - Пожалуйста, в ремесленное. Здесь рядом, за уголком. Ремесленное номер один, молодой человек.
   Идти в ремесленное, чтобы учиться два года. Дудки! И разве я смогу признаться Наташе, что учусь в ремесленном!
   Я уже возвращался домой с мыслью объехать завтра другие заводы, как вспомнил: "А ведь рядом с нами типография. В Потаповском. А что, если сходить спросить?.."
   - Ну и молодчина, - сказал отец, когда я вернулся домой. - А кончится все быстро, пойдешь учиться. Ничего страшного. В конце концов, я гимназию нормально тоже не кончал.
   - Кем ты будешь? - переспросила мать. - Катошником? А что это?
   Я объяснил.
   - И неужели уже завтра?
   - Нет, послезавтра. К шести утра выходить.
   - Рано очень. Как же ты будешь вставать?
   - Ничего. Не волнуйся!
   Я подошел к матери и неловко чмокнул ее в щеку.
   - А меня? - спросил отец.
   - И тебя. - Я поцеловал отца.
   Мои родители!
   Знал ли я вас прежде? Наверно, знал. Или просто привык к вам? Привык к тому, что вы есть, как есть наш дом, наша квартира, наша комната. Было бы странно, если бы не было их, и так же странно было бы не видеть вас, хотя ваши слова порой не нравились мне. Вы одергивали меня, поучали, советовали, а кому это нравится?
   Но оказывается, я просто дурак. Я ничего не понимал. И раньше не понимал, и совсем недавно - позавчера, вчера. Я сердился на вас, занятых работой, сердился, что у вас не остается времени на меня. Я ходил в школу и куда охотнее в Дом пионеров, я писал стихи и дружил с Николаем Степановичем, я, наконец, любил, а вы толком не спрашивали меня ни о чем. Спрашивали о школе и об отметках и то не всегда.
   И вот сейчас, когда пришла война... Мне стыдно, что я не знал вас прежде. Мне стыдно, что я вас боялся и порой грубил вам. Ведь вы слушаете меня сейчас, как равного, как взрослого. И я поступаю так, как хочу, и вы поддерживаете меня.
   Только теперь я понимаю... И я люблю вас за все - за прошлое и настоящее, за вчерашнее и сегодняшнее, и за все, что будет впереди...
   - А может быть, все-таки лучше в ремесленное? - вдруг словно вспомнила мать.
   - Почему в ремесленное? - не понял я.
   - Вот повестка. - Мать протянула мне розовую бумажку, в которой говорилось, что завтра мне надлежит явиться в художественное ремесленное училище No 21 с такими-то документами и вещами.
   - Нет, пусть лучше работает! Вот какая штука! - сказал отец и посмотрел на меня: - Верно?
   Над Москвой рыскали лучи прожекторов. По вечерам в небо поднимались аэростаты воздушного заграждения. К ним тоже привыкли. Привыкли, впрочем, ко многому, что воспринималось как меры предосторожности.
   Хотя первый месяц войны и не был утешительным, в скверике у Большого театра, как обычно, цвели гвоздики, на Чистых прудах работала лодочная станция и квакали лягушки, а в "Эрмитаже" выступал Утесов.
   Я взял два билета и позвонил в наркомат. Она любила слушать Утесова и сразу же согласилась:
   - Правда, у меня дежурство, но я подменюсь. Как ты? Вырос, наверное?..
   В последнее время я ее почти не видел. Да что там в последнее время! С тех пор, как она стала работать. Я приезжал к ее дому, бродил по Петровке у наркомата перед окончанием рабочего дня, но чаще всего бесплодно. Или не встречал ее совсем, или она была не одна. Я боялся ее сослуживцев в солидной форме речников с золотыми "крабами". Я пугался женщин, которые выходили из наркомата вместе с Наташей. Но еще больше я избегал встреч с ее матерью. А мать, как назло, часто отправлялась вместе с Наташей на работу и не менее часто возвращалась вместе с ней домой. Я встречался с Ксенией Павловной два раза. Оба раза знакомился - я просто боялся ее. Она работала в наркомате уборщицей, она была ее матерью, она...
   Как я понимал, они уже давно, больше года, после гибели Наташиного отца, жили трудно. Теперь, с началом войны, совсем трудно...
   И вот - "вырос" ли я? Это и радовало, и чуть обижало меня. Как вырос? Я всегда был не маленьким, а сейчас... Ведь она ничего не знает.
   Мы встретились на Петровке, как договорились. У Пассажа. Я сказал, что так лучше. Мне просто не хотелось ждать ее у наркомата и опять видеть в окружении "крабов", взрослых подруг или вместе с матерью. Уже когда Наташа пришла, я подумал: "А может, и она не хотела показывать меня своим знакомым? Почему она так быстро согласилась встретиться у Пассажа?"
   Стоило мне так подумать, и все наши разговоры приобрели какой-то странный смысл.
   - Ты повзрослел, - сказала она.
   "Значит, она считает меня мальчишкой!" - подумал я.
   - А что в Доме пионеров? Как там? - поинтересовалась она.
   "Значит, она думает, что я до сих пор хожу в Дом пионеров!" - отметил я.
   - Хорошо, что ты не поехал. Кажется, ты собирался к родственникам папы? - спросила она.
   "Папа! Еще недостает, чтобы она спросила меня, почему я не имею усов и бороды!"
   А я ведь уже два раза брился отцовской безопасной бритвой. Правда, когда дома никого не было, и, может быть, специально ради нее. Даже порезался один раз. Я старательно сбривал пушок, но щетины не появлялось.
   О бритье речь не зашла.
   - Ну, а как твои родители? Как мама?
   Она всегда спрашивала меня о родителях и обязательно о матери, хотя не знала их.
   - А канал Москва - Волга тоже вам подчиняется? - неожиданно спросил я.
   Это была хитрость.
   - А почему ты интересуешься? Да, - подтвердила она, - подчиняется.
   - Просто у нас газета канала Москва - Волга печатается, - объяснил я как можно спокойнее. - "Сталинская трасса" называется. Знаешь?
   - Где - у вас?
   Как раз именно такого вопроса я и ждал.
   - В типографии. Я ведь в типографии работаю. "Московский большевик". Ну где "Вечерка" печатается, и "Московский большевик", и "Советский метрополитен", и другие газеты, - как можно внушительнее сказал я.
   Мне показалось, что она поражена. И хорошо! Я и собирался поразить ее. Не работай я сейчас, как настоящий взрослый человек, мы, быть может, и не пошли бы в "Эрмитаж" на Утесова. Ведь и билеты на Утесова, страсть какие дорогие билеты, я купил из своей первой получки.
   В парке было много военных. Я второй раз в жизни попал в "Эрмитаж", и впервые вечером. Мне не хотелось признаваться в этом, а она сама сказала:
   - Как здесь хорошо! Я и не думала, что тут так...
   В Москве было уже трудновато с питанием, а в "Эрмитаже" продавались бутерброды, и миндальные пирожные, и мороженое. По коммерческим ценам. Мы попробовали все.
   И Утесова мы видели впервые.
   - Тебе нравится? - спросил я под конец второго отделения.
   - Очень!
   Впрочем, я и сам понимал, что она довольна. Понимал по лицу ее, по тому, как она аккуратно сложила и спрятала в сумочку программу концерта, когда мы выходили из парка. Значит, будет показывать своим подругам.
   Потом мы шли по вечерней полузатемненной Москве. Шли, как ходили когда-то до войны из Дома пионеров. Теперь Москва была не такая, как раньше, и все же это была она: людная, беспокойная, близкая.
   У подъезда Наташиного дома мы сразу же попрощались: по радио прозвучал сигнал воздушной тревоги. Я заторопился. Пошел по Пятницкой, в сторону Красной площади. У Климентовского переулка я не выдержал и развязал шнурки ботинок. Отцовские ботинки, обутые специально ради сегодняшнего вечера, ужасно жали.
   Это была не первая учебная воздушная тревога в Москве.
   Во дворе мне попало. У ворот меня поймал Боря Скворцов и обругал последними словами. Боря имел на это полное право. Я действительно забыл, что во время воздушной тревоги должен находиться на посту - на крыше нашего дома. Неделю назад нас зачислили в состав добровольной пожарной дружины, начальником которой был управдом, а заместителем Боря Скворцов. Дважды я уже дежурил на крыше, но сегодня... Откуда мне было знать, что именно сегодня будет тревога!
   - Что ты шумишь, и так еле добрался! - рявкнул я на Борю. - Сейчас иду...
   Проводив Наташу, я и правда с трудом добежал до дома. Несколько раз меня останавливали патрули, дважды штатские дежурные, и все доказывали, что во время воздушной тревоги нельзя бегать по улицам. Я уверял всех, что должен срочно попасть домой, даже врал что-то для большей убедительности. К счастью, мне верили и отпускали.
   Боря быстро сообразил, в чем дело:
   - Свидание? Роман? Тогда все! Молчу! Понимаю! И ничего не спрашиваю...
   У Бори, помимо всех прочих достоинств, перед которыми я преклонялся, был такт. Он не проявлял любопытства.
   - А сейчас иди на пост, - миролюбиво сказал Боря.
   Мой пост, то есть крыша, находился как раз над нашей квартирой, и я на минутку забежал домой. Мать собралась было отчитывать меня, но я перебил:
   - Все знаю. Некогда! Я - дежурить!
   Я выскочил в коридор, затем в дверь на черный ход и поднялся по чердачной лестнице на крышу.
   Как раз прозвучала очередная воздушная тревога - уже третья в этот вечер. Такого еще не случалось!
   И небо сегодня было не таким, как всегда. Теплое, звездное, летнее московское небо. Лучи прожекторов исчертили его. Они скрещивались, расходились в разные стороны и вновь соединялись. Где-то ухали зенитки. Где-то далеко и вдруг совсем близко, чуть ли не с соседних крыш. Горизонт пронизывали трассирующие очереди.
   Внизу - во дворе, и в переулке, и в соседних домах слышались крики:
   - Третье окно справа - выключите свет!
   - Штору! Штору на втором этаже опускайте.
   - Гасите свет! Кому сказано - гасите!.. Свадьба! С ума, что ли, сошли!
   Я испытывал чувство, близкое к восторгу. Один на огромной длинной крыше, да еще когда вокруг такое светопреставление! Это куда лучше, чем дежурить внизу у ворот или в подъездах дома. Правда, там можно поболтать, там много дежурных, а я - один. И все равно мне лучше! Я вроде бы хозяин всей крыши, всего дома и вижу сейчас то, чего никто не видит.
   Постепенно удары зениток стали стихать. Лучи прожекторов сдвинулись куда-то к горизонту. Вдали еще ухало и охало, а у меня над головой мирно сверкали звезды. Почти полный круг луны направлял матовый свет в крыши соседних домов. Застрекотали сверчки, которых так много в летние дни в нашем переулке. Случайно или нет, но наш переулок зовется Сверчковым...
   Один сверчок стрекотал где-то совсем рядом со мной - может, в трубе, может, на чердаке. Я отправился на звук сверчка к чердачному окну. Под ногами загремело железо, и сверчок смолк.
   Вдруг из чердачного окна раздался знакомый голос:
   - Где ты? Иди, ради бога!
   Небо вдали полыхало зарницами, там все еще бегали лучи прожекторов.
   - Мам, ну зачем ты сюда? Спи! Я еще немного побуду. Может, опять...
   - Тебе же чуть свет подниматься! - упорствовала мать. - И, кстати, поздравляю с днем рождения!
   - А сколько сейчас?
   - Двадцать минут первого...
   Значит, уже настало двадцать второе. И мне - пятнадцать лет! Тем более не пойду сейчас домой. Сколько тревог объявляли за нынешний вечер, и вокруг пока спокойно.
   - Иди, иди, я скоро приду!
   Я еле уговорил ее уйти и вновь остался один под звездным небом.
   Прошло десять - пятнадцать минут, тихих, почти не военных. Я даже подумал, почему раньше, до войны, никогда не забирался вот так на крышу, особенно ночью. Ведь какая красота вокруг!
   Было душно, и я сел на прохладное железо. Посижу так чуть-чуть и пойду спать. Хотя каждый из нас представлял боевую единицу - члена добровольной пожарной команды, - мы были сами себе хозяевами.
   Вот я, например, сейчас пробую что-то сочинять. Это хорошо - сидеть одному на огромной крыше и бормотать стихи:
   Все пройдет, и зимними порошами
   Заметет прошедших весен нить.
   Все равно ты - самая хорошая,
   И тебя никак нельзя забыть...
   Это о Наташе. Но дальше ничего не получается, и я уже бормочу другое:
   Мы не забудем поля изрытые,
   Села наши и города,
   Дотла сожженные, в прах разбитые,
   Мы не забудем их никогда!..
   Кажется, что-то получается. Надо завтра, а вернее, уже сегодня прочитать Николаю Степановичу.
   Сосед по квартире Николай Степанович Позняков - мой большой друг. Может, смешно говорить - друг? Николаю Степановичу - скоро семьдесят. Мне сегодня - пятнадцать. Но мы, право, по-настоящему дружим.
   Николай Степанович - профессор консерватории по классу фортепьяно и одновременно балетмейстер Большого театра. Я не знал, чем он больше увлечен - музыкой или балетом, но я завидовал ему. Я не очень понимал музыку и ни разу не смотрел балета. Для меня Николай Степанович был иным. Такого не знали другие - поэтом и книголюбом. Он писал стихи, такие, какие писали давным-давно классики: сонеты, романсы, акростихи.
   Мне нравилось, как он пишет:
   Ни роскошь, ни металл, ни право,
   Хранил я возрасты. И вот:
   Я отрок, крошка слезоглот,
   Юнец и старец белоглавый.
   В том мудрость жизни, чтоб года
   Не вымирали, канув в Лету,
   И преступление поэту
   Сказать: минула череда.
   И вдруг еще такое:
   Идя
   Внаготку,
   Глотку
   Дерет.
   Видя молодку,
   В лодку
   Зовет.
   Кабы
   Молодка
   В лодку
   Вошла,
   В лодке
   Молодка
   Водку
   Нашла.
   Мы читали не только его стихи. Каждый день я проводил несколько часов в маленькой комнатке Николая Степановича, похожей на большую библиотеку. Мы читали старые книги на выбор - это почти всегда были стихи.
   - Поэзия - одно из величайших таинств мироздания, мой друг! - говорил Николай Степанович. - Настоящая поэзия выражает сущность человеческой души и одновременно преображает эту душу. И чувства! Вообще, мой друг, искусство в большом понимании этого слова - плод вдохновения и стимул наслаждения. Эликсир наслаждения, так сказать. Без искусства человек гол, он животное, не более. Пища искусства нужна каждому разумному существу, как воздух. И когда люди понимали это, они всегда были людьми: они развивались, как высшие существа, и двигались вперед. И наоборот, в период инквизиции, например, подлинное искусство было задушено. И это неминуемо привело к гибели самой инквизиции. Более близкий пример - костры в современной Германии. Гитлер, как все бездарные люди, оказался бесплоден на ниве живописи. Между прочим, бездарные люди, мой друг, всегда очень злы и подлы. Они мстят, и мстят люто за свою бездарность, за свое творческое бесплодие. Бесплодие Гитлера дорого стоит цивилизации. Сегодня нет искусства уже не только в Германии, а и всюду, куда ступила нога фашизма. Но, друг мой! Сие парадокс, конечно, но фашизм себя именно этим и погубит. Загубивший искусство - погибнет сам. Нет! Искусство - потрясающе, вечно, как вечны жизнь и смерть! И поэзия - достойная сфера искусства, мысли и образа...
   Николай Степанович говорил убежденно, горячо, красиво, не очень понятно, и тем больше он нравился мне.
   Я гордился дружбой с Николаем Степановичем. С ним интересно. И потом, он в моих глазах настоящая знаменитость. В молодости его рисовал Серов, и я своими глазами видел этот портрет в Третьяковке. А совсем недавно, недели за две перед войной, Николай Степанович познакомил меня с Афиногеновым. И, хотя я не видел его пьес, я много раз слышал это имя, слышал о "Машеньке", о "Чудаке", о "Страхе" и "Далеком". Александр Николаевич Афиногенов заходил к Николаю Степановичу за какой-то книгой шутил, смеялся и даже обещал прийти как-нибудь к нам в Дом пионеров, когда я сказал, что у нас есть свой театр.
   Я часто пропадал у Николая Степановича, даже когда в нашей комнате все были в сборе - и отец, и мать. Отец не сердился на меня, а мать, кажется, сердилась. Я доверял Николаю Степановичу больше, чем мог доверить родителям. Стихи, например, стихи о Наташе. О них не знали ни мать, ни отец. А Николаю Степановичу я их читал.