Страница:
— Лорочка, я хочу задать вам вопрос, который вы, вероятно, сочтете довольно странным.
Лора широко открывает свои светло-голубые глаза. Ну что ж, смелей! Возьмем краски поярче, чтоб расписать эту ширму, за которой скрываются мои далеко не горячие чувства.
— Нет больше в живых вашей матери, за которой вы так самоотверженно ухаживали до последней минуты, а теперь вот и дети разлетаются в разные стороны. Мы оба с вами теперь одиноки.
— К вам это не относится.
— Ну нет, вы сами знаете, что свекру не ужиться с молодой четой. Не стоит искушать судьбу и надоедать им своей нежной любовью.
Лора показывает пальцем на потолок, откуда больше не свисают веревочки мадам Омбур.
— Вы хотели бы поселиться наверху? — спрашивает она.
— Почему наверху? Нам и внизу будет неплохо.
Она лишь слегка вздрагивает.
— Вы хотите жениться на мне? — спрашивает она. — Вы теперь хотите жениться на мне?
Неужели терпение ее уже истощилось? Как часто тот, кто слишком долго живет одной мечтой, в ту минуту, когда мечта становится явью, испытывает разочарование. Но непреоборимое смирение берет верх.
— Вы хотите спасти бедную Лору…
Как неумолимо жестока жизнь, которая отдает ее судьбу в мои руки. Постараюсь по крайней мере сделать вид, что это она должна решить мою судьбу.
— Я могу, конечно, попросить комнату в лицее. Ничто не принуждает вас приютить меня, если вам этого не хочется.
Лора смеется.
— Будем откровенны, Даниэль.
Она оглядывается, ищет, чем бы занять свои руки. Хватает подвернувшийся ей кусок замши и теребит его.
— Пять лет назад вы не женились из-за Бруно. Вы любили Мари. Меня же вы не любите… Вы просто питаете ко мне добрые чувства. Но я и не требую от вас большего.
Теперь она старательно вытирает китайскую вазочку, на которой и так нет ни пылинки. И добавляет:
— Я все равно остаюсь в выигрыше, Даниэль. И потом, уронив на пол свою пыльную тряпку:
— Прошу вас, не осуждайте меня. Я понимаю, что мне не следовало соглашаться так быстро. Но к чему разыгрывать комедию, раздумывать! Я не умею бороться за свое счастье. Но я не хочу и отказываться от него.
— Лора… — шепчет мосье Астен.
— Не говорите больше ничего, — просит Лора. — Только изредка повторяйте вот так мое имя, и этого будет достаточно.
Вот и все. Все кончено. После Лии Иаков женился на ее сестре Рахили, но, чтобы получить ее в жены, он должен был четырнадцать лет отработать на ее отца. У нас роли переменились.
— Кстати, — говорит мосье Астен, — Мишель и Луиза приехали.
— Мне на всех не хватит обеда, — восклицает Лора, — надо будет сбегать к мяснику.
Она убегает, а я перехожу улицу. Бруно разворачивает машину, чтобы поставить ее в гараж (он ездил на вокзал на «аренде», а не на своей малолитражке). Мишель и Луиза уже вышли из машины, они стоят рядом, и мой лейтенант затянутой в перчатку рукой вынимает запутавшийся в волосах сестры маленький желтый листок, сорванный осенним ветром. Он замечает меня, целует и спрашивает вполголоса:
— Значит, они обоснуются здесь? Ты сдашь Бруно дом в аренду?
— Ну а куда же им деться? — говорит Луиза.
— Арендный договор лишает дом всякой ценности. У папы ничего не остается. Мне после окончания военной службы нечем будет заплатить за «туфлю».
«Туфля» на жаргоне студентов Политехнической школы — это та сумма, которую они должны после окончания школы возвратить государству, если хотят освободиться от взятого при поступлении обязательства отслужить десять лет в армии. Для студентов его выпуска эта сумма выражается в двух миллионах. Не стоит возражать, мое великодушие тоже не лишено эгоизма. Ответим спокойно:
— Частные предприятия нередко авансируют своим инженерам эту сумму. В крайнем случае я могу занять.
— А что будешь делать ты? Что станет с Лорой? — снова спрашивает Мишель.
Бруно запирает гараж. Подходит к нам. Он прислушивается к моим словам.
— Мы с Лорой, право…
И снова не слишком веские доводы:
— Вы все уже встали на ноги, бабушка умерла, нам больше не о ком заботиться, мы можем остаток дней провести вместе.
Они удивлены и в то же время обрадованы. Рады за Лору, рады за меня. Они даже не спрашивают, поженимся ли мы с Лорой, — это само собой разумеется.
— Конечно, — говорит Луиза. — Ни ты, ни она не Должны оставаться в одиночестве.
Остаток дней… взаимные заботы, домашний уют в обмен на ежемесячный заработок, и нежаркие супружеские объятия по ночам — на что еще можно рассчитывать в сорок пять лет? А впрочем, всю эту обыденность тоже нельзя не принимать в расчет. И только Бруно я, кажется, не убедил.
— Неужели ты думаешь, что мы не смогли бы позаботиться о тебе? — говорит он глухо.
И мне снова приходится хитрить.
— Ну, если ты мне будешь нужен, мне стоит только открыть окно и позвать тебя.
Лора широко открывает свои светло-голубые глаза. Ну что ж, смелей! Возьмем краски поярче, чтоб расписать эту ширму, за которой скрываются мои далеко не горячие чувства.
— Нет больше в живых вашей матери, за которой вы так самоотверженно ухаживали до последней минуты, а теперь вот и дети разлетаются в разные стороны. Мы оба с вами теперь одиноки.
— К вам это не относится.
— Ну нет, вы сами знаете, что свекру не ужиться с молодой четой. Не стоит искушать судьбу и надоедать им своей нежной любовью.
Лора показывает пальцем на потолок, откуда больше не свисают веревочки мадам Омбур.
— Вы хотели бы поселиться наверху? — спрашивает она.
— Почему наверху? Нам и внизу будет неплохо.
Она лишь слегка вздрагивает.
— Вы хотите жениться на мне? — спрашивает она. — Вы теперь хотите жениться на мне?
Неужели терпение ее уже истощилось? Как часто тот, кто слишком долго живет одной мечтой, в ту минуту, когда мечта становится явью, испытывает разочарование. Но непреоборимое смирение берет верх.
— Вы хотите спасти бедную Лору…
Как неумолимо жестока жизнь, которая отдает ее судьбу в мои руки. Постараюсь по крайней мере сделать вид, что это она должна решить мою судьбу.
— Я могу, конечно, попросить комнату в лицее. Ничто не принуждает вас приютить меня, если вам этого не хочется.
Лора смеется.
— Будем откровенны, Даниэль.
Она оглядывается, ищет, чем бы занять свои руки. Хватает подвернувшийся ей кусок замши и теребит его.
— Пять лет назад вы не женились из-за Бруно. Вы любили Мари. Меня же вы не любите… Вы просто питаете ко мне добрые чувства. Но я и не требую от вас большего.
Теперь она старательно вытирает китайскую вазочку, на которой и так нет ни пылинки. И добавляет:
— Я все равно остаюсь в выигрыше, Даниэль. И потом, уронив на пол свою пыльную тряпку:
— Прошу вас, не осуждайте меня. Я понимаю, что мне не следовало соглашаться так быстро. Но к чему разыгрывать комедию, раздумывать! Я не умею бороться за свое счастье. Но я не хочу и отказываться от него.
— Лора… — шепчет мосье Астен.
— Не говорите больше ничего, — просит Лора. — Только изредка повторяйте вот так мое имя, и этого будет достаточно.
Вот и все. Все кончено. После Лии Иаков женился на ее сестре Рахили, но, чтобы получить ее в жены, он должен был четырнадцать лет отработать на ее отца. У нас роли переменились.
— Кстати, — говорит мосье Астен, — Мишель и Луиза приехали.
— Мне на всех не хватит обеда, — восклицает Лора, — надо будет сбегать к мяснику.
Она убегает, а я перехожу улицу. Бруно разворачивает машину, чтобы поставить ее в гараж (он ездил на вокзал на «аренде», а не на своей малолитражке). Мишель и Луиза уже вышли из машины, они стоят рядом, и мой лейтенант затянутой в перчатку рукой вынимает запутавшийся в волосах сестры маленький желтый листок, сорванный осенним ветром. Он замечает меня, целует и спрашивает вполголоса:
— Значит, они обоснуются здесь? Ты сдашь Бруно дом в аренду?
— Ну а куда же им деться? — говорит Луиза.
— Арендный договор лишает дом всякой ценности. У папы ничего не остается. Мне после окончания военной службы нечем будет заплатить за «туфлю».
«Туфля» на жаргоне студентов Политехнической школы — это та сумма, которую они должны после окончания школы возвратить государству, если хотят освободиться от взятого при поступлении обязательства отслужить десять лет в армии. Для студентов его выпуска эта сумма выражается в двух миллионах. Не стоит возражать, мое великодушие тоже не лишено эгоизма. Ответим спокойно:
— Частные предприятия нередко авансируют своим инженерам эту сумму. В крайнем случае я могу занять.
— А что будешь делать ты? Что станет с Лорой? — снова спрашивает Мишель.
Бруно запирает гараж. Подходит к нам. Он прислушивается к моим словам.
— Мы с Лорой, право…
И снова не слишком веские доводы:
— Вы все уже встали на ноги, бабушка умерла, нам больше не о ком заботиться, мы можем остаток дней провести вместе.
Они удивлены и в то же время обрадованы. Рады за Лору, рады за меня. Они даже не спрашивают, поженимся ли мы с Лорой, — это само собой разумеется.
— Конечно, — говорит Луиза. — Ни ты, ни она не Должны оставаться в одиночестве.
Остаток дней… взаимные заботы, домашний уют в обмен на ежемесячный заработок, и нежаркие супружеские объятия по ночам — на что еще можно рассчитывать в сорок пять лет? А впрочем, всю эту обыденность тоже нельзя не принимать в расчет. И только Бруно я, кажется, не убедил.
— Неужели ты думаешь, что мы не смогли бы позаботиться о тебе? — говорит он глухо.
И мне снова приходится хитрить.
— Ну, если ты мне будешь нужен, мне стоит только открыть окно и позвать тебя.
ГЛАВА XXIX
Через десять дней они поженились. Лебле предлагали либо сыграть как ни в чем не бывало шумную свадьбу, либо же, напротив, очень скромно отметить это событие где-нибудь вдали от дома, на лоне природы, хотя бы в Эмеронсе. Их очень привлекала мысль — и это тоже было рассчитано на зрителя, — чтобы в тот же самый день поженились и мы с Лорой. Мне удалось убедить их, что свадьбу наших детей нам следует отпраздновать, употребляя общепринятую формулу (кстати, она так облегчала составление писем, извещающих о браке) «в тесном семейном кругу, ввиду траура», что Эмеронс меньше всего подходит для такого случая, а двойная свадьба, не говоря уж о пошлости подобной затеи, отодвинула бы церемонию еще на две недели, это в положении Одилии было бы весьма нежелательно. Мы выбрали субботу, самый удобный день, когда происходит больше всего свадеб и когда помощник мэра зачитывает статьи законов с быстротой, которая может сравниться разве что с поспешностью раздаваемых священником благословений.
Сама церемония, если можно так назвать выполнение ряда формальностей, не вызывала у меня больших эмоций. Мне показалось смешным, что в последний момент мадам Лебле решила набросить на свою дочь, уже одетую в кремовый, почти белый костюм, крошечную вуалетку, и я одобрил Бруно, когда он скомкал ее и засунул к себе в карман. Предоставляя своему младшему сыну юридическую дееспособность, я дважды поставил свою подпись — сначала в мэрии, потом в удивительно напоминавшей сарай церкви святой Батильды, куда я входил во второй раз в жизни. Я стоически вынес поздравления друзей и соседей (мы все-таки были вынуждены их пригласить), все те пустые стандартные поздравления и пожелания, непременно выпадающие на долю родителей молодоженов и самих молодоженов, из которых двадцать пять процентов впоследствии разводятся, двадцать пять процентов изменяют друг другу, двадцать пять процентов мужественно терпят друг друга; если из последних двадцати пяти процентов вычесть вдов и вдовцов, бездетные или чрезвычайно плодовитые пары, несчастных родителей, чьих детей отняла жизнь или смерть, останутся редкие счастливцы. Моя мать говорила: «Настоящие свадьбы — это золотые свадьбы. Ведь недаром в начале пути вам вручают именно золотое кольцо как залог нетленного и вечного. Но золото — такой редкий металл…»
Тайная вечеря по случаю расставания с сыном, за которой последует неминуемая отставка отца — ужин в ресторанчике на берегу Марны, — оказалась для меня невыносимо тяжелой. За столом собралось пятнадцать человек: молодожены, мосье и мадам Лебле, две их младшие дочери, другой Лебле — крестный новобрачной, его супруга и их дочь Мари, Родольф — крестный Бруно, его супруга, Лора, Мишель, Луиза и мосье Астен. Последний для приличия съел лишь кусочек жареной утки, поковырял вилкой салат с орехами, кажется, отведал еще чего-то; я не удержал в своей памяти все блюда, заказанные не иначе как в расчете на аппетит Гаргантюа. Выпил я и того меньше: вино вызывает у меня мигрень. А голова и без этого была тяжелая. Мосье Лебле лоснящимися от жира губами советовал своей дочке воздерживаться от вина.
— Из-за… тебе понятно, деточка? (Теперь, когда на ее пальце блестело обручальное кольцо, плод греха уже не казался греховным.)
Мари поддала жару. Бесстыдство, чтобы придать себе больше уверенности, не упустит возможности осудить безрассудство. Она со смешком заметила:
— Ну еще бы, ваша деточка оказалась такой понятливой.
Я думал: «Одилия теперь вошла в нашу семью. Астены все-таки совсем другие люди». Но в душе я не очень верил в это.
— Не возражаете против кесарева сечения? — сострил Родольф, собираясь разрезать воздушный пирог.
Все дружно расхохотались. Но смех тут же оборвался, потому что мосье Астен, этот нелюдим, этот угрюмый человек, не смеется над своей невесткой. Он чувствует себя таким одиноким за этим столом, где уже закурили первые сигары; он весь поглощен своими думами. Он смотрит на сидящую рядом Мари, которая так и не вышла замуж за Ролана, на свою дочь Луизу, которая тоже не вышла замуж за мосье Варанжа. Он смотрит на Луизу, ставшую теперь Лоизой, одетую с дорогостоящей простотой элегантных женщин, которым удается создать свою «эстетическую индивидуальность», столь воспеваемую женскими еженедельниками. Мосье Астен думает: «К чему же она пришла? Както на днях в разговоре со мной она, видимо, не случайно упомянула вскользь одного довольно известного человека, чье имя значится на банках с конфитюром, приготовленным из ягод высшего качества на чистом сахаре, которые можно увидеть на полках любой бакалейной лавки. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что теперь, когда многие мечты улетучились и из апельсина выжато порядочно сока, Луиза надеется спасти, остальное, сохранить хотя бы цедру, вручив ее кондитеру. Ему сорок два года. Мы с ним почти ровесники. Он разведен. Не лучше ли ей ничего не менять в своей жизни, остаться девушкой, не связанной никакими обязательствами (при ее профессии это только способствовало бы ее карьере), чем запродать себя в кабалу такому супругу? Каждому свое, моя девочка. Я вспоминаю твою мать. И я не сделаю ничего, чтобы пристроить тебя. У нас с твоей бабушкой разные взгляды на вещи».
Я смотрел на Мишеля. На кого же он все-таки в нашем роду похож? Он любит только женскую половину нашей семьи — Лору и Луизу. Только из-за них его еще тянет домой, иначе бы мы его не увидели. Я отнюдь не думаю, что он вообще не способен любить. Вероятно, он будет питать самые нежные чувства к своей невесте, но его любовь обязательно должна льстить его самолюбию. Его честолюбие не смущает меня. Я сам преисполняюсь честолюбивых планов, когда думаю о нем. Если б он решил жениться на Одилии, я, пожалуй, воспротивился бы этому: она ему не пара. Каждому из моих детей любовь должна стать помощницей и жизненным стимулом в достижении намеченной цели. Тебя, Мишель, надо любить таким, какой ты есть, со всей твоей гордыней, с твоими тщеславными устремлениями, если мы хотим, чтобы и ты любил нас, пусть хотя бы за это полное приятие тебя. И здесь, вероятно, причина, почему мы с тобой не слишком горячо любим друг друга.
А когда я смотрел на Бруно, мне становилось и того горше. Я чувствовал себя на своем стуле, как взошедшая на эшафот графиня дю Барри.
«Ну еще одну минуту, господин палач. Ну, пожалуйста, еще полчаса. Еще один часок, если будет на то ваша милость». Вот так, давая самому себе отсрочки, я могу дотянуть хотя бы до вечера, когда они войдут — он и она — в мою комнату, отныне принадлежащую им, этим молодоженам, которые не могут совершить свадебного путешествия, так как в их распоряжении всего три установленных законом дня. Я смотрел на Бруно. Но он не смотрел на меня. Он был поглощен своей новой ролью. Он взял из рук Одилии чашечку с кофе и, нежно проговорив: «Нет, нет, дорогая, только не кофе», — выпил ее сам, предварительно помешав ложечкой, которая заблестела в его руке, так же как и одетое на палец обручальное кольцо. Я постарался снова приободрить себя: «Ну что же, твой сын женится, когда-то женился и ты, теперь настала его очередь. Это в порядке вещей. Немного раньше, немного позже… Нельзя решать что-либо наполовину. Ты же сам согласился на это, и нечего теперь терзаться. Птиц окольцовывают, перед тем как отпустить их на волю». Все это так. Но Одилия смотрит на меня настороженно. Я читаю в ее взгляде: «Оставь его! Теперь он мой». Конечно, твой; и я рад за него, ее ревность успокаивает мою. Пусть она владеет им, пусть ее влияние окажется действеннее моего, пусть она заставит его пойти гораздо дальше, чем сумел заставить я, — я все это принимаю. Но когда в дом входит дочь, входит и мать, а за ней, словно тень, проникает и другой отец. Через мать он влияет на свою дочь, а та — на своего мужа. Таким образом, взращенный мною сад будет поливать папаша Лебле.
— За ваше здоровье! — кричит в это время глава конторы и чокается с моим бокалом, стоящим на столе.
Мы уже перешли к шампанскому, и чувства мосье Лебле так взыграли, — да здравствуют предзнаменования! — что бокал разбился.
А вечером Бруно совершил бестактность. Мы поужинали своей семьей. Мишель и Луиза разошлись по своим комнатам, Лора ушла к себе. Я устраивал временное ложе в гостиной, когда Бруно (они с Одилией впервые вместе убирали посуду: вот что делает любовь, — Лора не могла заставить его прикоснуться к грязной тарелке) открыл дверь. Я бы предпочел, чтобы он скромно поднялся наверх. Но, к моему несчастью, вид у него был очень торжественный.
— Папа, ты был сегодня… — начал он, не находя, а может быть, и не смея найти нужное слово.
Мосье Астен сразу же насторожился. «Нас, кажется, ждет трогательная сцена, — подумал он. — Нет уж, увольте. Нам всегда удавалось избегать всех этих тремоло и надрывных ноток в голосе, так, пожалуйста, не надо и сейчас! Каким я был сегодня? Неподражаемым, должно быть? Да, неподражаемым. Я выполнил свой долг. Какие страшные это для меня слова. Сначала — и это длилось очень долго, ты этого даже не помнишь — я действительно только выполнял свой долг. Теперь мне не приходится думать о долге, я делаю то, что велит мне сердце, и если веления сердца не расходятся с требованиями морали, совести, разума и даже отцовства — это счастливая случайность. Искать какие-то слова — все равно что пускать мыльные пузыри, надо просто ответить:
— Я был твоим отцом, Бруно.
И почему-то в эту минуту я вдруг, неожиданно для себя подумал: если бы он узнал, что я ему не отец, проникся бы он ко мне еще большим восхищением (что было бы для меня ужасно) или же сразу отвернулся бы от меня с законным негодованием приемыша против того, кто пытался присвоить чужие права? Хоть эта чаша меня миновала!
— Иди, — сказал мосье Астен, проводив сына до лестницы.
Одилия, ожидавшая Бруно в передней, прыгая, как козочка, через две ступеньки, начала подниматься по лестнице, и Бруно не одобрил ее легкомыслия; перед моими глазами мелькнули две стройные ножки и плиссированная оборка нейлоновой нижней юбки.
— Спокойной ночи, — сказал Бруно.
Я вернулся в гостиную. Машинально настроил телевизор, не включая звука, и сел перед ним верхом на стуле, обхватив спинку руками. Передо мной. на экране проходили кадры старого фильма, где герои только беззвучно шевелили губами. Иди! Теперь я договаривал все, что не сказал в этой короткой фразе. Иди, скоро, а может быть, уже сейчас, ты будешь держать ее в своих объятиях в той самой кровати, где родился я, где должен был родиться и ты и где твоя бабушка, твоя мать, а теперь с моего благословения Одилия были всего лишь одной женщиной: мадам Астен. Эта мысль, показавшаяся вдруг такой естественной, растрогала меня и заставила взглянуть на тебя другими глазами. Если сын не может без отвращения думать об интимных отношениях своих родителей, то отец по сравнению с ним обладает счастливым преимуществом: он видит в любви сына и невестки, в сплетении нагих тел, всего лишь зарождение новой жизни, повторение себя в потомстве. Иди, сын мой, ты сделал свое дело. Ты помог мне раскрыть себя, узнать неведомый ранее мир. Даже пожертвовав ради тебя своим счастьем, я не расплачусь с тобой за то счастье, которое ты дал мне в жизни. Ведь не будь тебя, я долгие годы в молчаливом отчаянии кусал бы себе губы, которые теперь сказали тебе «да». Я добровольно отказался сейчас от того, что со временем мне все равно пришлось бы потерять уже потому, что между нами встала бы моя старость. Если из-за тебя сердце мое обливается кровью, это тоже значит, что я по-прежнему живу одним тобой. Иди, мой сын, мы не расстаемся.
Сама церемония, если можно так назвать выполнение ряда формальностей, не вызывала у меня больших эмоций. Мне показалось смешным, что в последний момент мадам Лебле решила набросить на свою дочь, уже одетую в кремовый, почти белый костюм, крошечную вуалетку, и я одобрил Бруно, когда он скомкал ее и засунул к себе в карман. Предоставляя своему младшему сыну юридическую дееспособность, я дважды поставил свою подпись — сначала в мэрии, потом в удивительно напоминавшей сарай церкви святой Батильды, куда я входил во второй раз в жизни. Я стоически вынес поздравления друзей и соседей (мы все-таки были вынуждены их пригласить), все те пустые стандартные поздравления и пожелания, непременно выпадающие на долю родителей молодоженов и самих молодоженов, из которых двадцать пять процентов впоследствии разводятся, двадцать пять процентов изменяют друг другу, двадцать пять процентов мужественно терпят друг друга; если из последних двадцати пяти процентов вычесть вдов и вдовцов, бездетные или чрезвычайно плодовитые пары, несчастных родителей, чьих детей отняла жизнь или смерть, останутся редкие счастливцы. Моя мать говорила: «Настоящие свадьбы — это золотые свадьбы. Ведь недаром в начале пути вам вручают именно золотое кольцо как залог нетленного и вечного. Но золото — такой редкий металл…»
Тайная вечеря по случаю расставания с сыном, за которой последует неминуемая отставка отца — ужин в ресторанчике на берегу Марны, — оказалась для меня невыносимо тяжелой. За столом собралось пятнадцать человек: молодожены, мосье и мадам Лебле, две их младшие дочери, другой Лебле — крестный новобрачной, его супруга и их дочь Мари, Родольф — крестный Бруно, его супруга, Лора, Мишель, Луиза и мосье Астен. Последний для приличия съел лишь кусочек жареной утки, поковырял вилкой салат с орехами, кажется, отведал еще чего-то; я не удержал в своей памяти все блюда, заказанные не иначе как в расчете на аппетит Гаргантюа. Выпил я и того меньше: вино вызывает у меня мигрень. А голова и без этого была тяжелая. Мосье Лебле лоснящимися от жира губами советовал своей дочке воздерживаться от вина.
— Из-за… тебе понятно, деточка? (Теперь, когда на ее пальце блестело обручальное кольцо, плод греха уже не казался греховным.)
Мари поддала жару. Бесстыдство, чтобы придать себе больше уверенности, не упустит возможности осудить безрассудство. Она со смешком заметила:
— Ну еще бы, ваша деточка оказалась такой понятливой.
Я думал: «Одилия теперь вошла в нашу семью. Астены все-таки совсем другие люди». Но в душе я не очень верил в это.
— Не возражаете против кесарева сечения? — сострил Родольф, собираясь разрезать воздушный пирог.
Все дружно расхохотались. Но смех тут же оборвался, потому что мосье Астен, этот нелюдим, этот угрюмый человек, не смеется над своей невесткой. Он чувствует себя таким одиноким за этим столом, где уже закурили первые сигары; он весь поглощен своими думами. Он смотрит на сидящую рядом Мари, которая так и не вышла замуж за Ролана, на свою дочь Луизу, которая тоже не вышла замуж за мосье Варанжа. Он смотрит на Луизу, ставшую теперь Лоизой, одетую с дорогостоящей простотой элегантных женщин, которым удается создать свою «эстетическую индивидуальность», столь воспеваемую женскими еженедельниками. Мосье Астен думает: «К чему же она пришла? Както на днях в разговоре со мной она, видимо, не случайно упомянула вскользь одного довольно известного человека, чье имя значится на банках с конфитюром, приготовленным из ягод высшего качества на чистом сахаре, которые можно увидеть на полках любой бакалейной лавки. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что теперь, когда многие мечты улетучились и из апельсина выжато порядочно сока, Луиза надеется спасти, остальное, сохранить хотя бы цедру, вручив ее кондитеру. Ему сорок два года. Мы с ним почти ровесники. Он разведен. Не лучше ли ей ничего не менять в своей жизни, остаться девушкой, не связанной никакими обязательствами (при ее профессии это только способствовало бы ее карьере), чем запродать себя в кабалу такому супругу? Каждому свое, моя девочка. Я вспоминаю твою мать. И я не сделаю ничего, чтобы пристроить тебя. У нас с твоей бабушкой разные взгляды на вещи».
Я смотрел на Мишеля. На кого же он все-таки в нашем роду похож? Он любит только женскую половину нашей семьи — Лору и Луизу. Только из-за них его еще тянет домой, иначе бы мы его не увидели. Я отнюдь не думаю, что он вообще не способен любить. Вероятно, он будет питать самые нежные чувства к своей невесте, но его любовь обязательно должна льстить его самолюбию. Его честолюбие не смущает меня. Я сам преисполняюсь честолюбивых планов, когда думаю о нем. Если б он решил жениться на Одилии, я, пожалуй, воспротивился бы этому: она ему не пара. Каждому из моих детей любовь должна стать помощницей и жизненным стимулом в достижении намеченной цели. Тебя, Мишель, надо любить таким, какой ты есть, со всей твоей гордыней, с твоими тщеславными устремлениями, если мы хотим, чтобы и ты любил нас, пусть хотя бы за это полное приятие тебя. И здесь, вероятно, причина, почему мы с тобой не слишком горячо любим друг друга.
А когда я смотрел на Бруно, мне становилось и того горше. Я чувствовал себя на своем стуле, как взошедшая на эшафот графиня дю Барри.
«Ну еще одну минуту, господин палач. Ну, пожалуйста, еще полчаса. Еще один часок, если будет на то ваша милость». Вот так, давая самому себе отсрочки, я могу дотянуть хотя бы до вечера, когда они войдут — он и она — в мою комнату, отныне принадлежащую им, этим молодоженам, которые не могут совершить свадебного путешествия, так как в их распоряжении всего три установленных законом дня. Я смотрел на Бруно. Но он не смотрел на меня. Он был поглощен своей новой ролью. Он взял из рук Одилии чашечку с кофе и, нежно проговорив: «Нет, нет, дорогая, только не кофе», — выпил ее сам, предварительно помешав ложечкой, которая заблестела в его руке, так же как и одетое на палец обручальное кольцо. Я постарался снова приободрить себя: «Ну что же, твой сын женится, когда-то женился и ты, теперь настала его очередь. Это в порядке вещей. Немного раньше, немного позже… Нельзя решать что-либо наполовину. Ты же сам согласился на это, и нечего теперь терзаться. Птиц окольцовывают, перед тем как отпустить их на волю». Все это так. Но Одилия смотрит на меня настороженно. Я читаю в ее взгляде: «Оставь его! Теперь он мой». Конечно, твой; и я рад за него, ее ревность успокаивает мою. Пусть она владеет им, пусть ее влияние окажется действеннее моего, пусть она заставит его пойти гораздо дальше, чем сумел заставить я, — я все это принимаю. Но когда в дом входит дочь, входит и мать, а за ней, словно тень, проникает и другой отец. Через мать он влияет на свою дочь, а та — на своего мужа. Таким образом, взращенный мною сад будет поливать папаша Лебле.
— За ваше здоровье! — кричит в это время глава конторы и чокается с моим бокалом, стоящим на столе.
Мы уже перешли к шампанскому, и чувства мосье Лебле так взыграли, — да здравствуют предзнаменования! — что бокал разбился.
А вечером Бруно совершил бестактность. Мы поужинали своей семьей. Мишель и Луиза разошлись по своим комнатам, Лора ушла к себе. Я устраивал временное ложе в гостиной, когда Бруно (они с Одилией впервые вместе убирали посуду: вот что делает любовь, — Лора не могла заставить его прикоснуться к грязной тарелке) открыл дверь. Я бы предпочел, чтобы он скромно поднялся наверх. Но, к моему несчастью, вид у него был очень торжественный.
— Папа, ты был сегодня… — начал он, не находя, а может быть, и не смея найти нужное слово.
Мосье Астен сразу же насторожился. «Нас, кажется, ждет трогательная сцена, — подумал он. — Нет уж, увольте. Нам всегда удавалось избегать всех этих тремоло и надрывных ноток в голосе, так, пожалуйста, не надо и сейчас! Каким я был сегодня? Неподражаемым, должно быть? Да, неподражаемым. Я выполнил свой долг. Какие страшные это для меня слова. Сначала — и это длилось очень долго, ты этого даже не помнишь — я действительно только выполнял свой долг. Теперь мне не приходится думать о долге, я делаю то, что велит мне сердце, и если веления сердца не расходятся с требованиями морали, совести, разума и даже отцовства — это счастливая случайность. Искать какие-то слова — все равно что пускать мыльные пузыри, надо просто ответить:
— Я был твоим отцом, Бруно.
И почему-то в эту минуту я вдруг, неожиданно для себя подумал: если бы он узнал, что я ему не отец, проникся бы он ко мне еще большим восхищением (что было бы для меня ужасно) или же сразу отвернулся бы от меня с законным негодованием приемыша против того, кто пытался присвоить чужие права? Хоть эта чаша меня миновала!
— Иди, — сказал мосье Астен, проводив сына до лестницы.
Одилия, ожидавшая Бруно в передней, прыгая, как козочка, через две ступеньки, начала подниматься по лестнице, и Бруно не одобрил ее легкомыслия; перед моими глазами мелькнули две стройные ножки и плиссированная оборка нейлоновой нижней юбки.
— Спокойной ночи, — сказал Бруно.
Я вернулся в гостиную. Машинально настроил телевизор, не включая звука, и сел перед ним верхом на стуле, обхватив спинку руками. Передо мной. на экране проходили кадры старого фильма, где герои только беззвучно шевелили губами. Иди! Теперь я договаривал все, что не сказал в этой короткой фразе. Иди, скоро, а может быть, уже сейчас, ты будешь держать ее в своих объятиях в той самой кровати, где родился я, где должен был родиться и ты и где твоя бабушка, твоя мать, а теперь с моего благословения Одилия были всего лишь одной женщиной: мадам Астен. Эта мысль, показавшаяся вдруг такой естественной, растрогала меня и заставила взглянуть на тебя другими глазами. Если сын не может без отвращения думать об интимных отношениях своих родителей, то отец по сравнению с ним обладает счастливым преимуществом: он видит в любви сына и невестки, в сплетении нагих тел, всего лишь зарождение новой жизни, повторение себя в потомстве. Иди, сын мой, ты сделал свое дело. Ты помог мне раскрыть себя, узнать неведомый ранее мир. Даже пожертвовав ради тебя своим счастьем, я не расплачусь с тобой за то счастье, которое ты дал мне в жизни. Ведь не будь тебя, я долгие годы в молчаливом отчаянии кусал бы себе губы, которые теперь сказали тебе «да». Я добровольно отказался сейчас от того, что со временем мне все равно пришлось бы потерять уже потому, что между нами встала бы моя старость. Если из-за тебя сердце мое обливается кровью, это тоже значит, что я по-прежнему живу одним тобой. Иди, мой сын, мы не расстаемся.
ГЛАВА XXX
И вот десять дней назад наступила и наша с тобой очередь, Лора; все произошло так незаметно, что половина соседей еще ни о чем не догадывается и даже почтальон то и дело ошибается и опускает адресованные мне письма и газеты в почтовый ящик моего бывшего дома, а, увидев тебя в саду, кричит:
— Вам ничего нет, мадемуазель.
Он-то, впрочем, знает. Но ему трудно сразу привыкнуть. Даже я сам, возвращаясь из лицея с портфелем под мышкой, завернув за угол, нередко забываю перейти улицу. Два или три раза я спохватывался только в саду, услышав, как скрипит гравий под моими ногами, — ведь у тебя во дворе, Лора, дорожки посыпаны песком, — и тут же поворачивал обратно. Однажды вечером я даже вошел в гостиную и, усевшись в своем кресле, уже протянул было руку за газетой, которая обычно лежала на медном подносе. Подняв глаза, я увидел располневшую Одилию, которая, словно синица, напуганная приближением кошки, с тревогой смотрела на меня. Она прощебетала:
— Бруно работает сегодня во второй смене, папа.
За спиной Одилии стояла мадам Лебле, которая заглянула сюда по пути, но она заглянула к своей дочери, а потому чувствовала себя здесь как дома и могла любезно предложить гостю:
— Стаканчик аперитива, мосье Астен?
Бруно еще не вернулся, и я тут же ушел, но если бы даже он был дома, я все равно не стал бы задерживаться. После работы ему приходится заниматься да и по хозяйству всегда найдутся дела: то приколотить что-нибудь, то починить; к тому же для его молодой жены нет более уютного местечка, чем его колени. Мы не имели права на будний день. Мы сохранили за собой священное право на традиционные воскресные обеды в доме Мамули. У нас есть и нововведение — воскресный ужин у молодых, явное свидетельство сыновней любви. Кроме того, мы имеем право на короткие набеги: «Нет ли у вас, мама, петрушки?», «Не одолжите ли вы мне маленькую кастрюлю?» Мы можем рассчитывать на подобные услуги и с их стороны. А также на короткое «Как дела?». Бруно, который по дороге домой иногда забегает к нам перекинуться словечком, но при этом все время поглядывает на часы. Я сам пошел на этот митоз, разделивший нашу семью на две смежные клетки. Но никак не могу к нему привыкнуть.
В своем изгнании, в тридцати метрах от родного дома, я все время держусь у окна. Но даже из глубины комнаты я различаю отдельные звуки, которые я всегда уловлю среди множества других, они возвращают меня к моему наблюдательному пункту. Пусть от громкого скрежета и стонов пилы на лесопилке вздрагивает туман и с деревьев падают листья, пусть воет сирена кондитерской фабрики, пусть несутся протяжные гудки с сортировочной станции, пусть пронзительно сигналят на реке баржи, а на шоссе грохочут грузовики, я все равно различу среди всех этих звуков слабый скрип нашей калитки; стоит ей пропеть своим тоненьким голосом — моя рука уже тянется к занавеске. А Лора, хоть она и не подверглась, подобно мне, изгнанию, хоть у нее только изъяли пропуск, шепчет, приподнимая другой ее конец:
— Смотри-ка, это маляры.
В тот же вечер я спросил у Бруно, почему приходили маляры.
— Решили отремонтировать спальню, — ответил он.
Меня задело, что они не только не спросили моего согласия, но даже не предупредили меня; чтобы забыть о своем королевстве, недостаточно отречься от престола. Обычно из своего окна я вижу одни и те же картины. Вот выходит Одилия с Кашу. Одилия с корзинкой. Бруно, задевая столбы, выезжает и въезжает на своей малолитражке. Мадам Лебле. Угольщик. Одилия и Бруно. Глядя на них, можно сразу понять, куда они собрались: они идут не спеша, он слегка раскачивается на ходу, она крутит бедрами и держится за его мизинец — ясно, они вышли погулять; а вот они идут уверенным деловым шагом, Бруно держит корзинку, а Одилия, подчиняясь законам своего поколения, которое с удивительной быстротой переходит от восторгов любви к повседневным заботам, посматривает то на своего супруга, то на свой кошелек, — можно не сомневаться, что они вместе отправились за покупками; и, наконец, они торжественно выходят из дому (Поправь свой галстук. У тебя видна нижняя юбка) и, направляясь к нам, пересекают улицу.
Ты видишь, Лора, я только наполовину с тобой. Позавчера Бруно шепнул мне:
— Нас двое, вас двое, теперь жизнь пойдет как по маслу!
И жизнь идет. «Жениться на Лоре, — говорил я когда-то, — значило бы окончательно принять эту тусклую жизнь». Я не любил эту жизнь. А теперь я принял ее. Но уж если говорить всю правду, речь сейчас идет всего :лишь о существовании; и существование это напоминает скорее устойчивый, крепко сбитый остов, чем живое горячее тело. Ошибаются те, кто говорит: «Она наконец добилась своего, взяла его измором». Ошибаются и те, кто думает, что я с трудом принудил себя сделать этот шаг. И, пожалуй, меньше ошибаются те, кто считает: «Мосье Астен — человек долга».
Ты знаешь меня настолько, насколько мы вообще можем знать своих близких; их отделяет от нас придуманный нами двойник, раскрашенный, скалькированный с них транспарант, который преображает их так же, как лучи заходящего солнца преображают лики святых на витражах. Ты видишь во мне совсем другого человека — того непогрешимого Даниэля Астена, которым я никогда не был и который нашел в твоих объятиях чистилище.
Здесь я попытался показать, каков я на самом деле. Заметила ли ты, что до сих пор, если я и говорил о тебе — что случалось очень не часто, — то только в третьем лице, я не мог преодолеть разделяющее нас расстояние. Мы никогда не говорим всего до конца, мы говорим лишь то, что можем сказать. Обнаженными мы предстаем лишь ночью, но и под ее покровом мы обнажаем тело, а не душу.
И все-таки постараюсь быть предельно искренним. Малодушные недомолвки не спасут семьи. И если мы хотим с тобой, Лора, прямо смотреть друг другу в глаза, мы должны уяснить себе, что стоит между нами.
Тебе, вероятно, тяжелее всего сознавать, что ты для меня тихая пристань. Мое примирение с серыми буднями. Подпорка под основную балку. Все эти определения отводят тебе весьма благородную роль, но они превращают меня в своего рода калеку, а калеки так ненавидят свои увечья, что порой переносят неприязнь и на тех, кто за ними ухаживает.
Впрочем, твой самый большой недостаток в том, что у тебя нет недостатков, и именно это гнетет и мучит меня, я все время чувствую себя палачом, бросающим в огонь невинную жертву. Я не очень верю в порочность человеческой природы и в ответственность человека за свои поступки. Я верю в то, что все определяется характером человека, его врожденными свойствами, средой, социальной несправедливостью — они делают человека тем, что он есть: честным или бесчестным, корыстным или великодушным, слабым или сильным. Я верю в то, что служит людям путеводной звездой, а еще чаще сбивает их с пути. Вот почему я не столько восхищаюсь людьми, сколько снисхожу к их слабостям, вот почему я так нетерпим к лицемерию, вот почему в любви я предпочитаю давать, а не получать.
Должен ли я сказать еще и это? Мне поздно начинать жизнь сначала. Мне поздно отдавать свое сердце — оно уже отдано. Я не хочу от тебя ребенка. Ты никогда не будешь носить его в своем чреве, а значит, не станешь полноценной женщиной. Супружеские отношения, если они не включают в себя радость дарования новой жизни, которая облагораживает половой акт, превращаются в простое отправление физиологической потребности. Я отнюдь не являюсь сторонником перенаселения земли. Но в девяти случаях из десяти люди, проповедующие стерильность, утверждая, что не следует наводнять напрасно землю, сами напрасно живут на земле, и когда они говорят: «Нечего производить на свет еще одного несчастного», они всякий раз говорят о самих себе.
Трое детей оправдывают твое существование, ведь ты заменила им мать, тебе дано то, чем не могу похвастаться я, — у всех у них в жилах течет твоя кровь. Но они оправдывают твое существование лишь наполовину, и потому я колеблюсь, когда гляжу в окно на нашего сына, который не так уж и виноват, поскольку он не покривил душой.
А всем нам, к сожалению, приходится частенько кривить душой. Даже в самом для нас священном. Заглянем хотя бы в мою душу. Разве не пользовался я сам иногда недозволенными приемами, чтобы завоевать Бруно? Разве не принес я в жертву ему одному своих старших детей и тебя, да и себя самого, подчиняясь той «железной» логике, которая заставляет нас в случае необходимости разбить чью-то судьбу, разрушить семью, — а сильных мира сего разрушить жизнь на земле — во имя какой-то придуманной нами справедливости.
Я самый заурядный человек, Лора. Правда, это не так уж важно. Но я к тому же человек ограниченный. И самое худшее — я только с виду мягок и покладист. «Не очень-то вас согнешь», — говорила Мамуля. А негибкие ветки легко сломать. Я это хорошо понимаю. Я думаю, что тот, кто любит всех, по-настоящему не любит никого, и многочисленные привязанности, на мой взгляд, такая же нелепость, как любвеобилие филантропов, которые готовы расточать свою доброту на всех людей.
— Вам ничего нет, мадемуазель.
Он-то, впрочем, знает. Но ему трудно сразу привыкнуть. Даже я сам, возвращаясь из лицея с портфелем под мышкой, завернув за угол, нередко забываю перейти улицу. Два или три раза я спохватывался только в саду, услышав, как скрипит гравий под моими ногами, — ведь у тебя во дворе, Лора, дорожки посыпаны песком, — и тут же поворачивал обратно. Однажды вечером я даже вошел в гостиную и, усевшись в своем кресле, уже протянул было руку за газетой, которая обычно лежала на медном подносе. Подняв глаза, я увидел располневшую Одилию, которая, словно синица, напуганная приближением кошки, с тревогой смотрела на меня. Она прощебетала:
— Бруно работает сегодня во второй смене, папа.
За спиной Одилии стояла мадам Лебле, которая заглянула сюда по пути, но она заглянула к своей дочери, а потому чувствовала себя здесь как дома и могла любезно предложить гостю:
— Стаканчик аперитива, мосье Астен?
Бруно еще не вернулся, и я тут же ушел, но если бы даже он был дома, я все равно не стал бы задерживаться. После работы ему приходится заниматься да и по хозяйству всегда найдутся дела: то приколотить что-нибудь, то починить; к тому же для его молодой жены нет более уютного местечка, чем его колени. Мы не имели права на будний день. Мы сохранили за собой священное право на традиционные воскресные обеды в доме Мамули. У нас есть и нововведение — воскресный ужин у молодых, явное свидетельство сыновней любви. Кроме того, мы имеем право на короткие набеги: «Нет ли у вас, мама, петрушки?», «Не одолжите ли вы мне маленькую кастрюлю?» Мы можем рассчитывать на подобные услуги и с их стороны. А также на короткое «Как дела?». Бруно, который по дороге домой иногда забегает к нам перекинуться словечком, но при этом все время поглядывает на часы. Я сам пошел на этот митоз, разделивший нашу семью на две смежные клетки. Но никак не могу к нему привыкнуть.
В своем изгнании, в тридцати метрах от родного дома, я все время держусь у окна. Но даже из глубины комнаты я различаю отдельные звуки, которые я всегда уловлю среди множества других, они возвращают меня к моему наблюдательному пункту. Пусть от громкого скрежета и стонов пилы на лесопилке вздрагивает туман и с деревьев падают листья, пусть воет сирена кондитерской фабрики, пусть несутся протяжные гудки с сортировочной станции, пусть пронзительно сигналят на реке баржи, а на шоссе грохочут грузовики, я все равно различу среди всех этих звуков слабый скрип нашей калитки; стоит ей пропеть своим тоненьким голосом — моя рука уже тянется к занавеске. А Лора, хоть она и не подверглась, подобно мне, изгнанию, хоть у нее только изъяли пропуск, шепчет, приподнимая другой ее конец:
— Смотри-ка, это маляры.
В тот же вечер я спросил у Бруно, почему приходили маляры.
— Решили отремонтировать спальню, — ответил он.
Меня задело, что они не только не спросили моего согласия, но даже не предупредили меня; чтобы забыть о своем королевстве, недостаточно отречься от престола. Обычно из своего окна я вижу одни и те же картины. Вот выходит Одилия с Кашу. Одилия с корзинкой. Бруно, задевая столбы, выезжает и въезжает на своей малолитражке. Мадам Лебле. Угольщик. Одилия и Бруно. Глядя на них, можно сразу понять, куда они собрались: они идут не спеша, он слегка раскачивается на ходу, она крутит бедрами и держится за его мизинец — ясно, они вышли погулять; а вот они идут уверенным деловым шагом, Бруно держит корзинку, а Одилия, подчиняясь законам своего поколения, которое с удивительной быстротой переходит от восторгов любви к повседневным заботам, посматривает то на своего супруга, то на свой кошелек, — можно не сомневаться, что они вместе отправились за покупками; и, наконец, они торжественно выходят из дому (Поправь свой галстук. У тебя видна нижняя юбка) и, направляясь к нам, пересекают улицу.
Ты видишь, Лора, я только наполовину с тобой. Позавчера Бруно шепнул мне:
— Нас двое, вас двое, теперь жизнь пойдет как по маслу!
И жизнь идет. «Жениться на Лоре, — говорил я когда-то, — значило бы окончательно принять эту тусклую жизнь». Я не любил эту жизнь. А теперь я принял ее. Но уж если говорить всю правду, речь сейчас идет всего :лишь о существовании; и существование это напоминает скорее устойчивый, крепко сбитый остов, чем живое горячее тело. Ошибаются те, кто говорит: «Она наконец добилась своего, взяла его измором». Ошибаются и те, кто думает, что я с трудом принудил себя сделать этот шаг. И, пожалуй, меньше ошибаются те, кто считает: «Мосье Астен — человек долга».
Ты знаешь меня настолько, насколько мы вообще можем знать своих близких; их отделяет от нас придуманный нами двойник, раскрашенный, скалькированный с них транспарант, который преображает их так же, как лучи заходящего солнца преображают лики святых на витражах. Ты видишь во мне совсем другого человека — того непогрешимого Даниэля Астена, которым я никогда не был и который нашел в твоих объятиях чистилище.
Здесь я попытался показать, каков я на самом деле. Заметила ли ты, что до сих пор, если я и говорил о тебе — что случалось очень не часто, — то только в третьем лице, я не мог преодолеть разделяющее нас расстояние. Мы никогда не говорим всего до конца, мы говорим лишь то, что можем сказать. Обнаженными мы предстаем лишь ночью, но и под ее покровом мы обнажаем тело, а не душу.
И все-таки постараюсь быть предельно искренним. Малодушные недомолвки не спасут семьи. И если мы хотим с тобой, Лора, прямо смотреть друг другу в глаза, мы должны уяснить себе, что стоит между нами.
Тебе, вероятно, тяжелее всего сознавать, что ты для меня тихая пристань. Мое примирение с серыми буднями. Подпорка под основную балку. Все эти определения отводят тебе весьма благородную роль, но они превращают меня в своего рода калеку, а калеки так ненавидят свои увечья, что порой переносят неприязнь и на тех, кто за ними ухаживает.
Впрочем, твой самый большой недостаток в том, что у тебя нет недостатков, и именно это гнетет и мучит меня, я все время чувствую себя палачом, бросающим в огонь невинную жертву. Я не очень верю в порочность человеческой природы и в ответственность человека за свои поступки. Я верю в то, что все определяется характером человека, его врожденными свойствами, средой, социальной несправедливостью — они делают человека тем, что он есть: честным или бесчестным, корыстным или великодушным, слабым или сильным. Я верю в то, что служит людям путеводной звездой, а еще чаще сбивает их с пути. Вот почему я не столько восхищаюсь людьми, сколько снисхожу к их слабостям, вот почему я так нетерпим к лицемерию, вот почему в любви я предпочитаю давать, а не получать.
Должен ли я сказать еще и это? Мне поздно начинать жизнь сначала. Мне поздно отдавать свое сердце — оно уже отдано. Я не хочу от тебя ребенка. Ты никогда не будешь носить его в своем чреве, а значит, не станешь полноценной женщиной. Супружеские отношения, если они не включают в себя радость дарования новой жизни, которая облагораживает половой акт, превращаются в простое отправление физиологической потребности. Я отнюдь не являюсь сторонником перенаселения земли. Но в девяти случаях из десяти люди, проповедующие стерильность, утверждая, что не следует наводнять напрасно землю, сами напрасно живут на земле, и когда они говорят: «Нечего производить на свет еще одного несчастного», они всякий раз говорят о самих себе.
Трое детей оправдывают твое существование, ведь ты заменила им мать, тебе дано то, чем не могу похвастаться я, — у всех у них в жилах течет твоя кровь. Но они оправдывают твое существование лишь наполовину, и потому я колеблюсь, когда гляжу в окно на нашего сына, который не так уж и виноват, поскольку он не покривил душой.
А всем нам, к сожалению, приходится частенько кривить душой. Даже в самом для нас священном. Заглянем хотя бы в мою душу. Разве не пользовался я сам иногда недозволенными приемами, чтобы завоевать Бруно? Разве не принес я в жертву ему одному своих старших детей и тебя, да и себя самого, подчиняясь той «железной» логике, которая заставляет нас в случае необходимости разбить чью-то судьбу, разрушить семью, — а сильных мира сего разрушить жизнь на земле — во имя какой-то придуманной нами справедливости.
Я самый заурядный человек, Лора. Правда, это не так уж важно. Но я к тому же человек ограниченный. И самое худшее — я только с виду мягок и покладист. «Не очень-то вас согнешь», — говорила Мамуля. А негибкие ветки легко сломать. Я это хорошо понимаю. Я думаю, что тот, кто любит всех, по-настоящему не любит никого, и многочисленные привязанности, на мой взгляд, такая же нелепость, как любвеобилие филантропов, которые готовы расточать свою доброту на всех людей.