Страница:
— Знаю, — ответил мне Бруно, задержав дыхание. Потом добавил небрежно: — Ну, если ты так долго этого хочешь, то, наверное, не хочешь по-настоящему.
Я замолчал.
— Твой драгоценный Бруно, возможно, и прав, — сказала мне Мари, когда я передал ей, несколько видоизменив, содержание нашей беседы.
Мои посещения, правда, становились все чаще, мне казалось, что этого было достаточно, и я всякий раз поздравлял себя с успехом, притворяясь, будто не понимаю, что тот, кто слишком долго живет надеждами, по существу давно покорился судьбе и что вечные ожидания — излюбленная отговорка тех, кто так никогда и не отважится на решительный шаг, если только не случится чуда.
Я замолчал.
— Твой драгоценный Бруно, возможно, и прав, — сказала мне Мари, когда я передал ей, несколько видоизменив, содержание нашей беседы.
Мои посещения, правда, становились все чаще, мне казалось, что этого было достаточно, и я всякий раз поздравлял себя с успехом, притворяясь, будто не понимаю, что тот, кто слишком долго живет надеждами, по существу давно покорился судьбе и что вечные ожидания — излюбленная отговорка тех, кто так никогда и не отважится на решительный шаг, если только не случится чуда.
ГЛАВА VII
Вместо чудес иногда просто случаются неожиданности.
Было 31 марта или уже 1 апреля. Мои часы, на которые я наконец взглянул, показывали без двух двенадцать, будильник на этажерке — три минуты первого. Мосье Астен каждое утро проверяет время по радио, и все же сегодня было вполне естественно, что опаздывали именно его часы. Мне вообще казалось, что я опоздал на целых восемнадцать лет. Ставни на окнах не закрыты, и весенний ночной ливень стучит в стекла. Мари сидит на кровати: незнакомая мне прежде Мари, не имеющая ничего общего с моей уважаемой коллегой в скромной шляпке, с неразлучным портфелем в руках; сейчас передо мной сидит беззащитно-трогательная женщина, ее волосы растрепались, на лице нет и следа косметики, ее плечи, неожиданно для меня оказавшиеся такими женственными, перечеркивают узенькие бретельки розовой комбинации, отделанной кружевной, цвета чайной розы кокеткой, через которую просвечивает ее грудь; на ноги она натянула простыню.
— Во сне я или наяву? — говорит Мари.
— Теперь мы, кажется, наконец проснулись, — отвечает мосье Астен, который одевается, отвернувшись от Мари.
Мари потягивается для вида. Я понимаю, что, так же как и меня, ее переполняют сейчас самые противоречивые чувства: изумление и радость, тревога и стыд; к удовлетворенной чувственности примешивалось и нечто унизительное, отчего после всего, что произошло, оставался сладковато-соленый привкус во рту. В этот момент ее смущает даже не то, что она сидит передо мной полуобнаженная. Прежде всего она старается придать лицу самое естественное, непринужденное выражение. Скажем прямо, положение ее не из легких. Встав с ложа любви, она не смеет разрешить себе ни томного взгляда, ни жеманной позы: Мари еще может чувствовать себя согрешившей, но ее сорокалетняя невинность не может допустить никакой бестактности. Но и излишнее спокойствие здесь тоже было бы неуместным, в нем можно было бы усмотреть корыстный расчет и холодность, и оно свело бы нашу прекрасную опрометчивость к простому отклонению от раз навсегда установившихся отношений.
— Господи, до чего же мы глупы! — снова говорит Мари.
— До чего же мы были глупы, — поправляет ее мосье Астен.
Мосье Астен, но не я. Я и в самом деле мог бы уже давным-давно сделать Мари своей любовницей; во всяком случае, когда мы снова с ней встретились — ведь в ту пору я был уже вдов, — и даже гораздо раньше, когда еще была жива моя мать (это могло бы принудить ее согласиться на наш брак). Но совсем не в этой роли хотел я видеть Мари. И то, что легко оправдала бы наша молодость, в зрелом возрасте не могло служить оправданием. Новоиспеченный любовник — всего лишь старый вздыхатель, который наконец заставил себя решиться. Мари между тем продолжала:
— Как только ты пришел, я сразу подумала: он какой-то странный сегодня, не такой, как всегда. И почему-то не выкладывает мне своих историй. Неужели на этот раз он пришел просто ради меня? Ты что-то все мялся, а потом вдруг…
В движении, которое она сделала, смущенно закрывая лицо рукой, обнажив при этом темную впадину подмышки, было что-то кокетливое. Но голос, который словно выталкивал слова сквозь сжатые губы, звучал очень искренне.
— Это так на нас непохоже. Но ты захотел, чтобы у тебя был какой-нибудь довод, и я согласилась на это. Ты должен знать, что я именно согласилась на это. С меня довольно, Даниэль. Довольно. Я ничего тебе не говорила, чтобы не оказывать на тебя давления, но в конце учебного года я попросила бы о переводе и уехала бы на другой конец Франции, лишь бы только не видеть тебя.
И потом совсем тихо она добавила:
— Вянут голубые цветы надежды, остается один чертополох. Сентиментальные старые девы, как я, словно колючками ощетинились принципами. Ты знаешь, что мои принципы сейчас страдают, больше того, они вопиют. И все же так лучше. Ведь глупо, почти противоестественно, когда одинокого мужчину искушают две женщины, а он упорствует, не смея коснуться ни той, ни другой.
Нет, Мари, нет, я всегда был с тобой, я всегда был твой и ничей другой. Не охладела, не заржавела старая любовь, и никакой иной любви мне не надо. Что бы ни говорили, а мужчина, причем отнюдь не лишенный темперамента, может так же, как и женщина, вести целомудренный образ жизни (правда, женщины в это не очень верят, слишком долго сами мужчины внушали им обратное). В нашем обществе, которое прославляет вино и с недоверием относится к алькову, легче сохранить целомудрие, чем трезвость. Мне не нравится это сопоставление. Не считая двух-трех случаев (к сожалению или к счастью, грех слишком дорого стоит: десять тысяч франков за час, тогда как я получаю всего восемьсот за частный урок), все это время мне удавалось владеть своими чувствами; это одна из моих немногочисленных добродетелей. Сегодня эта добродетель тоже страдает, она тоже вопиет.
— Даниэль, — проговорила Мари с тревогой, — ты снова недоволен собой или тебя опять что-то пугает? Что-нибудь случилось?
— Нет, любимая! — протестую я довольно вяло.
Но слово «любимая» улаживает все; я не бросаюсь этим словом, я ни разу не произнес его с тех пор, как меня мобилизовали в армию. Продолжая одеваться, я оборачиваюсь к ней и улыбаюсь. Я не могу испортить этой минуты, не могу обмануть ее полную самоотречения доверчивость, не могу предать эти зеленые глаза. Но я действительно недоволен собой. «Мы вовсе не такие уж ревностные поборники морали, — говорила моя мать, — но у нас есть свои строгие принципы, и, хотя мы не кичимся ими, они нам очень дороги». Мои строгие принципы пошатнулись. Но я сердился на себя не за то, что произошло, а за то, что меня на это толкнуло.
Все произошло так быстро и так глупо. В субботу вечером, застав своего ученика в постели — у мальчика оказалась ветрянка, — я возвращался домой по набережной Прево, жалея о потерянном уроке. Зимой в таких случаях я стремлюсь поскорее возвратиться домой, летом — люблю побродить по улицам. Я смотрю на рыбаков, которые тешат себя надеждой поймать сказочно огромную щуку, весом в пять килограммов, и могут целыми днями сидеть с удочками; лески их переплетаются, цепляясь за коряги, и они распутывают их, вытащив на траву. Я приглядываюсь к влюбленным парочкам: они стоят, сидят, чуть ли не лежат, прячась от посторонних глаз за деревья, кусты или просто за полнейшее равнодушие к прохожим. Они наводнили весь берег, ничего не поделаешь — конец марта. Как раз в ту минуту, когда я подумал: «Уже сейчас у нас в классах по тридцать человек, если так будет продолжаться, нашим будущим коллегам обеспечено по пятьдесят», — красный свитер обжег мне глаза.
Нет никаких сомнений, это свитер Луизы, и в нем моя собственная дочь. Моя собственная дочь, получившая разрешение пойти в кино. Сейчас ее вел, обняв за плечи, парень в синих джинсах, имеющий отдаленное сходство с кузеном Мари Лебле, той самой Мари, с которой Луиза собиралась смотреть фильм. Моим первым движением было неслышно подойти поближе на своих каучуковых подошвах, чтобы окончательно удостовериться и остановить их. Но в этот момент две головы так трогательно-неловко потянулись друг к другу, что со стороны казалось: их носы просто плохо намагничены. Они, вероятно, даже не поцеловались, хотя кто знает. Гнев мой сразу же остыл. Лучше я отчитаю ее после, сейчас у меня не хватит мужества подойти к ним, вспугнуть этих птенцов, на всю жизнь омрачить память о первом свидании грубым вмешательством родительского правосудия. Я, родной отец этой девочки, не хотел выслеживать ее. Когда, резко повернув, я быстро зашагал назад, какая-то веточка хрустнула у меня под ногой. Я услышал, как Луиза тихо охнула, а юношеский голос глухо произнес: «Как по-твоему, твой предок заметил нас?» Я ускорил шаг, я почти бежал. Крикнуть: «Остановитесь…» Но зачем, для чего и кому? Времени? Этим юнцам, которые одним махом причислили меня к поколению своих предков, лишили меня законного места и той роли, которую я еще мог и должен был играть в жизни? Уже настала пора целовать мою дочь, а Мари все еще ждет! И я бросился догонять уходящее время.
Я добежал почти до самого Вильмомбля, задержавшись только на минуту, чтобы позвонить по телефону. Лора была у матери. К телефону подошел Бруно.
— Передай тете, чтоб она не ждала меня к ужину, я вернусь домой, вероятно, очень поздно.
— Но ночевать ты все-таки придешь? — насмешливо спросил он.
— У меня собрание.
И я вошел к Мари.
Теперь мне предстояло поставить в известность детей. Поставить в известность о своем решении, которое стало для меня неизбежностью (самое подходящее для меня слово). Мои желания превратились в обязательства. И Мари это хорошо понимала. Она уже влезла в какую-то огромную ночную рубашку с продернутой у ворота лентой, которая завязывалась в пышный бант, от чего она казалась похожей на девочку-переростка. Она догадывается, о чем я думаю, и опережает меня.
— Само собой разумеется, Даниэль, — говорит она серьезно, — ты по-прежнему свободен. Ты не должен чувствовать себя обязанным по отношению ко мне. Девицу в сорок лет уже нельзя скомпрометировать. — И потом добавила лукаво (ей это совсем не шло): — Теперь ты уже сделал выбор. — Но, взглянув на будильник, снова стала серьезной. — Договоримся так: я даю тебе срок полгода. Ты понимаешь, Даниэль, если я не стану твоей женой, я не соглашусь быть и твоей любовницей… Уже час ночи! Тебе, наверное, лучше идти. Я охотно оставила бы тебя ночевать. Но мы не можем не считаться с твоими. Довод, о котором я только что тебе говорила, для них не имеет никакого значения. Даже наоборот…
— Как знаешь…
Слова не шли у меня с языка. В душе я возлагал некоторые надежды на свое позднее возвращение домой — оно действительно с каждой минутой становилось все красноречивее; и потом, мне было жаль нашей первой ночи, даже она не могла принадлежать нам полностью, отчего к воспоминаниям о ней всегда будет примешиваться горечь. Сидя на краю кровати, я смотрю на Мари, на мою желанную спутницу, которую я превратил теперь в свою сообщницу. Она тоже смотрит на меня. Ее морщинки лучиками расходятся вокруг глаз, ее чуткие, словно антенна, брови слегка приподнимаются. Она здесь, рядом со мной, такая нежная и в то же время такая решительная, такая разумная в своей любви, она не вносит в нее никакой слащавости; она все знает обо мне, она любит и принимает меня таким, какой я есть, получая в обмен на хромую ногу мою хромающую волю; и я вспоминаю свою мать, в моей голове не укладывается мысль, как она не поняла в то время, что именно эта женщина заменила бы ее лучше всякой другой.
— Доброй ночи, Мари.
— Доброй ночи, Даниэль.
Трудно было бы вести себя более наивно, да еще в такой день. Поцелуй. Мари произносит очень быстро:
— Делай так, как считаешь лучше. Я доверяю тебе.
Когда человек говорит другому, что доверяет ему, он обязывает не обмануть его доверия.
Снова поцелуй — в уголок глаза.
Старый ребенок, от которого, может быть, впервые в жизни ждали ослушания, уходит. Сорок восемь ступенек вниз. На улице я оборачиваюсь, поднимаю голову, нахожу на третьем этаже окно, из которого через занавеску чуть пробивается желтый свет ночника. Мне кажется, что занавеска слегка шевельнулась. Итак, надо возвращаться домой. Надо даже ехать на такси по двойному тарифу, ведь ни электричка, ни автобусы уже не ходят — как это мне не пришло в голову! На стоянке у вокзала — и то мне еще повезло — стоял допотопный автомобиль, я окликнул шофера, он тут же проснулся.
— Подкиньте меня до моста Гурнэ.
Если я доеду до самого дома, Мамуля — она спит очень чутко — тут же засечет время. Я пройду пешком по набережной, той же дорогой, что шел вчера вечером. Под сводами моста шумит Марна, в ней отражаются сверкающие фонари, их круглые, как яйца, тени словно варятся в кипящей черной воде. Дальше слабо вырисовываются окутанные мраком крыши домов, ограды, деревья, кое-где светят электрические лампочки, половина их перебита из рогаток мальчишками-подмастерьями, с которыми еще недавно дружил Бруно. Бруно! Он, должно быть, давно уже спит, смежив веки, крепко сжав губы. Спит и Мишель, вытянувшись во весь рост в кровати, дисциплинированный даже во сне. Спит и моя беглянка Луиза, ее тонкие волосы рассыпались по подушке и щекочут ей нос. Да, все трое спокойно спят. И как после стольких лет ожидания я вдруг преподнесу им: «Все, решено, женюсь на Мари, дети мои». Немыслимо. При них сто раз говорили об этом намеками. Но именно потому, что об этом столько говорилось, возможное перестало казаться возможным; оно стало невероятным. «Если ты так долго этого хочешь, ты, наверное, не хочешь по-настоящему». Бруно ошибался или хотел ошибаться. Дело в том, что я всегда боялся, как бы в моей душе не вспыхнула борьба между «моими привязанностями». Если бы я попытался уравновесить их, я бы никогда с этим не кончил. Оставалось примирить их, но на это было слишком мало шансов.
Было 31 марта или уже 1 апреля. Мои часы, на которые я наконец взглянул, показывали без двух двенадцать, будильник на этажерке — три минуты первого. Мосье Астен каждое утро проверяет время по радио, и все же сегодня было вполне естественно, что опаздывали именно его часы. Мне вообще казалось, что я опоздал на целых восемнадцать лет. Ставни на окнах не закрыты, и весенний ночной ливень стучит в стекла. Мари сидит на кровати: незнакомая мне прежде Мари, не имеющая ничего общего с моей уважаемой коллегой в скромной шляпке, с неразлучным портфелем в руках; сейчас передо мной сидит беззащитно-трогательная женщина, ее волосы растрепались, на лице нет и следа косметики, ее плечи, неожиданно для меня оказавшиеся такими женственными, перечеркивают узенькие бретельки розовой комбинации, отделанной кружевной, цвета чайной розы кокеткой, через которую просвечивает ее грудь; на ноги она натянула простыню.
— Во сне я или наяву? — говорит Мари.
— Теперь мы, кажется, наконец проснулись, — отвечает мосье Астен, который одевается, отвернувшись от Мари.
Мари потягивается для вида. Я понимаю, что, так же как и меня, ее переполняют сейчас самые противоречивые чувства: изумление и радость, тревога и стыд; к удовлетворенной чувственности примешивалось и нечто унизительное, отчего после всего, что произошло, оставался сладковато-соленый привкус во рту. В этот момент ее смущает даже не то, что она сидит передо мной полуобнаженная. Прежде всего она старается придать лицу самое естественное, непринужденное выражение. Скажем прямо, положение ее не из легких. Встав с ложа любви, она не смеет разрешить себе ни томного взгляда, ни жеманной позы: Мари еще может чувствовать себя согрешившей, но ее сорокалетняя невинность не может допустить никакой бестактности. Но и излишнее спокойствие здесь тоже было бы неуместным, в нем можно было бы усмотреть корыстный расчет и холодность, и оно свело бы нашу прекрасную опрометчивость к простому отклонению от раз навсегда установившихся отношений.
— Господи, до чего же мы глупы! — снова говорит Мари.
— До чего же мы были глупы, — поправляет ее мосье Астен.
Мосье Астен, но не я. Я и в самом деле мог бы уже давным-давно сделать Мари своей любовницей; во всяком случае, когда мы снова с ней встретились — ведь в ту пору я был уже вдов, — и даже гораздо раньше, когда еще была жива моя мать (это могло бы принудить ее согласиться на наш брак). Но совсем не в этой роли хотел я видеть Мари. И то, что легко оправдала бы наша молодость, в зрелом возрасте не могло служить оправданием. Новоиспеченный любовник — всего лишь старый вздыхатель, который наконец заставил себя решиться. Мари между тем продолжала:
— Как только ты пришел, я сразу подумала: он какой-то странный сегодня, не такой, как всегда. И почему-то не выкладывает мне своих историй. Неужели на этот раз он пришел просто ради меня? Ты что-то все мялся, а потом вдруг…
В движении, которое она сделала, смущенно закрывая лицо рукой, обнажив при этом темную впадину подмышки, было что-то кокетливое. Но голос, который словно выталкивал слова сквозь сжатые губы, звучал очень искренне.
— Это так на нас непохоже. Но ты захотел, чтобы у тебя был какой-нибудь довод, и я согласилась на это. Ты должен знать, что я именно согласилась на это. С меня довольно, Даниэль. Довольно. Я ничего тебе не говорила, чтобы не оказывать на тебя давления, но в конце учебного года я попросила бы о переводе и уехала бы на другой конец Франции, лишь бы только не видеть тебя.
И потом совсем тихо она добавила:
— Вянут голубые цветы надежды, остается один чертополох. Сентиментальные старые девы, как я, словно колючками ощетинились принципами. Ты знаешь, что мои принципы сейчас страдают, больше того, они вопиют. И все же так лучше. Ведь глупо, почти противоестественно, когда одинокого мужчину искушают две женщины, а он упорствует, не смея коснуться ни той, ни другой.
Нет, Мари, нет, я всегда был с тобой, я всегда был твой и ничей другой. Не охладела, не заржавела старая любовь, и никакой иной любви мне не надо. Что бы ни говорили, а мужчина, причем отнюдь не лишенный темперамента, может так же, как и женщина, вести целомудренный образ жизни (правда, женщины в это не очень верят, слишком долго сами мужчины внушали им обратное). В нашем обществе, которое прославляет вино и с недоверием относится к алькову, легче сохранить целомудрие, чем трезвость. Мне не нравится это сопоставление. Не считая двух-трех случаев (к сожалению или к счастью, грех слишком дорого стоит: десять тысяч франков за час, тогда как я получаю всего восемьсот за частный урок), все это время мне удавалось владеть своими чувствами; это одна из моих немногочисленных добродетелей. Сегодня эта добродетель тоже страдает, она тоже вопиет.
— Даниэль, — проговорила Мари с тревогой, — ты снова недоволен собой или тебя опять что-то пугает? Что-нибудь случилось?
— Нет, любимая! — протестую я довольно вяло.
Но слово «любимая» улаживает все; я не бросаюсь этим словом, я ни разу не произнес его с тех пор, как меня мобилизовали в армию. Продолжая одеваться, я оборачиваюсь к ней и улыбаюсь. Я не могу испортить этой минуты, не могу обмануть ее полную самоотречения доверчивость, не могу предать эти зеленые глаза. Но я действительно недоволен собой. «Мы вовсе не такие уж ревностные поборники морали, — говорила моя мать, — но у нас есть свои строгие принципы, и, хотя мы не кичимся ими, они нам очень дороги». Мои строгие принципы пошатнулись. Но я сердился на себя не за то, что произошло, а за то, что меня на это толкнуло.
Все произошло так быстро и так глупо. В субботу вечером, застав своего ученика в постели — у мальчика оказалась ветрянка, — я возвращался домой по набережной Прево, жалея о потерянном уроке. Зимой в таких случаях я стремлюсь поскорее возвратиться домой, летом — люблю побродить по улицам. Я смотрю на рыбаков, которые тешат себя надеждой поймать сказочно огромную щуку, весом в пять килограммов, и могут целыми днями сидеть с удочками; лески их переплетаются, цепляясь за коряги, и они распутывают их, вытащив на траву. Я приглядываюсь к влюбленным парочкам: они стоят, сидят, чуть ли не лежат, прячась от посторонних глаз за деревья, кусты или просто за полнейшее равнодушие к прохожим. Они наводнили весь берег, ничего не поделаешь — конец марта. Как раз в ту минуту, когда я подумал: «Уже сейчас у нас в классах по тридцать человек, если так будет продолжаться, нашим будущим коллегам обеспечено по пятьдесят», — красный свитер обжег мне глаза.
Нет никаких сомнений, это свитер Луизы, и в нем моя собственная дочь. Моя собственная дочь, получившая разрешение пойти в кино. Сейчас ее вел, обняв за плечи, парень в синих джинсах, имеющий отдаленное сходство с кузеном Мари Лебле, той самой Мари, с которой Луиза собиралась смотреть фильм. Моим первым движением было неслышно подойти поближе на своих каучуковых подошвах, чтобы окончательно удостовериться и остановить их. Но в этот момент две головы так трогательно-неловко потянулись друг к другу, что со стороны казалось: их носы просто плохо намагничены. Они, вероятно, даже не поцеловались, хотя кто знает. Гнев мой сразу же остыл. Лучше я отчитаю ее после, сейчас у меня не хватит мужества подойти к ним, вспугнуть этих птенцов, на всю жизнь омрачить память о первом свидании грубым вмешательством родительского правосудия. Я, родной отец этой девочки, не хотел выслеживать ее. Когда, резко повернув, я быстро зашагал назад, какая-то веточка хрустнула у меня под ногой. Я услышал, как Луиза тихо охнула, а юношеский голос глухо произнес: «Как по-твоему, твой предок заметил нас?» Я ускорил шаг, я почти бежал. Крикнуть: «Остановитесь…» Но зачем, для чего и кому? Времени? Этим юнцам, которые одним махом причислили меня к поколению своих предков, лишили меня законного места и той роли, которую я еще мог и должен был играть в жизни? Уже настала пора целовать мою дочь, а Мари все еще ждет! И я бросился догонять уходящее время.
Я добежал почти до самого Вильмомбля, задержавшись только на минуту, чтобы позвонить по телефону. Лора была у матери. К телефону подошел Бруно.
— Передай тете, чтоб она не ждала меня к ужину, я вернусь домой, вероятно, очень поздно.
— Но ночевать ты все-таки придешь? — насмешливо спросил он.
— У меня собрание.
И я вошел к Мари.
Теперь мне предстояло поставить в известность детей. Поставить в известность о своем решении, которое стало для меня неизбежностью (самое подходящее для меня слово). Мои желания превратились в обязательства. И Мари это хорошо понимала. Она уже влезла в какую-то огромную ночную рубашку с продернутой у ворота лентой, которая завязывалась в пышный бант, от чего она казалась похожей на девочку-переростка. Она догадывается, о чем я думаю, и опережает меня.
— Само собой разумеется, Даниэль, — говорит она серьезно, — ты по-прежнему свободен. Ты не должен чувствовать себя обязанным по отношению ко мне. Девицу в сорок лет уже нельзя скомпрометировать. — И потом добавила лукаво (ей это совсем не шло): — Теперь ты уже сделал выбор. — Но, взглянув на будильник, снова стала серьезной. — Договоримся так: я даю тебе срок полгода. Ты понимаешь, Даниэль, если я не стану твоей женой, я не соглашусь быть и твоей любовницей… Уже час ночи! Тебе, наверное, лучше идти. Я охотно оставила бы тебя ночевать. Но мы не можем не считаться с твоими. Довод, о котором я только что тебе говорила, для них не имеет никакого значения. Даже наоборот…
— Как знаешь…
Слова не шли у меня с языка. В душе я возлагал некоторые надежды на свое позднее возвращение домой — оно действительно с каждой минутой становилось все красноречивее; и потом, мне было жаль нашей первой ночи, даже она не могла принадлежать нам полностью, отчего к воспоминаниям о ней всегда будет примешиваться горечь. Сидя на краю кровати, я смотрю на Мари, на мою желанную спутницу, которую я превратил теперь в свою сообщницу. Она тоже смотрит на меня. Ее морщинки лучиками расходятся вокруг глаз, ее чуткие, словно антенна, брови слегка приподнимаются. Она здесь, рядом со мной, такая нежная и в то же время такая решительная, такая разумная в своей любви, она не вносит в нее никакой слащавости; она все знает обо мне, она любит и принимает меня таким, какой я есть, получая в обмен на хромую ногу мою хромающую волю; и я вспоминаю свою мать, в моей голове не укладывается мысль, как она не поняла в то время, что именно эта женщина заменила бы ее лучше всякой другой.
— Доброй ночи, Мари.
— Доброй ночи, Даниэль.
Трудно было бы вести себя более наивно, да еще в такой день. Поцелуй. Мари произносит очень быстро:
— Делай так, как считаешь лучше. Я доверяю тебе.
Когда человек говорит другому, что доверяет ему, он обязывает не обмануть его доверия.
Снова поцелуй — в уголок глаза.
Старый ребенок, от которого, может быть, впервые в жизни ждали ослушания, уходит. Сорок восемь ступенек вниз. На улице я оборачиваюсь, поднимаю голову, нахожу на третьем этаже окно, из которого через занавеску чуть пробивается желтый свет ночника. Мне кажется, что занавеска слегка шевельнулась. Итак, надо возвращаться домой. Надо даже ехать на такси по двойному тарифу, ведь ни электричка, ни автобусы уже не ходят — как это мне не пришло в голову! На стоянке у вокзала — и то мне еще повезло — стоял допотопный автомобиль, я окликнул шофера, он тут же проснулся.
— Подкиньте меня до моста Гурнэ.
Если я доеду до самого дома, Мамуля — она спит очень чутко — тут же засечет время. Я пройду пешком по набережной, той же дорогой, что шел вчера вечером. Под сводами моста шумит Марна, в ней отражаются сверкающие фонари, их круглые, как яйца, тени словно варятся в кипящей черной воде. Дальше слабо вырисовываются окутанные мраком крыши домов, ограды, деревья, кое-где светят электрические лампочки, половина их перебита из рогаток мальчишками-подмастерьями, с которыми еще недавно дружил Бруно. Бруно! Он, должно быть, давно уже спит, смежив веки, крепко сжав губы. Спит и Мишель, вытянувшись во весь рост в кровати, дисциплинированный даже во сне. Спит и моя беглянка Луиза, ее тонкие волосы рассыпались по подушке и щекочут ей нос. Да, все трое спокойно спят. И как после стольких лет ожидания я вдруг преподнесу им: «Все, решено, женюсь на Мари, дети мои». Немыслимо. При них сто раз говорили об этом намеками. Но именно потому, что об этом столько говорилось, возможное перестало казаться возможным; оно стало невероятным. «Если ты так долго этого хочешь, ты, наверное, не хочешь по-настоящему». Бруно ошибался или хотел ошибаться. Дело в том, что я всегда боялся, как бы в моей душе не вспыхнула борьба между «моими привязанностями». Если бы я попытался уравновесить их, я бы никогда с этим не кончил. Оставалось примирить их, но на это было слишком мало шансов.
ГЛАВА VIII
За неожиданностью последовал кризис: это было неизбежно. Какой толк в том, что ты дошел до стены, если не знаешь, как через нее перелезть? К тому же вблизи ты видишь, что вся она ощетинилась битым стеклом. Проработав двадцать лет преподавателем, я научился вести уроки, находить четкие определения, изрекать неопровержимые истины. Но стоит мне сойти с кафедры, как я теряю всякую уверенность и не умею поддержать разговор на самые обыкновенные житейские темы, и уж тем более я чувствую себя совершенно беспомощным в сложных ситуациях.
Неделя была тяжелой. В воскресенье утром, за завтраком, я увидел перед собой три довольных, спокойных лица, они беззаботно улыбались мне, и я тут же подумал, что должен буду сейчас погасить их улыбки. Только улыбка Луизы показалась мне немного натянутой. Меня ни о чем не спросили; не поинтересовались даже, на каком собрании я был, но почтенный папаша не увидел в этом знаков особого почтения: есть люди, которые действительно выше всяких подозрений, но есть и другие — и их гораздо больше, — которые только слывут таковыми, а на самом деле они ниже всяких подозрений, они даже не заслуживают их. Лишь Луиза, чтобы скрыть свое беспокойство, сказала:
— А я даже не слышала вчера, как ты вернулся.
Я ответил:
— Какой фильм ты смотрела?
Пробормотав какое-то название, она уткнулась носом в чашку с кофе. Мой полный снисходительности взгляд скользнул по фигурке этой маленькой женщины, задержался на ее груди, вырисовывающейся из-под свитера, и обтянутых брюками бедрах. После сегодняшней ночи я уже не чувствовал в себе мужества, да и едва ли считал себя вправе упрекнуть ее в чем-либо. И все-таки я обязан был поговорить с ней. Я подождал час, другой. Лора была в церкви, мальчики в своей комнате, я заглянул к дочери. Луиза как раз переодевалась, готовясь к неизбежному воскресному обеду у бабушки — непримиримого врага женских брюк.
— Я должен тебе сказать два слова, — начал я прямо. — Кто этот мальчик, с которым ты гуляла вчера по набережной Марны?
— Этот мальчик… — повторила Луиза, не решаясь отрицать, но и нисколько не смутившись.
Она следила за мной уголком глаз, хитрюга, стараясь понять, действительно ли я очень сержусь, она поправляла платье, делая вид, что пробует, хорошо ли закрывается молния, которая тихонько пощелкивала, как будто Луиза своими накрашенными ногтями давила блох. «Вылитая мать», — подумал я вдруг раздраженно и в то же время растроганно и продолжал:
— Я увидел тебя случайно. И не захотел устраивать сцены на улице. Не собираюсь устраивать ее и сейчас. Но ты должна мне объяснить…
Что, собственно говоря, объяснить? Не то ли, что в семнадцать лет кокетливые девушки стараются доказать себе, что им действительно исполнилось семнадцать?
— Мы ничего плохого не делали, — жалобно протянула Луиза.
С чего, по ее мнению, начиналось плохое? С чрезмерного увлечения косметикой, с поцелуев и объятий, при первом или последнем оскорблении? Ее, наверное, еще даже не целовали, только слегка опалили жарким дыханием да разожгли взглядами. Прошли уже времена Мамули с их суровой моралью, дающей столь же суровые рецепты: «Или все, или ничего. Девственностью не торгуют в розницу». Вполне возможно, что Луиза, как и все ее сверстники, которых наше поколение так строго судит и за которых мы все-таки в ответе, допускала мысль о торговле в розницу. Я пробурчал:
— Кто же он?
— Андре Руи, из нашего лицея. Он в том же классе, что и Мишель.
— Тогда незачем прятаться. Я тебе не запрещаю дружить с мальчиками. Но я не хочу, чтобы вы встречались тайком.
Луиза подняла голову, явно в восторге оттого, что легко отделалась, а ее современный отец, который так Хорошо понимал своих детей, отец, который умел вовремя пойти на некоторые уступки, чтобы спасти остальное, покраснев от смущения, спустился по лестнице. По правде говоря, сейчас не стоило восстанавливать против себя свою дочь. Я чуть было даже не сказал ей: «Да, кстати, я хотел еще сообщить тебе, что собираюсь жениться на мадемуазель Жермен», — я чуть было не потребовал от нее снисходительности в обмен на свою снисходительность. Современный отец!
Я очень гордился этим, но, хотя я отказался от всяких табу, я в то же время сохранял чрезмерную стыдливость добропорядочных прихожан, наших дедов, и дрожал при одной мысли, что мне придется заговорить и открыть своим детям глаза на те вещи, которые извечно вызывают у подростков страх, смешанный с любопытством. Только полная искренность между старшими и младшими в семье может помочь правильному половому воспитанию детей. Предполагалось, что Лора, при всей своей неопытности, все же подготовила Луизу к тому, что у нее должны были начаться регулы; не знаю, когда именно это произошло, так как сам я не спросил, а мне не сочли нужным сказать об этом. Мишелю я дал прочесть «Что должен знать молодой человек», когда ему исполнилось пятнадцать лет. Он засунул книгу между двумя словарями, и я надеялся, что Бруно отыскал ее там. Вот и все. В остальном я полагался на их невинность, — святой Иосиф, раздающий лилии, отец, решивший позабыть, что его сыновья тоже становятся мужчинами, наивно вообразивший, что его дети сделаны из мрамора и плоть их еще молчит.
В ожидании, когда все соберутся в гостиной, я снова и снова с досадой возвращался к этим вопросам еще и потому, что ночь, проведенная у Мари, заставила меня многое увидеть в новом свете, У Луизы был слегка виноватый вид, и она ласкалась ко мне, словно кошечка, стащившая кусок мяса. Мы перешли улицу, нас ждала Мамуля, сегодня она была не такая, как всегда, она словно потеряла все свои шипы. Лора казалась почти веселой, Мишель был приветлив, Бруно оживленно болтал. Ну прямо как нарочно! Настоящий заговор, который я и сам поддержал, стараясь быть ко всем бесконечно внимательным, мило улыбаясь с лицемерием зубного врача, собирающегося вырвать вам зуб. Наступил вечер, но и он не принес ничего нового, затем ночь, понедельник; опять лицей, опять шляпка и портфель Мари, ожидавшей меня у входа.
— Ну как? — спросила она меня. — Все обошлось?
Я поцеловал ее на глазах у трех учеников, которые с туго набитыми ранцами тащились на занятия. Не слишком большая компенсация: мне было куда легче проявлять свои чувства в Вильмомбле, чем в Шелле. Потом я признался:
— Мне не хотелось портить им воскресенье.
— Ты предпочел испортить его мне. На всех не угодишь, — сказала Мари, явно задетая.
В тот же вечер я попытался очертя голову броситься в воду. За ужином (я всегда стараюсь использовать семейные вечери, я даже злоупотребляю ими, хочешь не хочешь, вся семья в сборе, с вилкой в руках чувствуешь себя увереннее, а чтобы заполнить томительные паузы — жуешь…), за ужином я объявил, стараясь подчеркнуть значительность своих слов.
— Кстати, я должен сообщить вам нечто важное… «Кстати» — наречие, к которому всегда прибегают
застенчивые люди, чтобы сообщить отнюдь некстати какую-нибудь неприятную новость. Четыре пары ушей, привыкшие к этому, переводят: «Внимание, сейчас я вам скажу что-то неприятное». Четыре пары глаз впиваются в меня. Мне трудно вынести взгляд холодных серых глаз Бруно, в которых, когда он возбужден, вспыхивают блестящие искорки. Я не могу продолжать и выпаливаю первое, что мне приходит в голову:
— В этом году вместо нашего неизменного Анетца, хотя, заметьте, лично я его очень люблю, мы, возможно, поедем на море.
— Что за мысль! — удивляется Лора. — Это обойдется, по крайней мере, в сто тысяч франков.
— Ну что ты, душечка, — отвечает ей Луиза. — А мне бы так хотелось поехать в Ле-Пулиган.
Мяч пролетел мимо ворот. Прошли вторник, среда. Я всячески избегал Мари, приходил в лицей с опозданием на пять минут и уходил на пять минут раньше. Я мечтал, чтобы в это дело вмешался кто-то третий; но, кроме моего кузена Родольфа, к посредничеству которого я не отваживался прибегнуть, я не знал никого, кто вместо меня решился бы вступить в переговоры с моей тещей. У меня возникали самые нелепые, самые бесчестные планы. Например, спровоцировать столь необходимое мне объяснение могло бы анонимное письмо: «Мадам, ваш зять собирается жениться. Защитите свою дочь». Разговор, возможно, и состоялся бы, но мадам Омбур могла также просто сжечь письмо. Лучше было прямо поговорить с ней.
Собрав все свое мужество, я решился наконец в четверг утром переступить порог ее дома. И, поскольку я никогда не навещал ее один, вполне понятно, что моя теща сразу же пришла в боевую готовность и втайне наслаждалась, ловко отражая все мои попытки повернуть беседу в нужном мне направлении. Прошел час, мы все еще болтали о пустяках, у меня во рту уже пересохло, а моя теща трещала без умолку. Наконец она сжалилась надо мной и вопреки всем ожиданиям протянула мне руку помощи.
— Хватит с нас холодной закуски, перейдем к жаркому. У вас кость застряла в горле, друг мой. Я же вижу. Откашляйтесь и выкладывайте, что у вас там случилось.
Я откашлялся, Мамуля в ответ хихикнула и предложила мне мятную конфету. Но слово было сказано.
— Вы не раз советовали мне жениться.
— Я? — спросила мадам Омбур невинным голосом.
Приоткрыв рот, она обдумывала подходящий ответ.
Но, видимо, испугавшись, что я могу сказать что-то непоправимое, она изменила золотому правилу: семь раз отмерь, один раз отрежь. Она живо прикинулась чистосердечной.
— Я действительно вас очень люблю и охотно выдала бы за вас свою Лорочку. — Помолчав какую-то долю секунды, она продолжала: — Вероятно, вы пришли мне сказать, что это невозможно, а потому вы не можете больше пользоваться ее услугами.
Я кивнул головой. Она тоже понимающе кивнула головой, сама доброта, само участие. Но не тут-то было, она продолжала вкрадчиво:
— Нет, нет, пусть она по-прежнему остается у вас. Пусть вас не мучают ложные угрызения совести. Она все поняла. У нее есть Мишель, Луиза, Бруно, это не так уж мало. Может быть, она в свое время могла бы выбрать и лучшую участь, но сейчас, во всяком случае, такая жизнь ее устраивает, и любовь детей у нее не отнять. Я знаю вас, Даниэль, вы хороший отец. Мне известно, что вы одно время подумывали жениться на своей сослуживице, этой калеке, мадемуазель Жермен, которую когда-то отвергла ваша мать. Мне известно также, почему вы отказались от этой мысли: нельзя лишать детей матери, пусть даже приемной.
Эти слова пригвоздили меня к месту. Мне оставалось только поздравить ее с таким ловким ходом. Но на всякий случай Мамуля перевела разговор на другую тему.
— Не ломайте себе голову, есть куда более серьезные вопросы. Раз уж вы здесь, поговорим о Луизе. Мне не по душе, что ее каждый день провожают домой сопливые обожатели. Может быть, я напрасно тревожусь, но иногда такие ласковые лисоньки вырастают в опасных обольстительниц. С ними никогда не угадаешь. Вчера она еще сама играла в куклы, а завтра, смотришь, принесет вам живую куклу.
Я ушел от нее совершенно обескураженный и тут же принял единственно возможное для себя решение: отправиться в Вильмомбль и признаться Мари, которая уже три дня напрасно ждала моего прихода, в своем полном бессилии что-либо сделать. Она не стала меня упрекать за долгое отсутствие, но и не пощадила меня.
— Бдительная Мамуля, молчаливая Лора, полный гордыни Мишель, слишком хорошенькая Луиза и всегда недоверчивый Бруно, — воскликнула она, — держатся заодно. Они, как листья капусты, тесно прижались друг к другу. Ты оберегаешь этот кочан капусты, а я та страшная коза, которая может его съесть, и меня ты оберегаешь куда меньше. Меня просто с ума сводит мысль, что ты до такой степени раб своей семьи. Я тоже люблю своих родных, но я не стала бы из-за них портить себе жизнь.
Меня охватило раздражение. Мне хотелось крикнуть ей: «Тебе-то легко говорить. У тебя только одна семья, данная тебе судьбой. Против этой семьи в крайнем случае можно взбунтоваться, ведь при рождении человек не связывает себя никакими обязательствами. Другое дело — семья, которую создал ты сам! У тебя перед ней такие же обязательства, что и у господа бога (если только он существует) перед нами, поскольку он нас сотворил». Но эти слова, как и многие другие, так и не были произнесены. Я лишь попытался защититься.
Неделя была тяжелой. В воскресенье утром, за завтраком, я увидел перед собой три довольных, спокойных лица, они беззаботно улыбались мне, и я тут же подумал, что должен буду сейчас погасить их улыбки. Только улыбка Луизы показалась мне немного натянутой. Меня ни о чем не спросили; не поинтересовались даже, на каком собрании я был, но почтенный папаша не увидел в этом знаков особого почтения: есть люди, которые действительно выше всяких подозрений, но есть и другие — и их гораздо больше, — которые только слывут таковыми, а на самом деле они ниже всяких подозрений, они даже не заслуживают их. Лишь Луиза, чтобы скрыть свое беспокойство, сказала:
— А я даже не слышала вчера, как ты вернулся.
Я ответил:
— Какой фильм ты смотрела?
Пробормотав какое-то название, она уткнулась носом в чашку с кофе. Мой полный снисходительности взгляд скользнул по фигурке этой маленькой женщины, задержался на ее груди, вырисовывающейся из-под свитера, и обтянутых брюками бедрах. После сегодняшней ночи я уже не чувствовал в себе мужества, да и едва ли считал себя вправе упрекнуть ее в чем-либо. И все-таки я обязан был поговорить с ней. Я подождал час, другой. Лора была в церкви, мальчики в своей комнате, я заглянул к дочери. Луиза как раз переодевалась, готовясь к неизбежному воскресному обеду у бабушки — непримиримого врага женских брюк.
— Я должен тебе сказать два слова, — начал я прямо. — Кто этот мальчик, с которым ты гуляла вчера по набережной Марны?
— Этот мальчик… — повторила Луиза, не решаясь отрицать, но и нисколько не смутившись.
Она следила за мной уголком глаз, хитрюга, стараясь понять, действительно ли я очень сержусь, она поправляла платье, делая вид, что пробует, хорошо ли закрывается молния, которая тихонько пощелкивала, как будто Луиза своими накрашенными ногтями давила блох. «Вылитая мать», — подумал я вдруг раздраженно и в то же время растроганно и продолжал:
— Я увидел тебя случайно. И не захотел устраивать сцены на улице. Не собираюсь устраивать ее и сейчас. Но ты должна мне объяснить…
Что, собственно говоря, объяснить? Не то ли, что в семнадцать лет кокетливые девушки стараются доказать себе, что им действительно исполнилось семнадцать?
— Мы ничего плохого не делали, — жалобно протянула Луиза.
С чего, по ее мнению, начиналось плохое? С чрезмерного увлечения косметикой, с поцелуев и объятий, при первом или последнем оскорблении? Ее, наверное, еще даже не целовали, только слегка опалили жарким дыханием да разожгли взглядами. Прошли уже времена Мамули с их суровой моралью, дающей столь же суровые рецепты: «Или все, или ничего. Девственностью не торгуют в розницу». Вполне возможно, что Луиза, как и все ее сверстники, которых наше поколение так строго судит и за которых мы все-таки в ответе, допускала мысль о торговле в розницу. Я пробурчал:
— Кто же он?
— Андре Руи, из нашего лицея. Он в том же классе, что и Мишель.
— Тогда незачем прятаться. Я тебе не запрещаю дружить с мальчиками. Но я не хочу, чтобы вы встречались тайком.
Луиза подняла голову, явно в восторге оттого, что легко отделалась, а ее современный отец, который так Хорошо понимал своих детей, отец, который умел вовремя пойти на некоторые уступки, чтобы спасти остальное, покраснев от смущения, спустился по лестнице. По правде говоря, сейчас не стоило восстанавливать против себя свою дочь. Я чуть было даже не сказал ей: «Да, кстати, я хотел еще сообщить тебе, что собираюсь жениться на мадемуазель Жермен», — я чуть было не потребовал от нее снисходительности в обмен на свою снисходительность. Современный отец!
Я очень гордился этим, но, хотя я отказался от всяких табу, я в то же время сохранял чрезмерную стыдливость добропорядочных прихожан, наших дедов, и дрожал при одной мысли, что мне придется заговорить и открыть своим детям глаза на те вещи, которые извечно вызывают у подростков страх, смешанный с любопытством. Только полная искренность между старшими и младшими в семье может помочь правильному половому воспитанию детей. Предполагалось, что Лора, при всей своей неопытности, все же подготовила Луизу к тому, что у нее должны были начаться регулы; не знаю, когда именно это произошло, так как сам я не спросил, а мне не сочли нужным сказать об этом. Мишелю я дал прочесть «Что должен знать молодой человек», когда ему исполнилось пятнадцать лет. Он засунул книгу между двумя словарями, и я надеялся, что Бруно отыскал ее там. Вот и все. В остальном я полагался на их невинность, — святой Иосиф, раздающий лилии, отец, решивший позабыть, что его сыновья тоже становятся мужчинами, наивно вообразивший, что его дети сделаны из мрамора и плоть их еще молчит.
В ожидании, когда все соберутся в гостиной, я снова и снова с досадой возвращался к этим вопросам еще и потому, что ночь, проведенная у Мари, заставила меня многое увидеть в новом свете, У Луизы был слегка виноватый вид, и она ласкалась ко мне, словно кошечка, стащившая кусок мяса. Мы перешли улицу, нас ждала Мамуля, сегодня она была не такая, как всегда, она словно потеряла все свои шипы. Лора казалась почти веселой, Мишель был приветлив, Бруно оживленно болтал. Ну прямо как нарочно! Настоящий заговор, который я и сам поддержал, стараясь быть ко всем бесконечно внимательным, мило улыбаясь с лицемерием зубного врача, собирающегося вырвать вам зуб. Наступил вечер, но и он не принес ничего нового, затем ночь, понедельник; опять лицей, опять шляпка и портфель Мари, ожидавшей меня у входа.
— Ну как? — спросила она меня. — Все обошлось?
Я поцеловал ее на глазах у трех учеников, которые с туго набитыми ранцами тащились на занятия. Не слишком большая компенсация: мне было куда легче проявлять свои чувства в Вильмомбле, чем в Шелле. Потом я признался:
— Мне не хотелось портить им воскресенье.
— Ты предпочел испортить его мне. На всех не угодишь, — сказала Мари, явно задетая.
В тот же вечер я попытался очертя голову броситься в воду. За ужином (я всегда стараюсь использовать семейные вечери, я даже злоупотребляю ими, хочешь не хочешь, вся семья в сборе, с вилкой в руках чувствуешь себя увереннее, а чтобы заполнить томительные паузы — жуешь…), за ужином я объявил, стараясь подчеркнуть значительность своих слов.
— Кстати, я должен сообщить вам нечто важное… «Кстати» — наречие, к которому всегда прибегают
застенчивые люди, чтобы сообщить отнюдь некстати какую-нибудь неприятную новость. Четыре пары ушей, привыкшие к этому, переводят: «Внимание, сейчас я вам скажу что-то неприятное». Четыре пары глаз впиваются в меня. Мне трудно вынести взгляд холодных серых глаз Бруно, в которых, когда он возбужден, вспыхивают блестящие искорки. Я не могу продолжать и выпаливаю первое, что мне приходит в голову:
— В этом году вместо нашего неизменного Анетца, хотя, заметьте, лично я его очень люблю, мы, возможно, поедем на море.
— Что за мысль! — удивляется Лора. — Это обойдется, по крайней мере, в сто тысяч франков.
— Ну что ты, душечка, — отвечает ей Луиза. — А мне бы так хотелось поехать в Ле-Пулиган.
Мяч пролетел мимо ворот. Прошли вторник, среда. Я всячески избегал Мари, приходил в лицей с опозданием на пять минут и уходил на пять минут раньше. Я мечтал, чтобы в это дело вмешался кто-то третий; но, кроме моего кузена Родольфа, к посредничеству которого я не отваживался прибегнуть, я не знал никого, кто вместо меня решился бы вступить в переговоры с моей тещей. У меня возникали самые нелепые, самые бесчестные планы. Например, спровоцировать столь необходимое мне объяснение могло бы анонимное письмо: «Мадам, ваш зять собирается жениться. Защитите свою дочь». Разговор, возможно, и состоялся бы, но мадам Омбур могла также просто сжечь письмо. Лучше было прямо поговорить с ней.
Собрав все свое мужество, я решился наконец в четверг утром переступить порог ее дома. И, поскольку я никогда не навещал ее один, вполне понятно, что моя теща сразу же пришла в боевую готовность и втайне наслаждалась, ловко отражая все мои попытки повернуть беседу в нужном мне направлении. Прошел час, мы все еще болтали о пустяках, у меня во рту уже пересохло, а моя теща трещала без умолку. Наконец она сжалилась надо мной и вопреки всем ожиданиям протянула мне руку помощи.
— Хватит с нас холодной закуски, перейдем к жаркому. У вас кость застряла в горле, друг мой. Я же вижу. Откашляйтесь и выкладывайте, что у вас там случилось.
Я откашлялся, Мамуля в ответ хихикнула и предложила мне мятную конфету. Но слово было сказано.
— Вы не раз советовали мне жениться.
— Я? — спросила мадам Омбур невинным голосом.
Приоткрыв рот, она обдумывала подходящий ответ.
Но, видимо, испугавшись, что я могу сказать что-то непоправимое, она изменила золотому правилу: семь раз отмерь, один раз отрежь. Она живо прикинулась чистосердечной.
— Я действительно вас очень люблю и охотно выдала бы за вас свою Лорочку. — Помолчав какую-то долю секунды, она продолжала: — Вероятно, вы пришли мне сказать, что это невозможно, а потому вы не можете больше пользоваться ее услугами.
Я кивнул головой. Она тоже понимающе кивнула головой, сама доброта, само участие. Но не тут-то было, она продолжала вкрадчиво:
— Нет, нет, пусть она по-прежнему остается у вас. Пусть вас не мучают ложные угрызения совести. Она все поняла. У нее есть Мишель, Луиза, Бруно, это не так уж мало. Может быть, она в свое время могла бы выбрать и лучшую участь, но сейчас, во всяком случае, такая жизнь ее устраивает, и любовь детей у нее не отнять. Я знаю вас, Даниэль, вы хороший отец. Мне известно, что вы одно время подумывали жениться на своей сослуживице, этой калеке, мадемуазель Жермен, которую когда-то отвергла ваша мать. Мне известно также, почему вы отказались от этой мысли: нельзя лишать детей матери, пусть даже приемной.
Эти слова пригвоздили меня к месту. Мне оставалось только поздравить ее с таким ловким ходом. Но на всякий случай Мамуля перевела разговор на другую тему.
— Не ломайте себе голову, есть куда более серьезные вопросы. Раз уж вы здесь, поговорим о Луизе. Мне не по душе, что ее каждый день провожают домой сопливые обожатели. Может быть, я напрасно тревожусь, но иногда такие ласковые лисоньки вырастают в опасных обольстительниц. С ними никогда не угадаешь. Вчера она еще сама играла в куклы, а завтра, смотришь, принесет вам живую куклу.
Я ушел от нее совершенно обескураженный и тут же принял единственно возможное для себя решение: отправиться в Вильмомбль и признаться Мари, которая уже три дня напрасно ждала моего прихода, в своем полном бессилии что-либо сделать. Она не стала меня упрекать за долгое отсутствие, но и не пощадила меня.
— Бдительная Мамуля, молчаливая Лора, полный гордыни Мишель, слишком хорошенькая Луиза и всегда недоверчивый Бруно, — воскликнула она, — держатся заодно. Они, как листья капусты, тесно прижались друг к другу. Ты оберегаешь этот кочан капусты, а я та страшная коза, которая может его съесть, и меня ты оберегаешь куда меньше. Меня просто с ума сводит мысль, что ты до такой степени раб своей семьи. Я тоже люблю своих родных, но я не стала бы из-за них портить себе жизнь.
Меня охватило раздражение. Мне хотелось крикнуть ей: «Тебе-то легко говорить. У тебя только одна семья, данная тебе судьбой. Против этой семьи в крайнем случае можно взбунтоваться, ведь при рождении человек не связывает себя никакими обязательствами. Другое дело — семья, которую создал ты сам! У тебя перед ней такие же обязательства, что и у господа бога (если только он существует) перед нами, поскольку он нас сотворил». Но эти слова, как и многие другие, так и не были произнесены. Я лишь попытался защититься.