Эрве Базен
Ради сына
Посвящается Филиппу Эриа
ГЛАВА I
Мальчишка удирает от меня — босоногий, в одних трусах. Обидевшись на замечание, которое я сделал ему во время утренней зарядки, он кубарем скатился с лестницы, пронесся по двору и выскочил на улицу в своих синих в красную полоску шортах (спортивная форма лицея Карла Великого). Сначала он бежит, выпятив грудь, — раз-два, раз-два, — словно тренируясь в беге на стометровую дистанцию. Но я не отстаю, и он начинает задыхаться. Теперь он уже не бежит, он продвигается вперед рывками, зигзагами, ноги перестают его слушаться, он то и дело, рискуя на что-нибудь наскочить, оглядывается, смотрит, далеко ли я, обезумевшими, дико сверкающими из-под спутанных волос глазами.
На углу он резко поворачивает, делает еще несколько прыжков и, согнувшись в три погибели от колотья в боку, прислоняется к стене небольшого дома. Как на грех, это дом Дуков. Я тоже запыхался, но стараюсь держаться с достоинством отца, у которого и в помыслах нет наброситься словно дикий зверь на свое взбунтовавшееся чадо; я замедляю шаг; в душе я уже торжествую, что на этот раз так быстро поймал его — прежде чем зашевелились занавески на окнах. Однако при мысли, что матушка Дук может в любую минуту с неизменным секатором в руках высунуть нос из зарослей бересклета и промямлить своим гнусным голосом: «Ну, полно, полно, Бруно! Надо слушаться папу», — я перестаю владеть собой. Мне бы молча подойти к мальчишке, спокойно взять за руку и отвести домой (пусть в наказание перепишет двести строчек текста. Видно, слишком крепко сидит во мне педагог: я часто повышаю голос, но никогда не позволю себе ударить ребенка), вместо этого я делаю глупость, кричу:
— Кончишь ты ломать комедию? Вернешься или нет? С меня хватит…
И вот результат: распахиваются сразу два окна, а Бруно, выбиваясь из последних сил, снова обращается в бегство. Как раз здесь кончается асфальт, и дальше идет мелкий гравий. Мальчишка прыгает по камням босыми ногами, словно купальщик на пляже, поранивший себе ступню; этот новый забег бесит меня, я опять срываюсь:
— Ну что ж, беги, беги! Я тебя предупреждаю: поранишь ноги!
С ним немудрено выйти из себя. Слава богу, мадам Дук на этот раз так и не показалась. Но зато с крыльца дома 14 на меня строго взирает мосье Лебле, в перчатках, в шляпе, готовый отбыть в Париж с автобусом 8. 17, главный бухгалтер какого-то учреждения, бородатый толстяк, из которого веревки вьет его собственная несносная дочка. Он как-то сказал про нас, мне это передали: «Мальчишка, конечно, не клад, но отец превратит его в полного идиота». Еще немного, и меня обвинят в том, что из-за какой-то единицы я устраиваю скандал на всю улицу. Впрочем, мои домашние думают именно так. Часто моргая ресницами, Лора будет отчужденно молчать. Луиза, надувшись, уйдет в свою комнату. А моя язвительная теща при первой же возможности, ликуя, бросит мне в лицо:
— Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не учитель.
Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя, как заяц, и в ответ на любое замечание пускается наутек. Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение — ничто в сравнении с этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, «нервным заболеванием» или же, как склонен думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей.
— Бруно! Да остановишься ли ты наконец?
Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую-то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза, вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно — в лицей Карла Великого, я — в свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство — чувством полной беспомощности, сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки кулаками не машут.
— Бруно!
Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти не желая этого, меня смущает, что сейчас я должен буду свершить справедливый суд, и я прикидываю в уме, какого наказания он заслуживает, словно речь идет о плохо написанной контрольной работе. Мне жаль его, он едва тащится, тяжело дышит, и его худенькие бока раздуваются, как мехи гармошки. Он даже не оборачивается больше. Он бежит по инерции, ни о чем не думая. Надо бы найти какие-то слова, сказать, что по его милости на нас сейчас нельзя смотреть без смеха, что я желаю ему только добра, или лучше — что он огорчает меня. Но вместо этого я снова угрожаю ему:
— Наставник не пустит тебя на урок, а я, даю слово, не отпущу тебя в четверг к бабушке.
Я опять делаю ошибку. Диким прыжком, которого я от него уже не ожидал, он отскакивает в сторону, пробегает еще десять, двадцать, тридцать метров, потом устремляется к строительным лесам, где сейчас нет рабочих, бросается к бетонному столбу, прочно вделанному в землю. В мгновение ока, подтягиваясь на руках и помогая себе ногами, не обращая внимания на занозы, он добирается до второго этажа. Еще минута — и он на помосте третьего этажа. Испуганный и потрясенный не меньше меня, он застревает где-то между карнизом и чаном с цементным раствором. Я что есть мочи кричу:
— Только не наклоняйся!
Затем машинально протираю под очками свои близорукие глаза. Лора, должно быть, права. Этого ребенка надо показать врачу. Всем известно, что он подвержен головокружениям, не может даже, как все мальчишки, забраться на дерево, и, конечно, сейчас ни о каком комедиантстве нет и речи. Положение было не просто глупым, оно становилось серьезным.
— Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, — говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному наставнику.
Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент.
Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем страх. Что-то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что-то не то.
— Сынок, подожди…
У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где-то рядом скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы, а особенно — глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает:
— Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.
И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.
— Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно.
Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.
Попытается ли он соскользнуть вниз или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», — шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его:
— Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой. Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:
— Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?
И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, — глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами:
— Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.
— А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.
Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В какой-то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке.
— Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси.
Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям мальчика, которого отец «любит меньше», чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены — она погибла где-то далеко от него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, — он не испытывал такого смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали.
На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая кожура. Но у столярной мастерской, — там только что запела пила, — мне кажется, что-то вдруг неуловимо меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо. Дрожит небо. Так что же все-таки изменилось? Вот уже почти пять лет, с тех пор как я вернулся в Шелдь, я каждое утро слышу один и тот же звук. Но, вероятно, впервые я пытаюсь взять за руку этого мальчика.
На углу он резко поворачивает, делает еще несколько прыжков и, согнувшись в три погибели от колотья в боку, прислоняется к стене небольшого дома. Как на грех, это дом Дуков. Я тоже запыхался, но стараюсь держаться с достоинством отца, у которого и в помыслах нет наброситься словно дикий зверь на свое взбунтовавшееся чадо; я замедляю шаг; в душе я уже торжествую, что на этот раз так быстро поймал его — прежде чем зашевелились занавески на окнах. Однако при мысли, что матушка Дук может в любую минуту с неизменным секатором в руках высунуть нос из зарослей бересклета и промямлить своим гнусным голосом: «Ну, полно, полно, Бруно! Надо слушаться папу», — я перестаю владеть собой. Мне бы молча подойти к мальчишке, спокойно взять за руку и отвести домой (пусть в наказание перепишет двести строчек текста. Видно, слишком крепко сидит во мне педагог: я часто повышаю голос, но никогда не позволю себе ударить ребенка), вместо этого я делаю глупость, кричу:
— Кончишь ты ломать комедию? Вернешься или нет? С меня хватит…
И вот результат: распахиваются сразу два окна, а Бруно, выбиваясь из последних сил, снова обращается в бегство. Как раз здесь кончается асфальт, и дальше идет мелкий гравий. Мальчишка прыгает по камням босыми ногами, словно купальщик на пляже, поранивший себе ступню; этот новый забег бесит меня, я опять срываюсь:
— Ну что ж, беги, беги! Я тебя предупреждаю: поранишь ноги!
С ним немудрено выйти из себя. Слава богу, мадам Дук на этот раз так и не показалась. Но зато с крыльца дома 14 на меня строго взирает мосье Лебле, в перчатках, в шляпе, готовый отбыть в Париж с автобусом 8. 17, главный бухгалтер какого-то учреждения, бородатый толстяк, из которого веревки вьет его собственная несносная дочка. Он как-то сказал про нас, мне это передали: «Мальчишка, конечно, не клад, но отец превратит его в полного идиота». Еще немного, и меня обвинят в том, что из-за какой-то единицы я устраиваю скандал на всю улицу. Впрочем, мои домашние думают именно так. Часто моргая ресницами, Лора будет отчужденно молчать. Луиза, надувшись, уйдет в свою комнату. А моя язвительная теща при первой же возможности, ликуя, бросит мне в лицо:
— Действительно, Даниэль, вы не умеете подойти к мальчику. Не забывайте, что вы его отец, а не учитель.
Но разве я виноват, что этот ребенок ведет себя, как заяц, и в ответ на любое замечание пускается наутек. Он выкидывает подобный номер, наверное, в двадцатый раз, его единица за сочинение — ничто в сравнении с этими гонками, которые повторяются все чаще и чаще и, главное, без всяких серьезных на то причин; я все не могу понять, вызвано ли это, как утверждает моя свояченица, «нервным заболеванием» или же, как склонен думать я сам, нежеланием выслушивать мои нотации, трусостью, к которой примешивается хитрость и даже своего рода шантаж, рассчитанный на заступничество родных и соседей.
— Бруно! Да остановишься ли ты наконец?
Кросс продолжается, я упорно бегу за ним. Мы уже дважды завернули за угол, пробежали еще одну улицу, выскочили на набережную Прево, а оттуда на какую-то тихую улочку. По крайней мере, здесь нас никто не знает. Но Бруно еще никогда не забегал так далеко, и я начинаю тревожиться. Время идет. Мишель и Луиза, вероятно, ушли, так и не дождавшись нас. Мы, конечно, опоздаем: Бруно — в лицей Карла Великого, я — в свой лицей в Вильмомбле. Гнев сменяется беспокойством. Беспокойство — чувством полной беспомощности, сознанием глупости всей ситуации. Стоило мне слегка приналечь, и я бы, конечно, догнал его. Но разве так следовало действовать? Я бегу за ним только для того, чтобы он наконец оглянулся, сдался и попросил прощения. Может быть, лучше оставить его в покое, пусть вернется сам, так же как возвращается домой наша собачонка Джепи, когда она буквально приползает на брюхе, виновато ластится, испрашивая прощение за свои весенние шалости. Но разве можно позволить мальчику бегать в одних шортах зимой по улицам Шелля? А главное, разве могу я спокойно отправиться в лицей, так и не покончив с этим инцидентом, не заставив мальчишку признать свою вину? Ведь педагогическая практика обязывает нас, если мы не хотим навсегда потерять свой авторитет, тут же, не откладывая в долгий ящик, добиться от ученика раскаяния. После драки кулаками не машут.
— Бруно!
Единственное, на что я способен, это хриплым голосом выкрикивать его имя. Я нагоняю его, уже почти не желая этого, меня смущает, что сейчас я должен буду свершить справедливый суд, и я прикидываю в уме, какого наказания он заслуживает, словно речь идет о плохо написанной контрольной работе. Мне жаль его, он едва тащится, тяжело дышит, и его худенькие бока раздуваются, как мехи гармошки. Он даже не оборачивается больше. Он бежит по инерции, ни о чем не думая. Надо бы найти какие-то слова, сказать, что по его милости на нас сейчас нельзя смотреть без смеха, что я желаю ему только добра, или лучше — что он огорчает меня. Но вместо этого я снова угрожаю ему:
— Наставник не пустит тебя на урок, а я, даю слово, не отпущу тебя в четверг к бабушке.
Я опять делаю ошибку. Диким прыжком, которого я от него уже не ожидал, он отскакивает в сторону, пробегает еще десять, двадцать, тридцать метров, потом устремляется к строительным лесам, где сейчас нет рабочих, бросается к бетонному столбу, прочно вделанному в землю. В мгновение ока, подтягиваясь на руках и помогая себе ногами, не обращая внимания на занозы, он добирается до второго этажа. Еще минута — и он на помосте третьего этажа. Испуганный и потрясенный не меньше меня, он застревает где-то между карнизом и чаном с цементным раствором. Я что есть мочи кричу:
— Только не наклоняйся!
Затем машинально протираю под очками свои близорукие глаза. Лора, должно быть, права. Этого ребенка надо показать врачу. Всем известно, что он подвержен головокружениям, не может даже, как все мальчишки, забраться на дерево, и, конечно, сейчас ни о каком комедиантстве нет и речи. Положение было не просто глупым, оно становилось серьезным.
— Бруно, не шевелись, я сейчас влезу к тебе, — говорит мосье Астен даже не сладким, а слащавым голосом, которым он увещевает своих самых отчаянных учеников, чтобы затем отдать их на расправу классному наставнику.
Запрокинув голову, глядя вверх, я стараюсь изобразить на своем лице подобие улыбки, пытаюсь найти слова, которые помогли бы нам выйти из этого трагического положения, свести все к шутке, избежать крупного скандала, когда пришлось бы прибегнуть к помощи соседей и растягивать брезент.
Но тут я встречаю взгляд ребенка, прижавшегося к столбу. Меня охватывает ужас. В этих глазах затравленной белки, которая смотрит в пустоту и не решается прыгнуть, проглядывает нечто большее, чем страх. Что-то более жестокое и надрывающее душу. Неужели действительно он болен? Нет, тут что-то не то.
— Сынок, подожди…
У него дрожит подбородок, рот приоткрылся, и видны мелкие детские зубы. Вдруг где-то рядом скрипнула калитка. Покраснев до корней волос, я нагибаюсь, делая вид, что завязываю ботинок, и трусливо пережидаю, пока прохожий, постукивая каблуками по замерзшей земле, удалится на приличное расстояние и не сможет быть свидетелем неповторимого зрелища: уважаемый преподаватель лицея в накрахмаленной рубашке и брюках в полоску пробует забраться на леса, словно на ярмарочном аттракционе. Попытка не только смехотворная, но и бесполезная: в ту минуту, когда я снова очутился на земле, проклиная свои слабые мускулы, а особенно — глупейшее положение, в которое я попал, скрипнула еще более протяжно другая калитка, я инстинктивно бросаюсь на строительную площадку и там среди груды мусора вдруг замечаю приставную лестницу. Я тут же хватаю ее. Увидев это, Бруно выпрямляется и жалобно причитает:
— Не надо, папа, не трогай, не трогай меня.
И вот, пока я поднимаю и приставляю к стене слишком тяжелую для меня лестницу, которая угрожающе раскачивается над моей головой, Бруно перепрыгивает с одного конца помоста на другой. Я карабкаюсь вверх, не успев даже проверить, устойчива ли лестница. Я перешагиваю сразу через две ступеньки, и вот я уже на последней перекладине. Но это всего лишь второй этаж.
— Не залезай выше! — уже совсем другим голосом говорит Бруно.
Он наклоняется и смотрит на меня сбоку, держась за ручку чана. Но он не выдерживает моего взгляда и отступает на другой конец балки. Он поранился во время своего стремительного подъема, и сейчас по его ноге, покрывшейся гусиной кожей, тоненькой струйкой стекает кровь. Он держится только одной рукой и, полузакрыв глаза, чтобы не так кружилась голова, пробует просунуть ногу под балку.
Попытается ли он соскользнуть вниз или спрыгнуть — это одинаково опасно. Мне, пожалуй, лучше отступить, оставить ему лестницу. «Ведь ты же знаешь, как только ты уйдешь, он спустится сам», — шепчет мне мой добрый ангел. Но это не входит в мои планы. Я отступаю всего лишь на одну ступеньку, уговаривая его:
— Бруно, прошу тебя, ты же заболеешь, идем домой. Просительный тон, это «идем домой», сказанное о двоих и как бы снимающее половину его вины, было уже больше, чем уступкой. Он замирает на месте, удивленно и недоверчиво глядя на меня. Он стоит, все так же наклонившись, и смотрит вниз, на мою ногу, которая застыла в нерешительности между двумя перекладинами. Нога наконец делает выбор и опускается на нижнюю перекладину. Бруно тут же перемещается ближе к лестнице. Я спускаюсь все ниже и ниже, и Бруно начинает спускаться следом за мной, повторяя мои движения. Ступив на землю, я отхожу немного в сторону; я очень недоволен собой, хотя и пытаюсь убедить себя, что поступил правильно. Бруно медленно подходит ко мне. Стараясь не показать своего поражения, я говорю:
— Неужели тебе будет приятно, если люди подумают, что я истязаю тебя, что я не люблю своих детей?
И вдруг я увидел перед собой незнакомое худощавое детское личико с глазами серыми, как гранит, — глазами его матери. Этот мальчик, так похожий на свою мать, хрупкий и тоненький и потому казавшийся особенно беззащитным, теперь смотрел на меня с непривычной для него уверенностью. Он отвечает мне, почти не шевеля губами:
— Нет, ты меня, конечно, любишь! Но любишь меньше.
* * *
Я чувствую, как все во мне похолодело… Меньше… меньше… Что хочет он этим сказать? Меньше, чем Мишеля, моего блестящего старшего сына. Меньше Луизы, моей ласковой дочки. Ведь мне уже столько раз говорили: «Ничего не поделаешь, отцы всегда больше любят дочерей». Нет, не то. Совсем не то. Слова его всего лишь ужасный детский эвфемизм. «Меньше» — и только. Меньше, чем любят сына. Известно, тот, кто любит «очень», не любит по-настоящему… но все-таки любит. А кто любит «меньше», не любит вообще… Он все сказал, обо всем догадался. К счастью, он еще слишком мал, чтоб довести эту мысль до конца, чтобы понять все ее значение, он тут же перебрасывается на другое, начинает чисто по-детски спорить и оправдываться:— А потом ты всегда преувеличиваешь! У меня даже была четверка с минусом по арифметике.
Плевать мне на его четверку, так же как и на его единицу. Теперь он уже не обвиняемый, он свидетель. В какой-то степени виновный, виновный, как и все свидетели, пусть даже им всего одиннадцать лет. Он виноват в том, что получил единицу, но невиновен во всем остальном, в том, что, обезумев от страха, он мчался по улицам Шелля, преследуемый мосье Астеном, этим пожирателем хороших отметок. Сбросив с себя пиджак и накинув его на мальчика, этот кровопийца шагает рядом с ним в одной рубашке.
— Идем скорее. Если мы увидим, что ты опаздываешь, я подвезу тебя в лицей на такси.
Мосье Астен отводит глаза, чтобы не видеть, как пустые рукава огромного пиджака бьют по коленям мальчика, которого отец «любит меньше», чтобы не видеть, как этот огромный пиджак, подобно отцовской власти, давит на его слабенькие плечи. Пожалуй, никогда в жизни, даже в тот час, когда скончалась мать, даже когда в лагере для военнопленных Даниэль получил извещение о смерти жены — она погибла где-то далеко от него, оставив ему сына, которого у него были все основания не считать своим, — он не испытывал такого смятения, не чувствовал такой острой ненависти к себе. Паровозные гудки с сортировочной станции разрывают низкий туман, окутывающий высокие черные тополя, силуэты которых выступают из серой дали.
На улице, где люди жили в тесноте, в тесно прилепившихся друг к другу домах, очистительные машины пожирают оставшиеся от воскресенья отбросы, в которых чаще обычного попадаются кости и апельсиновая кожура. Но у столярной мастерской, — там только что запела пила, — мне кажется, что-то вдруг неуловимо меняется. Звук несется на такой высокой и тягучей ноте, что начинает дрожать небо. Дрожит небо. Так что же все-таки изменилось? Вот уже почти пять лет, с тех пор как я вернулся в Шелдь, я каждое утро слышу один и тот же звук. Но, вероятно, впервые я пытаюсь взять за руку этого мальчика.
ГЛАВА II
Леса давно сняли. Семья банковского служащего живет в этом доме. Хотя строители явно не отличались тонким вкусом, я без всякой неприязни смотрю на ярко-розовые стены и на двух фаянсовых козочек, которые пощипывают травку на низко подстриженном, похожем на щетку газоне.
Ведь все началось именно здесь. Должно быть, я слишком долго жил, подобно многим, боясь растратить сердечное тепло, словно слепец, который не знает ничего ни о себе, ни о своих близких. Моя профессия не сделала меня проницательным; она лишь научила меня неукоснительно соблюдать установленные правила и примешала к моей крови некоторую толику красных чернил. Единственно, что она воспитала во мне, это стремление быть справедливым. Я, конечно, понимаю, что сперва мое стремление к справедливости было так же далеко от моральных проблем, как изюм от только что сорванной грозди винограда. Но тому, кто привык взвешивать свои слова и отметки, выставляемые ученикам, в один прекрасный день может прийти в голову мысль, что сам он далеко не заслуживает высокой оценки. Если он на этом не остановится, начнет копаться в своих недостатках, он скоро станет невыносим самому себе. Он будет мешать угли, раздувать остывающий пепел, до тех пор пока слабый огонек не разгорится в яркое пламя.
Я не ищу оправданий своему безразличию, вслед за которым вспыхнуло жаркое пламя. Но я попытаюсь объяснить его. Мне приходилось встречать в жизни мужчин и женщин удивительно справедливых в своих чувствах. Но их мало. Большинство людей не отличается беспристрастностью, а я тем более. Взятые на себя обязательства, привязанность к многочисленной родне, возможно, помогли бы мне в какой-то степени избавиться от этого недостатка. Но в молодости я привык питаться соками от одного корня. Я был единственным сыном женщины, потерявшей на войне мужа, я не помнил ни отца, ни дедушки с бабушкой, ни дяди, давным-давно эмигрировавшего в Бразилию, — никого из родных, кроме своего троюродного брата Родольфа, закоренелого холостяка; но автобусы, которые связывали нас, делали западную окраину Парижа недоступной для тех, кто жил в восточной (за двадцать лет он обедал у нас в доме раза три, не больше). К тому же я рос, затерявшись среди безликой толпы одного из самых густонаселенных предместий, в обстановке, не располагавшей к большой близости с соседями, видя перед собой, за собой, рядом с собой только свою мать — женщину по природе общительную, но в силу обстоятельств жившую очень замкнуто, державшуюся в стороне от людей.
— От меня так и несет затхлостью, — говорила она о себе. — Тебе бы следовало бывать на людях, немного проветриться, обзавестись друзьями.
Нельзя сказать, чтобы она слишком носилась со мной, но ее влияние было настолько сильным, что даже в восемнадцать лет я не мог обходиться без нее. Мы были бедны, так как жили на одну ее пенсию; мы были бедны той бедностью, которая рождает в таких, как мы, разорившихся буржуа острое желание не ударить лицом в грязь, сохранить хотя бы дом и обстановку, дать образование сыну, чтобы в будущем он смог восстановить былой престиж семьи. Жесткая экономия не позволяла нам принимать тех, кого мать считала «людьми нашего круга», но, поскольку общение с людьми, которых она называла «прочие», было весьма ограничено, фактически мы жили, отгородившись от всего мира; в нашем затворничестве не было ни взаимного порабощения, ни страха оторваться от материнской юбки, оно стало для нас скорее привычкой, устоявшимся образом жизни, воздухом, которым мы оба дышали. Моя мать была гораздо строже и выдержаннее в своих чувствах, чем я. На улице она становилась одной из тех ничем не приметных хозяек, которые, сжимая в руке тощий кошелек, разглядывают выставленные на лотках товары, не имея возможности набить ими свою сумку. Но стоило ей перешагнуть порог нашего дома в Шелле, как она снова превращалась в мадам Астен. Она тут же обретала свою обычную уверенность; ее осанка, горделиво вскинутая голова, откровенная властность взгляда, вся ее спокойная величавость так гармонировали с образом тех сдержанно нежных и до последнего дыхания преданных матерей, которые видят смысл своей жизни в детях: наделенные самыми строгими представлениями о долге, они черпают силы в этой убежденности и даже с половой тряпкой в руках умеют управлять своими детьми и своими чувствами, не давая воли ни тем, ни другим.
Достаточно сказать, что я до сих пор преклоняюсь перед своей матерью и даже сейчас не могу без ужаса вспомнить, что я пережил, когда в возрасте сорока трех лет она умерла от рака легких. За год до смерти она решительно отвергла одну из моих знакомых девушек «по соображениям здоровья» и только in extremis[1] поняла, что мне угрожает. Об этом достаточно красноречиво свидетельствовали и тон, каким она в последние месяцы говорила о «маленькой секретарше, живущей в доме напротив», и та поспешность, с которой, изменив своим старым привычкам, она пригласила к нам в дом Жизель Омбур и ее родных, и, наконец, наше скоропалительное обручение. Зная, что дни ее сочтены, — хотя она упорно это скрывала, — моя мать искала себе достойную замену. Она действовала с настойчивостью и простодушием, которые со стороны казались просто смешными, и я не сдерживал своего раздражения (до сих пор не могу себе этого простить). Я не сознавал всей безнадежности ее состояния и, уверенный, что это всего лишь эмфизема легких, упрекал ее в бестактности. Я не мог понять, чем вызвана подобная сдача позиций, почему она стремится как можно скорее и во всех подробностях познакомить Жизель с особенностями нашего быта.
— Даниэль по утрам всегда пьет чай, помните это, Жизель. Никогда — кофе с молоком. И тем более шоколад. Я хотела еще вам сказать: он не выносит сельдерея. Да, кстати, надо вам показать, как обращаться с нашим керогазом.
Я ни о чем не догадывался, даже когда мать слегла. У меня открылись глаза, лишь когда врачи вышли из ее комнаты с каменными лицами, а потом она сама вечером, приподнявшись на подушках и повернув ко мне голову, медленно сказала:
— Даниэль, тебе надо привыкать к мысли, что ты останешься без матери.
Потом обратилась к Жизели:
— Если я умру, деточка, вам лучше сразу же пожениться. Не ждите, пока кончится траур.
И мы действительно не стали ждать. Я предпочитаю думать и говорить, что таким образом я выполнил волю матери. Хотя, вероятно, это была не единственная причина. Но, так или иначе, спустя два месяца после похорон мы с Жизель стали мужем и женой. Это событие было отмечено в тесном семейном кругу — так я сообщил в письмах, извещающих о нашей свадьбе и посланных моему единственному родственнику Родольфу и моим коллегам (став лиценциатом и работая над диссертацией, я в то время уже преподавал в лицее в Ганьи). Наше свадебное путешествие ограничилось посещением кладбища, где Жизель возложила цветы на могилу моей матери. Затем мы вернулись домой, в наш дом, где ничего не изменилось, но, поскольку в моей комнате стояла лишь узкая юношеская кровать, нам пришлось устроить спальню в комнате матери. Я говорю «пришлось», потому что я действительно с трудом пошел на это, словно мне предстояло совершить святотатство. Это до такой степени сковывало мои порывы, что моя сдержанность удивила даже мою невинную супругу и вызвала у нее вначале нежное беспокойство, которое позднее, когда она столкнулась с другими моими недостатками, куда более существенными, сменилось разочарованием, отчего в углах ее рта залегла неприязненная складка. С тех пор я всеми силами стараюсь изгнать со своего лица подобное выражение, когда имею дело с тупым учеником.
Что же в конце концов заставило ее выйти за меня замуж? Я до сих пор не могу понять этого. У меня не было ни состояния, ни особых перспектив. Ничего, кроме небольшого жалованья, — правда, постоянного, — и довольно приличного дома, хотя и лишенного современного комфорта и стоящего на самом берегу Марны, на участке, который затапливало в половодье и который поэтому не представлял особой ценности. Внешность у меня более чем заурядная: невысокий, нескладный. Правда, хотя учился я без особого блеска, но всегда отличался большим трудолюбием и даже получил ученую степень. Моя легкомысленная теща любила говорить о своем муже, игриво поглядывая на меня:
— Лучше выйти замуж за человека надежного: пусть он скроен не из самого красивого материала, лишь бы подкладка у него была добротная.
Жизель не была создана для этого сорта мужчин. Смуглая, худенькая, очень живая, с хорошо подвешенным языком, зоркими глазами, весело смотревшими из-под круглых бровей, она была истинной дочерью мадам Омбур, которая страшно этим гордилась, хотя иногда для вида ворчала:
— Нельзя так быстро загораться, Жизель, женщина с огоньком всегда вызывает излишние толки.
Позднее мне рассказали — ведь доброжелатели всегда найдутся, — что о ней действительно уже судачили кумушки. И что майор с мадам Омбур были очень не прочь пристроить дочку. Объяснение, которое, в сущности, ничего не объясняет: «пристроить» — это все-таки найти приличную партию, а меня никак нельзя было назвать завидным женихом. Я скорее склонен думать, что Жизель не лишена была той неожиданной рассудительности, свойственной иногда легкомысленным женщинам, которые как бы пытаются застраховать себя на будущее. Да к тому же многие девушки замечают мужчину именно потому, что в нем нет ничего замечательного, что в будущем он не затмит их собственного блеска и позволит им властвовать над собой, а это все больше прельщает женщин. И, наконец, ее могла соблазнить мысль, что стоит только перейти улицу, и она избавится от опеки родителей, фактически даже не расставшись с ними, и станет хозяйкой в доме, где больная свекровь уже передала в ее руки ключи и бразды правления.
Мне стыдно за свою беспощадность к Жизели. Но в моей голове не укладывается, что она могла полюбить меня. Из уважения к ее памяти я убедил себя, что какое-то время она любила во мне саму любовь, до тех пор пока в жизни ей не встретилась любовь настоящая. Значит, виноват я сам: я не смог ее удержать. Возможно, она изменила своему долгу. Ее тайна умерла вместе с ней, и мне не хотелось ворошить прошлое. Главное для меня, что она не ушла из моего дома.
Моя верность может показаться не совсем понятной. Ведь этого не предвещали ни наши весьма сдержанные отношения до свадьбы, ни омраченный медовый месяц. Однако старания, которые я прилагаю, чтобы оправдать свою жену, вовсе не результат ложной гордости и не привычное лицемерие. Конечно, мое поведение можно истолковать именно таким образом, иногда я и сам с презрением думаю об этом. Но, право, я очень любил Жизель такой, какою она была. И мне ее так же трудно забыть, как и свою мать. Большинство мужчин, хотя они и не признают этого, не сами делают свой выбор, скорее они подчиняются, порой оказывая упорное сопротивление тому, что в конце концов принимают. Моя единственная сила — в этом умении принимать. Подобно цементному раствору, я сразу же прирастаю к существу, которое посылает мне случай, если, конечно, это существо само обладает определенными свойствами, если оно сделано из материала, который способствует процессу цементирования. Жизель обладала этими свойствами, Лоре их не хватает. Несколько лет моего неудавшегося супружества мне, может быть, дороже, чем иным долгая счастливая жизнь, прожитая вдвоем. И хотя мы с ней не были счастливы, это не мешает мне с грустью вспоминать о том времени. Ведь о том, что могло быть, сожалеешь больше, чем о том, что было.
Теперь-то я знаю, как следовало жить. Но тогда что, кроме своей диссертации и небольших вытекающих из нее благ, дал я этой молодой женщине, застывшей в зябкой тоскливой дремоте, жаждущей внимания, развлечений, чего-то нового, неожиданного, тех милых глупостей, которые так мешают распорядку дня преподавателя, но способствуют счастью молодой четы? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме серого однообразия буден, которое устраивало мою мать, но от которого сникла и погасла Жизель. Ничего, кроме постоянной сдержанности и почти отроческой невинности. Похвальное усердие пай-мальчика, который ежедневно уезжает и возвращается в одно и то же время автобусом 213, не опаздывая ни на минуту. Редкое целомудрие, обесцвечивающее минуты близости, настолько суровое, что я не мыслил войти в ванную, когда она там купалась, или, не погасив света, принести ей единственное доказательство своей любви.
Ведь все началось именно здесь. Должно быть, я слишком долго жил, подобно многим, боясь растратить сердечное тепло, словно слепец, который не знает ничего ни о себе, ни о своих близких. Моя профессия не сделала меня проницательным; она лишь научила меня неукоснительно соблюдать установленные правила и примешала к моей крови некоторую толику красных чернил. Единственно, что она воспитала во мне, это стремление быть справедливым. Я, конечно, понимаю, что сперва мое стремление к справедливости было так же далеко от моральных проблем, как изюм от только что сорванной грозди винограда. Но тому, кто привык взвешивать свои слова и отметки, выставляемые ученикам, в один прекрасный день может прийти в голову мысль, что сам он далеко не заслуживает высокой оценки. Если он на этом не остановится, начнет копаться в своих недостатках, он скоро станет невыносим самому себе. Он будет мешать угли, раздувать остывающий пепел, до тех пор пока слабый огонек не разгорится в яркое пламя.
Я не ищу оправданий своему безразличию, вслед за которым вспыхнуло жаркое пламя. Но я попытаюсь объяснить его. Мне приходилось встречать в жизни мужчин и женщин удивительно справедливых в своих чувствах. Но их мало. Большинство людей не отличается беспристрастностью, а я тем более. Взятые на себя обязательства, привязанность к многочисленной родне, возможно, помогли бы мне в какой-то степени избавиться от этого недостатка. Но в молодости я привык питаться соками от одного корня. Я был единственным сыном женщины, потерявшей на войне мужа, я не помнил ни отца, ни дедушки с бабушкой, ни дяди, давным-давно эмигрировавшего в Бразилию, — никого из родных, кроме своего троюродного брата Родольфа, закоренелого холостяка; но автобусы, которые связывали нас, делали западную окраину Парижа недоступной для тех, кто жил в восточной (за двадцать лет он обедал у нас в доме раза три, не больше). К тому же я рос, затерявшись среди безликой толпы одного из самых густонаселенных предместий, в обстановке, не располагавшей к большой близости с соседями, видя перед собой, за собой, рядом с собой только свою мать — женщину по природе общительную, но в силу обстоятельств жившую очень замкнуто, державшуюся в стороне от людей.
— От меня так и несет затхлостью, — говорила она о себе. — Тебе бы следовало бывать на людях, немного проветриться, обзавестись друзьями.
Нельзя сказать, чтобы она слишком носилась со мной, но ее влияние было настолько сильным, что даже в восемнадцать лет я не мог обходиться без нее. Мы были бедны, так как жили на одну ее пенсию; мы были бедны той бедностью, которая рождает в таких, как мы, разорившихся буржуа острое желание не ударить лицом в грязь, сохранить хотя бы дом и обстановку, дать образование сыну, чтобы в будущем он смог восстановить былой престиж семьи. Жесткая экономия не позволяла нам принимать тех, кого мать считала «людьми нашего круга», но, поскольку общение с людьми, которых она называла «прочие», было весьма ограничено, фактически мы жили, отгородившись от всего мира; в нашем затворничестве не было ни взаимного порабощения, ни страха оторваться от материнской юбки, оно стало для нас скорее привычкой, устоявшимся образом жизни, воздухом, которым мы оба дышали. Моя мать была гораздо строже и выдержаннее в своих чувствах, чем я. На улице она становилась одной из тех ничем не приметных хозяек, которые, сжимая в руке тощий кошелек, разглядывают выставленные на лотках товары, не имея возможности набить ими свою сумку. Но стоило ей перешагнуть порог нашего дома в Шелле, как она снова превращалась в мадам Астен. Она тут же обретала свою обычную уверенность; ее осанка, горделиво вскинутая голова, откровенная властность взгляда, вся ее спокойная величавость так гармонировали с образом тех сдержанно нежных и до последнего дыхания преданных матерей, которые видят смысл своей жизни в детях: наделенные самыми строгими представлениями о долге, они черпают силы в этой убежденности и даже с половой тряпкой в руках умеют управлять своими детьми и своими чувствами, не давая воли ни тем, ни другим.
Достаточно сказать, что я до сих пор преклоняюсь перед своей матерью и даже сейчас не могу без ужаса вспомнить, что я пережил, когда в возрасте сорока трех лет она умерла от рака легких. За год до смерти она решительно отвергла одну из моих знакомых девушек «по соображениям здоровья» и только in extremis[1] поняла, что мне угрожает. Об этом достаточно красноречиво свидетельствовали и тон, каким она в последние месяцы говорила о «маленькой секретарше, живущей в доме напротив», и та поспешность, с которой, изменив своим старым привычкам, она пригласила к нам в дом Жизель Омбур и ее родных, и, наконец, наше скоропалительное обручение. Зная, что дни ее сочтены, — хотя она упорно это скрывала, — моя мать искала себе достойную замену. Она действовала с настойчивостью и простодушием, которые со стороны казались просто смешными, и я не сдерживал своего раздражения (до сих пор не могу себе этого простить). Я не сознавал всей безнадежности ее состояния и, уверенный, что это всего лишь эмфизема легких, упрекал ее в бестактности. Я не мог понять, чем вызвана подобная сдача позиций, почему она стремится как можно скорее и во всех подробностях познакомить Жизель с особенностями нашего быта.
— Даниэль по утрам всегда пьет чай, помните это, Жизель. Никогда — кофе с молоком. И тем более шоколад. Я хотела еще вам сказать: он не выносит сельдерея. Да, кстати, надо вам показать, как обращаться с нашим керогазом.
Я ни о чем не догадывался, даже когда мать слегла. У меня открылись глаза, лишь когда врачи вышли из ее комнаты с каменными лицами, а потом она сама вечером, приподнявшись на подушках и повернув ко мне голову, медленно сказала:
— Даниэль, тебе надо привыкать к мысли, что ты останешься без матери.
Потом обратилась к Жизели:
— Если я умру, деточка, вам лучше сразу же пожениться. Не ждите, пока кончится траур.
И мы действительно не стали ждать. Я предпочитаю думать и говорить, что таким образом я выполнил волю матери. Хотя, вероятно, это была не единственная причина. Но, так или иначе, спустя два месяца после похорон мы с Жизель стали мужем и женой. Это событие было отмечено в тесном семейном кругу — так я сообщил в письмах, извещающих о нашей свадьбе и посланных моему единственному родственнику Родольфу и моим коллегам (став лиценциатом и работая над диссертацией, я в то время уже преподавал в лицее в Ганьи). Наше свадебное путешествие ограничилось посещением кладбища, где Жизель возложила цветы на могилу моей матери. Затем мы вернулись домой, в наш дом, где ничего не изменилось, но, поскольку в моей комнате стояла лишь узкая юношеская кровать, нам пришлось устроить спальню в комнате матери. Я говорю «пришлось», потому что я действительно с трудом пошел на это, словно мне предстояло совершить святотатство. Это до такой степени сковывало мои порывы, что моя сдержанность удивила даже мою невинную супругу и вызвала у нее вначале нежное беспокойство, которое позднее, когда она столкнулась с другими моими недостатками, куда более существенными, сменилось разочарованием, отчего в углах ее рта залегла неприязненная складка. С тех пор я всеми силами стараюсь изгнать со своего лица подобное выражение, когда имею дело с тупым учеником.
Что же в конце концов заставило ее выйти за меня замуж? Я до сих пор не могу понять этого. У меня не было ни состояния, ни особых перспектив. Ничего, кроме небольшого жалованья, — правда, постоянного, — и довольно приличного дома, хотя и лишенного современного комфорта и стоящего на самом берегу Марны, на участке, который затапливало в половодье и который поэтому не представлял особой ценности. Внешность у меня более чем заурядная: невысокий, нескладный. Правда, хотя учился я без особого блеска, но всегда отличался большим трудолюбием и даже получил ученую степень. Моя легкомысленная теща любила говорить о своем муже, игриво поглядывая на меня:
— Лучше выйти замуж за человека надежного: пусть он скроен не из самого красивого материала, лишь бы подкладка у него была добротная.
Жизель не была создана для этого сорта мужчин. Смуглая, худенькая, очень живая, с хорошо подвешенным языком, зоркими глазами, весело смотревшими из-под круглых бровей, она была истинной дочерью мадам Омбур, которая страшно этим гордилась, хотя иногда для вида ворчала:
— Нельзя так быстро загораться, Жизель, женщина с огоньком всегда вызывает излишние толки.
Позднее мне рассказали — ведь доброжелатели всегда найдутся, — что о ней действительно уже судачили кумушки. И что майор с мадам Омбур были очень не прочь пристроить дочку. Объяснение, которое, в сущности, ничего не объясняет: «пристроить» — это все-таки найти приличную партию, а меня никак нельзя было назвать завидным женихом. Я скорее склонен думать, что Жизель не лишена была той неожиданной рассудительности, свойственной иногда легкомысленным женщинам, которые как бы пытаются застраховать себя на будущее. Да к тому же многие девушки замечают мужчину именно потому, что в нем нет ничего замечательного, что в будущем он не затмит их собственного блеска и позволит им властвовать над собой, а это все больше прельщает женщин. И, наконец, ее могла соблазнить мысль, что стоит только перейти улицу, и она избавится от опеки родителей, фактически даже не расставшись с ними, и станет хозяйкой в доме, где больная свекровь уже передала в ее руки ключи и бразды правления.
Мне стыдно за свою беспощадность к Жизели. Но в моей голове не укладывается, что она могла полюбить меня. Из уважения к ее памяти я убедил себя, что какое-то время она любила во мне саму любовь, до тех пор пока в жизни ей не встретилась любовь настоящая. Значит, виноват я сам: я не смог ее удержать. Возможно, она изменила своему долгу. Ее тайна умерла вместе с ней, и мне не хотелось ворошить прошлое. Главное для меня, что она не ушла из моего дома.
Моя верность может показаться не совсем понятной. Ведь этого не предвещали ни наши весьма сдержанные отношения до свадьбы, ни омраченный медовый месяц. Однако старания, которые я прилагаю, чтобы оправдать свою жену, вовсе не результат ложной гордости и не привычное лицемерие. Конечно, мое поведение можно истолковать именно таким образом, иногда я и сам с презрением думаю об этом. Но, право, я очень любил Жизель такой, какою она была. И мне ее так же трудно забыть, как и свою мать. Большинство мужчин, хотя они и не признают этого, не сами делают свой выбор, скорее они подчиняются, порой оказывая упорное сопротивление тому, что в конце концов принимают. Моя единственная сила — в этом умении принимать. Подобно цементному раствору, я сразу же прирастаю к существу, которое посылает мне случай, если, конечно, это существо само обладает определенными свойствами, если оно сделано из материала, который способствует процессу цементирования. Жизель обладала этими свойствами, Лоре их не хватает. Несколько лет моего неудавшегося супружества мне, может быть, дороже, чем иным долгая счастливая жизнь, прожитая вдвоем. И хотя мы с ней не были счастливы, это не мешает мне с грустью вспоминать о том времени. Ведь о том, что могло быть, сожалеешь больше, чем о том, что было.
Теперь-то я знаю, как следовало жить. Но тогда что, кроме своей диссертации и небольших вытекающих из нее благ, дал я этой молодой женщине, застывшей в зябкой тоскливой дремоте, жаждущей внимания, развлечений, чего-то нового, неожиданного, тех милых глупостей, которые так мешают распорядку дня преподавателя, но способствуют счастью молодой четы? Ровным счетом ничего. Ничего, кроме серого однообразия буден, которое устраивало мою мать, но от которого сникла и погасла Жизель. Ничего, кроме постоянной сдержанности и почти отроческой невинности. Похвальное усердие пай-мальчика, который ежедневно уезжает и возвращается в одно и то же время автобусом 213, не опаздывая ни на минуту. Редкое целомудрие, обесцвечивающее минуты близости, настолько суровое, что я не мыслил войти в ванную, когда она там купалась, или, не погасив света, принести ей единственное доказательство своей любви.