Страница:
— Эх вы, рыбаки несчастные! — кричит нам сверху Мамуля.
Еще несколько десятков шагов, и, направляясь в дом, я прохожу мимо тещи.
— О благородный рыцарь, — гневно . восклицает престарелая дама, — вы достойны шоколадной медали. Вы кинулись к Бруно, хотя он немного плавает, и бросили на произвол судьбы Луизу, которая не умеет даже держаться на воде.
— Ну, нечего устраивать трагедии, — бросает Мишель. — Подумаешь, неожиданно для себя искупались, ведь никто же не утонул.
— У него не было времени раздумывать, — вступается за меня Лора. — Он бросился к тому, кто был ближе.
Да, к тому, кто был ближе. На лице Лоры написано глубочайшее уважение, она произносит эти слова, не вкладывая в них особого смысла. Я прекрасно знаю, что она сейчас обо мне думает: какой благородный человек Даниэль, он так старался, чтобы никто ни о чем не догадался, он никогда не забывает о своем долге и даже в такую минуту спасает не родного птенца, а кукушонка. Как мы иногда ошибаемся в людях, которых, нам кажется, хорошо знаем! Как мы иногда ошибаемся в самих себе! Ведь до этой минуты я думал почти так же, как она, и я ненавидел себя за это. Но, слава богу, мы не разыгрываем сейчас трагедию в духе Корнеля. В лучшем случае это пьеса Лабиша. Мишель прав: неожиданно искупаться — это еще не значит утонуть. Никто никого не спас, никому даже не угрожала настоящая опасность, все отделались легким испугом. Но в этой истории было нечто неожиданное, нечто приятное для меня: моя реакция. Все сводилось к тому, что на мосье Астена, исполнявшего в этом глупом спектакле роль Перришона, вдруг снизошло озарение. Самый близкий. Лора, ты не ошиблась, я бросился к тому, кто был мне всех ближе.
Шел восьмой час. Косые лучи заходящего солнца проникали в комнату, где я переодевался. Бруно, даже как следует не обсохнув, лишь потуже завязав тесемки на плавках, снова отправился на реку. Мишель остался с бабушкой. Из соседней комнаты доносится мышиный писк: Луиза снова и снова обсуждает наше происшествие. Это смешно, но, надевая на себя сухую рубашку, я словно облачаюсь в пурпурную мантию. Теперь я все понял. Мне все стало ясно. Это уже давно должно было броситься в глаза. Я люблю Бруно не меньше других. Теперь все перевернулось: я люблю его больше. И пусть даже он не догадывается об этом, пусть не отвечает мне той же любовью — не имеет значения. Дело не в этом. И никогда не сводилось к этому. Как часто тот, кто стремится завоевать чье-нибудь сердце, старается прежде всего убедить в своем чувстве самого себя и кстати и некстати выискивает все новые и новые доказательства своей любви, в которых прежде всего нуждается он сам. Когда же исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется…
Натянув рубашку и трусы, я надеваю полотняные брюки, пахнущие сеном. Когда исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется. Я знаю. Теперь мне позволено куда больше. Теперь я могу не бояться того, что подумает он, того, что скажут окружающие. Только теперь я могу по-настоящему взяться за его воспитание, с легким сердцем решать, что для него хорошо, что плохо, и не делать для него, как прежде, слишком много из опасения услышать упрек в том, что я делаю слишком мало. Теперь я могу уделять больше внимания Мишелю и Луизе, которые, конечно, заслуживают его. Теперь я могу подумать и о Мари: с той минуты, когда я почувствовал, что не способен пожертвовать Бруно, он перестал быть непреодолимым препятствием на моем. пути. Но меня зовут. Это голос мадам Омбур.
— Даниэль, взгляните-ка на свое сокровище.
Я выхожу. Мамуля показывает пальцем в сторону плотины, где над рыжей водой, словно в китайском театре теней, вырисовывается силуэт сидящего в лодке мальчика. Мое сокровище, несмотря на строгий запрет, в одиночку пустилось в плаванье и сейчас невозмутимо закидывало леску.
— А, просто бахвалится, — пренебрежительно бросает Мишель. — Хочет показать, что совсем не испугался.
— О, если он сейчас перевернется, ему уже так легко не отделаться, — замечает Мамуля. И не дожидаясь моего ответа, повышает голос: — Ну что ж, продолжайте в этом духе. Я отказываюсь понимать вас, милый Даниэль. Сначала вы были с ним слишком суровы, а теперь совершенно распустили его. А ведь выдержка для воспитателя так же важна, как и для сыра.
— Вы меня извините, но я знаю, что делаю. К тому же я иду туда.
Вести себя так в присутствии Мишеля, на которого я имел все основания сердиться, конечно, было недопустимо. Настроение у меня снова падает. И снова я ломаю голову над своими вечными проблемами, спускаясь с нашего холма. У плотины папаша Корнавель чинит вершу, рядом с ним сидит его дочка, которую Луиза прозвала «тетерей», и незнакомый мне сухонький старичок в синем плаще. И вдруг мне приходит на ум, что «тетеря» не родная дочь Корнавеля. Все знают, что, женившись на ее матери, он, не задумываясь, удочерил девчонку. Все знают, что он обожает ее, она ходит с ним повсюду, уцепившись за его огромную ручищу, и болтает всякую чушь, а он выслушивает ее с грубоватой снисходительностью, и только усы у него чуть вздрагивают. Он не испытывает никаких затруднений, колебаний. В его взгляде нет и тени горечи. Это его дочка, вот и все. Он просто любит ее, и ему не приходит в голову ставить это себе в заслугу. Вам стоило бы поучиться у него, Астен, вместо того чтобы умиляться своим благородством. И нечего было так уж гордиться своим открытием. Как бы, глядя на папашу Корнавеля, вам не пришлось еще краснеть! Вот он поднимается, держа в руке засаленный картуз. Его помощник, этот маленький старикашка, поглядывая на Луару, сплевывает табак.
— Ведь что делает парень! — говорит он. — Но парень-то настоящий. И прямо вылитый отец…
Катаракта на его глазу объясняет многое, вежливость дополняет остальное. Зеркала никогда не говорили мне о нашем с Бруно сходстве, хотя я упорно старался его отыскать, и вряд ли кому-нибудь удалось бы меня убедить в том, что мы с ним хоть немного похожи. Конечно, при желании сходство можно найти с кем угодно. У Бруно широкий нос, как у моего кузена Родольфа, как у Мари и у многих других. У него такие же волосы, какие были у моей матери: самые обыкновенные темно-русые волосы. И все-таки до чего напугал меня этот старик, который, открыв сейчас складной нож, так спокойно нарезает новую порцию жевательного табака. А что, если он прав! Хорошо бы выглядел отец, который потратил столько сил и времени, приложил столько стараний, чтобы в конце концов принять в свое сердце родного сына; что и говорить, он мог бы похвастаться тончайшим слухом, уловившим голос крови.
— Вот он, причаливает, — говорит папаша Корнавель.
Больше не видно ни Бруно, ни лодки, бесшумно скользящей под ивами. Но вот протяжный грохот падающей цепи прорезает тишину сумерек, где стремительно проносятся последние ласточки, уже уступающие место летучим мышам. Затем среди ветвей появляется фигура мальчика. Он приближался к нам прыжками, боясь поранить босые ноги об острые камни, торчащие из песка. Что-то новое появилось в нем, во всех его движениях: непривычная уверенность и непринужденность. И нужно ли мне идти к нему навстречу? Не успел я сделать и десяти шагов, как Бруно уже около меня. Ему не стоится на месте. В его фигурке еще столько детской грации, но уже чувствуется, как под кожей играют окрепшие мускулы. Он смеется и кричит мне ломающимся юношеским голосом:
— Можешь, конечно, всыпать мне. Но уж очень было жалко, что пропадут черви.
— Идем, уже падает роса.
У меня сжимается сердце от его доверчивого взгляда. Неужели он догадался о том, что происходит во мне? Он готов мчаться дальше, но вдруг спохватывается и ждет, когда я подойду, и, вытянув шею, глядит на меня серьезными глазами. Мы молча возвращаемся домой в прохладных сумерках под шелест вязов.
Еще несколько десятков шагов, и, направляясь в дом, я прохожу мимо тещи.
— О благородный рыцарь, — гневно . восклицает престарелая дама, — вы достойны шоколадной медали. Вы кинулись к Бруно, хотя он немного плавает, и бросили на произвол судьбы Луизу, которая не умеет даже держаться на воде.
— Ну, нечего устраивать трагедии, — бросает Мишель. — Подумаешь, неожиданно для себя искупались, ведь никто же не утонул.
— У него не было времени раздумывать, — вступается за меня Лора. — Он бросился к тому, кто был ближе.
Да, к тому, кто был ближе. На лице Лоры написано глубочайшее уважение, она произносит эти слова, не вкладывая в них особого смысла. Я прекрасно знаю, что она сейчас обо мне думает: какой благородный человек Даниэль, он так старался, чтобы никто ни о чем не догадался, он никогда не забывает о своем долге и даже в такую минуту спасает не родного птенца, а кукушонка. Как мы иногда ошибаемся в людях, которых, нам кажется, хорошо знаем! Как мы иногда ошибаемся в самих себе! Ведь до этой минуты я думал почти так же, как она, и я ненавидел себя за это. Но, слава богу, мы не разыгрываем сейчас трагедию в духе Корнеля. В лучшем случае это пьеса Лабиша. Мишель прав: неожиданно искупаться — это еще не значит утонуть. Никто никого не спас, никому даже не угрожала настоящая опасность, все отделались легким испугом. Но в этой истории было нечто неожиданное, нечто приятное для меня: моя реакция. Все сводилось к тому, что на мосье Астена, исполнявшего в этом глупом спектакле роль Перришона, вдруг снизошло озарение. Самый близкий. Лора, ты не ошиблась, я бросился к тому, кто был мне всех ближе.
Шел восьмой час. Косые лучи заходящего солнца проникали в комнату, где я переодевался. Бруно, даже как следует не обсохнув, лишь потуже завязав тесемки на плавках, снова отправился на реку. Мишель остался с бабушкой. Из соседней комнаты доносится мышиный писк: Луиза снова и снова обсуждает наше происшествие. Это смешно, но, надевая на себя сухую рубашку, я словно облачаюсь в пурпурную мантию. Теперь я все понял. Мне все стало ясно. Это уже давно должно было броситься в глаза. Я люблю Бруно не меньше других. Теперь все перевернулось: я люблю его больше. И пусть даже он не догадывается об этом, пусть не отвечает мне той же любовью — не имеет значения. Дело не в этом. И никогда не сводилось к этому. Как часто тот, кто стремится завоевать чье-нибудь сердце, старается прежде всего убедить в своем чувстве самого себя и кстати и некстати выискивает все новые и новые доказательства своей любви, в которых прежде всего нуждается он сам. Когда же исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется…
Натянув рубашку и трусы, я надеваю полотняные брюки, пахнущие сеном. Когда исчезает необходимость доказывать свои чувства, все меняется. Я знаю. Теперь мне позволено куда больше. Теперь я могу не бояться того, что подумает он, того, что скажут окружающие. Только теперь я могу по-настоящему взяться за его воспитание, с легким сердцем решать, что для него хорошо, что плохо, и не делать для него, как прежде, слишком много из опасения услышать упрек в том, что я делаю слишком мало. Теперь я могу уделять больше внимания Мишелю и Луизе, которые, конечно, заслуживают его. Теперь я могу подумать и о Мари: с той минуты, когда я почувствовал, что не способен пожертвовать Бруно, он перестал быть непреодолимым препятствием на моем. пути. Но меня зовут. Это голос мадам Омбур.
— Даниэль, взгляните-ка на свое сокровище.
Я выхожу. Мамуля показывает пальцем в сторону плотины, где над рыжей водой, словно в китайском театре теней, вырисовывается силуэт сидящего в лодке мальчика. Мое сокровище, несмотря на строгий запрет, в одиночку пустилось в плаванье и сейчас невозмутимо закидывало леску.
— А, просто бахвалится, — пренебрежительно бросает Мишель. — Хочет показать, что совсем не испугался.
— О, если он сейчас перевернется, ему уже так легко не отделаться, — замечает Мамуля. И не дожидаясь моего ответа, повышает голос: — Ну что ж, продолжайте в этом духе. Я отказываюсь понимать вас, милый Даниэль. Сначала вы были с ним слишком суровы, а теперь совершенно распустили его. А ведь выдержка для воспитателя так же важна, как и для сыра.
— Вы меня извините, но я знаю, что делаю. К тому же я иду туда.
Вести себя так в присутствии Мишеля, на которого я имел все основания сердиться, конечно, было недопустимо. Настроение у меня снова падает. И снова я ломаю голову над своими вечными проблемами, спускаясь с нашего холма. У плотины папаша Корнавель чинит вершу, рядом с ним сидит его дочка, которую Луиза прозвала «тетерей», и незнакомый мне сухонький старичок в синем плаще. И вдруг мне приходит на ум, что «тетеря» не родная дочь Корнавеля. Все знают, что, женившись на ее матери, он, не задумываясь, удочерил девчонку. Все знают, что он обожает ее, она ходит с ним повсюду, уцепившись за его огромную ручищу, и болтает всякую чушь, а он выслушивает ее с грубоватой снисходительностью, и только усы у него чуть вздрагивают. Он не испытывает никаких затруднений, колебаний. В его взгляде нет и тени горечи. Это его дочка, вот и все. Он просто любит ее, и ему не приходит в голову ставить это себе в заслугу. Вам стоило бы поучиться у него, Астен, вместо того чтобы умиляться своим благородством. И нечего было так уж гордиться своим открытием. Как бы, глядя на папашу Корнавеля, вам не пришлось еще краснеть! Вот он поднимается, держа в руке засаленный картуз. Его помощник, этот маленький старикашка, поглядывая на Луару, сплевывает табак.
— Ведь что делает парень! — говорит он. — Но парень-то настоящий. И прямо вылитый отец…
Катаракта на его глазу объясняет многое, вежливость дополняет остальное. Зеркала никогда не говорили мне о нашем с Бруно сходстве, хотя я упорно старался его отыскать, и вряд ли кому-нибудь удалось бы меня убедить в том, что мы с ним хоть немного похожи. Конечно, при желании сходство можно найти с кем угодно. У Бруно широкий нос, как у моего кузена Родольфа, как у Мари и у многих других. У него такие же волосы, какие были у моей матери: самые обыкновенные темно-русые волосы. И все-таки до чего напугал меня этот старик, который, открыв сейчас складной нож, так спокойно нарезает новую порцию жевательного табака. А что, если он прав! Хорошо бы выглядел отец, который потратил столько сил и времени, приложил столько стараний, чтобы в конце концов принять в свое сердце родного сына; что и говорить, он мог бы похвастаться тончайшим слухом, уловившим голос крови.
— Вот он, причаливает, — говорит папаша Корнавель.
Больше не видно ни Бруно, ни лодки, бесшумно скользящей под ивами. Но вот протяжный грохот падающей цепи прорезает тишину сумерек, где стремительно проносятся последние ласточки, уже уступающие место летучим мышам. Затем среди ветвей появляется фигура мальчика. Он приближался к нам прыжками, боясь поранить босые ноги об острые камни, торчащие из песка. Что-то новое появилось в нем, во всех его движениях: непривычная уверенность и непринужденность. И нужно ли мне идти к нему навстречу? Не успел я сделать и десяти шагов, как Бруно уже около меня. Ему не стоится на месте. В его фигурке еще столько детской грации, но уже чувствуется, как под кожей играют окрепшие мускулы. Он смеется и кричит мне ломающимся юношеским голосом:
— Можешь, конечно, всыпать мне. Но уж очень было жалко, что пропадут черви.
— Идем, уже падает роса.
У меня сжимается сердце от его доверчивого взгляда. Неужели он догадался о том, что происходит во мне? Он готов мчаться дальше, но вдруг спохватывается и ждет, когда я подойду, и, вытянув шею, глядит на меня серьезными глазами. Мы молча возвращаемся домой в прохладных сумерках под шелест вязов.
ГЛАВА VI
Пришло время решать. Я без конца повторял про себя эту фразу, хотя еще совсем недавно говорил: уже слишком поздно. Я повторял ее без всякого удовлетворения. Без особых на то причин. И впрямь пришло время решать, но что именно? Я всегда остерегался устанавливать поворотные даты в своей жизни, и все-таки я ясно различаю отдельные периоды в своем прошлом. Для меня седьмой и шестой класс (я, как преподаватель, веду счет годам по классам, в которых учился Бруно) — самое мрачное время. В шестом он остался на второй год, пятый и четвертый можно уже считать моей победой. И вот мы приближаемся к тому времени, которому суждено было стать моей «золотой порой». Однако третий класс был еще переходным периодом, неясным, неустойчивым.
Именно неустойчивым. И оказался он таким по самым заурядным причинам, как это бывает во многих семьях. Даже в самых хороших семьях случается, что старшие упускают из поля зрения младших и те начинают сбиваться с пути. Старшее поколение клонится к закату, тогда как дети растут и вдруг стремительно вытягиваются вверх, подобно нежным побегам спаржи. В то время как буйно расцветала молодость, все мы, взрослые, перешагнули через какой-то свой рубеж: мадам Омбур отметила семидесятилетие, Лора — тридцатилетие, а нам с Мари исполнилось по сорок.
При такой ситуации не всегда легко дать правильную оценку происходящему, а еще труднее судить обо всем задним числом. Я порой жалею, что не вел дневника; в нем события предстают в их подлинном свете, в постоянном развитии, проступающем сквозь мелочи повседневности. Но я всегда считал, что в моей жизни нет событий, достойных описания. (Окончательно отвратила меня от этого занятия найденная мной записная книжка отца, где в день моего рождения было занесено: «Уплачено 850 франков Левасеру за крышу. Обедали у Родольфа. Пирог со сливами выше всяких похвал. Луиза столько съела, что у нее даже живот разболелся». Затем следовал сделанный наспех карандашом постскриптум: «Полночь. Я ошибся. Это был Даниэль».) Впрочем, хотя я и не веду дневника, у меня другая страсть, зародившаяся еще в те годы, когда прилежным студентом я слушал лекции, да и позднее я нередко отдавался ей среди тягостного молчания, царившего в нашем доме. Полузакрыв глаза, я осторожно изо дня в день веду наблюдения, запоминаю все на будущее, делаю записи в уме, испещряю заметками свою память. Одна из моих слабостей — перечитывать, комментируя, ночи напролет этот хранящийся в моей голове дневник, вызывать в памяти одного за другим те семь человек — в том числе и себя, — которые составляют весь мой мир.
Но мне не под силу дать истинную оценку происходящему, поставить, как я это называю, все точки над «и». Удовольствуемся тем, что обратимся в привычной для меня последовательности к моей семерке.
Мамуля. (Начнем с нее из уважения к возрасту, если не возражаете. В первую очередь обычно хочешь разделаться с тем, чем меньше дорожишь.)
Каникулы и деревенский воздух, по ее мнению, не принесли ей никакой пользы. Она вся как-то съежилась. Теперь из-под копны желтовато-белых волос на вас смотрело маленькое ссохшееся лицо с вечно сонными глазами, которое лишь отдаленно напоминало прежнюю амазонку.
Однако не следовало слишком доверяться ее сонному взгляду — мадам Омбур отнюдь не отказалась от своей сокровенной мечты. Она без конца повторяла на— доевший припев: «Лора наша жемчужина, Лора наше сокровище». Время от времени ее отвисшая нижняя губа обнажала уцелевшие корешки зубов и во рту шевелился длинный, как у ящерицы, язык. Она и мне приписывала свои немощи. Говорила о моем возрасте, чтобы лишний раз подчеркнуть, как необходимо мне в конце концов устроить свою жизнь.
— Вот и вам перевалило за сорок, Даниэль! Мы с вами оказались по одну сторону перевала. Вы заметили, только после сорока говорят «перевалило». А кто перевалил перевал, тот докучлив стал. Конечно, у меня за плечами семь десятков лет, но и у вас уже четыре. Теперь нас так и будут называть докучливыми, разве что мы перешагнем через девятый десяток и доживем до ста лет; тогда нас с вами все уважать станут, мы будем служить редкостным образцом живучести человеческой породы.
В скудеющем уме мадам Омбур все время всплывала мысль, которую она, видимо, считала находкой:
— А вы все еще холостяк, докучливый холостяк. Вот так, мой милый Даниэль.
Лора. О том, что ей исполнилось тридцать, мадам Омбур не вспоминала. Правда, возраст не имел существенного значения для моей свояченицы, которая, казалось, давно переступила этот рубеж. Она почти не менялась и, верно, долго еще будет оставаться такой же. Есть разновидность хрупких старых дев, срок годности которых ограничен, как и некоторых лекарств. Есть и более устойчивая категория, вроде консервированных ягод, но и они со временем прокисают. А Лора, очевидно, относилась к типу старых дев, напоминающих варенье: ее терпеливость и кротость, подобно засахарившейся пленке, предохраняли ее от порчи.
Как всегда молчаливая, вездесущая и незаметная, она не уставала заниматься всем тем, что у нас, мужчин, принято называть пустяками, отдавала этому все свои силы, находя радость в бесконечных, изнурительных хлопотах. Хрупкий муравей, упорный муравей, невольно заставляющий мечтать о легкомысленных стрекозах. А ведь она была миловидна, но ее неисправимая почтительность лишала ее всякого очарования.
Единственное новшество, которое открыла мне веревка с сушившимся на ней бельем: Лора не носила больше старомодных батистовых рубашек, отделанных кружевами, и трикотажных панталон. С тех пор как Луиза высмеяла ее в моем присутствии, на веревке появилось такое же, как и у моей дочери, белое воздушное нейлоновое белье, на котором расцветали яркие пластмассовые зажимы.
Во всем остальном она была убежденной противницей всего нового.
Луиза. Ну уж про нее этого не скажешь. Внешне, хотя она и походила на меня (дочерям иногда удается подобный фокус, они создают улучшенный вариант), она была на редкость хороша. Правда, цвет лица у нее по-прежнему был как у целлулоидной куклы, но она усердно запудривала этого краснощекого голыша от уха до уха.
Ее нравственными качествами я был куда менее доволен. Она раскачивала бедрами, оборачивалась в восторге, заметив, что за ней украдкой следует какой-нибудь юноша, плохо занималась, пропускала уроки, хотя была уже в последнем классе — классе риторики. Дома она начала дерзить и даже пыталась командовать Лорой, которой, однако, охотно уступала всю работу по хозяйству и даже стирку своего белья. Я еще мог примириться с тем, что она уже не была такой ласковой, как прежде, и понемногу отдалялась от меня, что ее все более привлекала женская дружба, столь необходимая в семнадцать лет. Но ни бабушка, ни тетка не смогли стать поверенными ее тайн. Луиза предпочитала им маленькую Лебле и других пигалиц в узких брючках, которые иногда провожали ее до самых ворот.
— Ну и откопал же твой старик квартиру у черта на куличках! — восклицала одна.
— Вот ты и добралась до своего дворца! — кричала другая, сидевшая на велосипеде по-мальчишески, раздвинув колени. Нажав на педаль, она увозила дальше примостившуюся на раме третью подружку.
Луиза входила в дом и, тряхнув непослушными волосами, мимоходом клевала каждого из нас в щеку и тут же бросалась к проигрывателю.
Мишель. Он тоже учился искусству быть дерзким. Но если Луиза в своих дерзких выходках была небрежной, непоследовательной, порывистой, а потому не теряла своего чистосердечия, Мишель продумывал каждое свое дерзкое слово, отчего оно становилось особенно язвительным.
— Поступить на математический факультет! Чего ради? Чтобы стать преподавателем? У меня нет ни малейшего желания погрязнуть в этом болоте. Лучше я поступлю в Политехническую школу.
Он перестал участвовать в общих детских играх. Он только «ставил опыты» в лаборатории. В лицее этот несравненный всадник лихо гарцевал впереди всего класса. Свита Луизы охотно окружала его, когда он после занятий возвращался домой. Ему льстило, что его считают красивым, сильным, умным, и он великодушно позволял всем этим девицам восхищаться собой, не скрывая, что сам он считает их дурами. Друзей у него не было. Он еще кое-как терпел около себя одного или двух соучеников, не блещущих особыми талантами, но не лишенных хитрости, которые старались выудить у него всегда безупречно правильное решение трудной задачи; он переписывался также с юношей из Лондона, придирчиво выискивая в его посланиях малейшие огрехи, прежде чем ответить ему на чистейшем оксфордском языке, исписав четыре страницы уверенным мелким почерком с высоко перечеркнутой буквой «t».
Бруно. Оставался еще Бруно, который был всего на три года моложе своего брата, но рядом с ним выглядел совсем ребенком. Стараясь походить на Мишеля, он подражал его степенности и даже его браваде, пробовал говорить баском, грубил сестре, а иногда и тетке; случалось, что он осмеливался вести себя вызывающе даже со своим высокочтимым братом.
Но никогда — с отцом. Не скажу, что я сумел приручить его: страх, уважение, привязанность — вот тот треугольник, в центре которого я находился. Бруно не рассчитывал на особое к себе отношение с моей стороны. Он не только не рассчитывал на него, он даже не помышлял о нем. Он все еще держался в стороне, но уже не сторонился меня, как прежде, он словно выжидал чего-то. Это чувствовалось. В моих же устах даже буква «р» в имени Бруно звучала теперь так мягко, что все окружающие говорили со мной о нем точно таким же тоном. «Ваш любимец» — твердила Мамуля. А Мари, еще недавно называвшая его «маленький упрямец», говорила теперь просто «малыш» или же «твой младший», а порой не без ехидства — «твой драгоценный Бруно».
Следует отметить: этот ребенок никогда не давал мне повода гордиться собой. Общеизвестны градации, существующие в лицеях: «заслуживает похвал», «заслуживает поощрения», «занимается вполне удовлетворительно», «успехи весьма посредственны», «предупреждаем, следует обратить внимание», «заслуживает порицания». С первого же дня Мишель «заслуживал похвал», успехи Луизы были «весьма посредственны», Бруно же, чуть было не подцепив три «порицания», за которыми следует исключение, собрав целую коллекцию «предупреждений», медленно пополз вверх. Не выражая особого восторга, он перешел в категорию «заслуживающих поощрения». Как-то он даже занял третье место в классе, но я об этом узнал от Лоры, так как он не удосужился дать мне на подпись свой табель. Я осторожно упрекнул его в этом за столом в присутствии всей семьи.
— В кои-то веки мог бы и раззвонить о своей удаче! — воскликнул Мишель.
— У этих отметок фальшивый звон, — небрежно ответил Бруно, занятый своим винегретом.
Мосье Астен. Он тоже был занят, но своими мыслями. Поскольку в последнее время пояс стал ему тесноват, он вспомнил один из любимых афоризмов своей матери: «Стал носить одежду пошире, значит, и на вещи смотри шире». Подобно своей матери, он признавал, что от него несет затхлостью и что он должен впустить в дом свежую струю. Но не так-то просто отцу изменить раз навсегда заведенный в семье порядок, чтобы детям и в голову не пришло, что прежде он ошибался, а значит, может ошибиться и еще раз. Это особенно важно, когда дети растут и с каждым сантиметром делаются смелее, с каждым днем меняются, становятся страстными спорщиками, потому что, чтобы утвердить свое я, им необходимо оттеснить вас. Любая уступка, даже раньше чем ее оценят как следует, кажется уже неполной и недостаточной. Приспосабливаешься все быстрее и быстрее, приспосабливаешься, словно без конца переезжаешь на новые квартиры. Каждый раз заново настраиваешь скрипки; каждый раз уточняешь, какие у кого права, что кому можно и что нельзя, кому сколько налить вина в стакан. Хорошо, ты можешь посмотреть этот фильм. Хорошо, ты можешь вернуться в девять часов. В одиннадцать. Хорошо, хорошо, хорошо. Слово «нельзя» встречается все реже, оно видоизменяется, теперь это уже просто возражение, которое способна поколебать ласковая настойчивость, — своего рода педагогический прием, рассчитанный на раскол взрослых. Мосье Астену приходилось иметь дело с тремя разными характерами, и Мамуля была права, когда ворчала:
— Принимайте их такими, какие они есть. Мишеля можно убедить. Луизе надо приказывать. С Бруно надо быть ласковым.
И все еще больше усложнялось оттого, что я снова терзался сомнениями. Приближалось время, когда моим детям предстояло избрать себе профессию, сделать выбор, который определил бы всю их дальнейшую жизнь. Тот, кому не удалась его собственная жизнь, не многое может посоветовать и тем более не может служить примером для подражания. Ведь он счастлив уже тем, что воспроизвел себя в своих детях, и разве скромность не должна удержать его от попытки еще раз повторить себя в них, стараясь сделать их похожими на себя? Не должен ли он оградить их от искушения — пусть даже вытекающего из самых лучших побуждений — следовать пословице: яблочко от яблони недалеко падает? Но как предохранить их от подобного соблазна, не уронив своего авторитета?
Да и самые мои взгляды, какую пользу они могли принести моим детям? Я всегда считал, что родители злоупотребляют своей властью, пытаясь внушать своим детям те истины, на которые по ту сторону забора, в соседней семье смотрят как на страшнейшие заблуждения. Неверующий, как и все Астены, но воспитанный в принципах «очень суровой морали», я бы сам себе показался смешным, начни я у себя в доме проповедовать неверие. Я не видел ничего предосудительного в том, что Лора, выросшая в католической семье, в которой соблюдались религиозные обряды, раз в неделю, вспомнив об убеждениях, доставшихся ей в наследство, ходила к мессе и иногда брала с собой Луизу. Я не требовал от мальчиков, но и не запрещал им бывать вместе с теткой в церкви. Для меня религия — это прежде всего какая-то духовная пища. Все определяется тем, где человек родился, какой пищей питался, к ней он привыкает и уже не хочет ничего другого; тут играет роль и сыновняя почтительность, и тяга к чему-то торжественному, и потребность в простых и ясных ответах, и желание застраховать себя на будущее — остальное призвана довершить апологетика христианства. В глубине души я был даже доволен, что сыновья не выполняли церковных обрядов, а значит, не получали того воспитания, которое я сам считал неправильным; и все-таки я колебался, я не был уверен в своей правоте. Рука пианиста разрабатывается с шести лет. Точно так же воспитание — это лишь длительная тренировка, во время которой нельзя принимать в расчет согласие ученика. Уже одним тем, что я не вмешивался в духовную жизнь своих детей, не ограничивал ли я пути их познания, не обеднял ли мир их чувств своим попустительством, навязывая тем самым свои собственные взгляды?
Вот основной принцип, которого я придерживался во всех случаях жизни. На всякого рода вопросы, с которыми ко мне то и дело обращались, я отвечал по преимуществу цитатами: такой-то говорит то-то, а такой-то — то-то. Конечно, у меня есть свои взгляды и я их отнюдь не стыжусь, даже наоборот, я очень дорожу ими, но я никого не собираюсь ловить на эти крючки. Я не люблю навязывать другим свое мнение: мне присуща сдержанность, к которой призывают с высоты своих кафедр университетские профессора, когда дают темы для сочинений: «Не увлекайтесь, господа. Никаких собственных толкований. Помните, что до вас этот вопрос был уже изучен самыми большими авторитетами. Прошу вас строго придерживаться сравнительного метода при интерпретации авторов». Я старался следовать этой тактике в Вильмомбле. Но дома дети требовали от меня объяснений, а не сравнений. Кончалось тем, что они недовольно спрашивали: «Ну а ты-то сам что об этом думаешь?» Тогда я не слишком уверенно высказывал свою точку зрения. Потом вдруг резко обрывал мосье Астена: «А что вы сами об этом думаете?» Они удивленно умолкали, словно удостоились незаслуженной чести. Даже Мишель. А я думал в полном отчаянии: «Надо кончать наконец с этим стилем. Забить голову всякими сведениями — еще не значит развить ум».
Важное решение, но ничтожные результаты. Менять стиль я начал с мебели. Сменил обстановку в гостиной, потом в спальнях, кроме моей. Луиза выбрала себе ультрасовременный гарнитур, мальчики — мебель из светлого дуба. Наконец я купил малолитражный автомобиль, к чему Мишель отнесся весьма критически, явно жалея, что я не выбрал хотя бы «симку» — тогда бы мы могли свободно разместиться в ней всей семьей.
Наконец, Мари. Я завершаю свои описания ею, словно речь идет о вклеенной иллюстрации. Ведь она именно эту роль исполняла в моей жизни: она внешне со всеми была мила, но свое внутреннее тепло берегла для одного меня. Она всегда ждала меня, сдержанная, усталая, приветливая. Она слушала мои разговоры, позволяла мне убеждать себя, что теперь все пошло на лад, что уже совсем скоро, через полгода, через три месяца, а может быть, даже сразу после экзаменов (надо же им дать спокойно кончить), я смогу объявить всем о своем решении. Если она была в хорошем настроении, то негромко спрашивала: «Ты все-таки надеешься?» Если же в плохом, бросала короткое: «Вот как!» На самом же деле все оставалось по-прежнему. Только раз, во время одной из тех прогулок-бесед, в которые я пытался вовлечь своих детей (правда, обычно сопровождал меня один Бруно), я, прохаживаясь по набережной Марны, намекнул, что подумываю снова жениться.
— Твоя бабушка хотела бы, чтобы я женился на Лоре. У твоей тети масса достоинств, она и так уже ведет все наше хозяйство. Но я не скрою от тебя, что когда-то собирался жениться на мадемуазель Жермен и сейчас снова подумываю об этом.
Именно неустойчивым. И оказался он таким по самым заурядным причинам, как это бывает во многих семьях. Даже в самых хороших семьях случается, что старшие упускают из поля зрения младших и те начинают сбиваться с пути. Старшее поколение клонится к закату, тогда как дети растут и вдруг стремительно вытягиваются вверх, подобно нежным побегам спаржи. В то время как буйно расцветала молодость, все мы, взрослые, перешагнули через какой-то свой рубеж: мадам Омбур отметила семидесятилетие, Лора — тридцатилетие, а нам с Мари исполнилось по сорок.
При такой ситуации не всегда легко дать правильную оценку происходящему, а еще труднее судить обо всем задним числом. Я порой жалею, что не вел дневника; в нем события предстают в их подлинном свете, в постоянном развитии, проступающем сквозь мелочи повседневности. Но я всегда считал, что в моей жизни нет событий, достойных описания. (Окончательно отвратила меня от этого занятия найденная мной записная книжка отца, где в день моего рождения было занесено: «Уплачено 850 франков Левасеру за крышу. Обедали у Родольфа. Пирог со сливами выше всяких похвал. Луиза столько съела, что у нее даже живот разболелся». Затем следовал сделанный наспех карандашом постскриптум: «Полночь. Я ошибся. Это был Даниэль».) Впрочем, хотя я и не веду дневника, у меня другая страсть, зародившаяся еще в те годы, когда прилежным студентом я слушал лекции, да и позднее я нередко отдавался ей среди тягостного молчания, царившего в нашем доме. Полузакрыв глаза, я осторожно изо дня в день веду наблюдения, запоминаю все на будущее, делаю записи в уме, испещряю заметками свою память. Одна из моих слабостей — перечитывать, комментируя, ночи напролет этот хранящийся в моей голове дневник, вызывать в памяти одного за другим те семь человек — в том числе и себя, — которые составляют весь мой мир.
Но мне не под силу дать истинную оценку происходящему, поставить, как я это называю, все точки над «и». Удовольствуемся тем, что обратимся в привычной для меня последовательности к моей семерке.
Мамуля. (Начнем с нее из уважения к возрасту, если не возражаете. В первую очередь обычно хочешь разделаться с тем, чем меньше дорожишь.)
Каникулы и деревенский воздух, по ее мнению, не принесли ей никакой пользы. Она вся как-то съежилась. Теперь из-под копны желтовато-белых волос на вас смотрело маленькое ссохшееся лицо с вечно сонными глазами, которое лишь отдаленно напоминало прежнюю амазонку.
Однако не следовало слишком доверяться ее сонному взгляду — мадам Омбур отнюдь не отказалась от своей сокровенной мечты. Она без конца повторяла на— доевший припев: «Лора наша жемчужина, Лора наше сокровище». Время от времени ее отвисшая нижняя губа обнажала уцелевшие корешки зубов и во рту шевелился длинный, как у ящерицы, язык. Она и мне приписывала свои немощи. Говорила о моем возрасте, чтобы лишний раз подчеркнуть, как необходимо мне в конце концов устроить свою жизнь.
— Вот и вам перевалило за сорок, Даниэль! Мы с вами оказались по одну сторону перевала. Вы заметили, только после сорока говорят «перевалило». А кто перевалил перевал, тот докучлив стал. Конечно, у меня за плечами семь десятков лет, но и у вас уже четыре. Теперь нас так и будут называть докучливыми, разве что мы перешагнем через девятый десяток и доживем до ста лет; тогда нас с вами все уважать станут, мы будем служить редкостным образцом живучести человеческой породы.
В скудеющем уме мадам Омбур все время всплывала мысль, которую она, видимо, считала находкой:
— А вы все еще холостяк, докучливый холостяк. Вот так, мой милый Даниэль.
Лора. О том, что ей исполнилось тридцать, мадам Омбур не вспоминала. Правда, возраст не имел существенного значения для моей свояченицы, которая, казалось, давно переступила этот рубеж. Она почти не менялась и, верно, долго еще будет оставаться такой же. Есть разновидность хрупких старых дев, срок годности которых ограничен, как и некоторых лекарств. Есть и более устойчивая категория, вроде консервированных ягод, но и они со временем прокисают. А Лора, очевидно, относилась к типу старых дев, напоминающих варенье: ее терпеливость и кротость, подобно засахарившейся пленке, предохраняли ее от порчи.
Как всегда молчаливая, вездесущая и незаметная, она не уставала заниматься всем тем, что у нас, мужчин, принято называть пустяками, отдавала этому все свои силы, находя радость в бесконечных, изнурительных хлопотах. Хрупкий муравей, упорный муравей, невольно заставляющий мечтать о легкомысленных стрекозах. А ведь она была миловидна, но ее неисправимая почтительность лишала ее всякого очарования.
Единственное новшество, которое открыла мне веревка с сушившимся на ней бельем: Лора не носила больше старомодных батистовых рубашек, отделанных кружевами, и трикотажных панталон. С тех пор как Луиза высмеяла ее в моем присутствии, на веревке появилось такое же, как и у моей дочери, белое воздушное нейлоновое белье, на котором расцветали яркие пластмассовые зажимы.
Во всем остальном она была убежденной противницей всего нового.
Луиза. Ну уж про нее этого не скажешь. Внешне, хотя она и походила на меня (дочерям иногда удается подобный фокус, они создают улучшенный вариант), она была на редкость хороша. Правда, цвет лица у нее по-прежнему был как у целлулоидной куклы, но она усердно запудривала этого краснощекого голыша от уха до уха.
Ее нравственными качествами я был куда менее доволен. Она раскачивала бедрами, оборачивалась в восторге, заметив, что за ней украдкой следует какой-нибудь юноша, плохо занималась, пропускала уроки, хотя была уже в последнем классе — классе риторики. Дома она начала дерзить и даже пыталась командовать Лорой, которой, однако, охотно уступала всю работу по хозяйству и даже стирку своего белья. Я еще мог примириться с тем, что она уже не была такой ласковой, как прежде, и понемногу отдалялась от меня, что ее все более привлекала женская дружба, столь необходимая в семнадцать лет. Но ни бабушка, ни тетка не смогли стать поверенными ее тайн. Луиза предпочитала им маленькую Лебле и других пигалиц в узких брючках, которые иногда провожали ее до самых ворот.
— Ну и откопал же твой старик квартиру у черта на куличках! — восклицала одна.
— Вот ты и добралась до своего дворца! — кричала другая, сидевшая на велосипеде по-мальчишески, раздвинув колени. Нажав на педаль, она увозила дальше примостившуюся на раме третью подружку.
Луиза входила в дом и, тряхнув непослушными волосами, мимоходом клевала каждого из нас в щеку и тут же бросалась к проигрывателю.
Мишель. Он тоже учился искусству быть дерзким. Но если Луиза в своих дерзких выходках была небрежной, непоследовательной, порывистой, а потому не теряла своего чистосердечия, Мишель продумывал каждое свое дерзкое слово, отчего оно становилось особенно язвительным.
— Поступить на математический факультет! Чего ради? Чтобы стать преподавателем? У меня нет ни малейшего желания погрязнуть в этом болоте. Лучше я поступлю в Политехническую школу.
Он перестал участвовать в общих детских играх. Он только «ставил опыты» в лаборатории. В лицее этот несравненный всадник лихо гарцевал впереди всего класса. Свита Луизы охотно окружала его, когда он после занятий возвращался домой. Ему льстило, что его считают красивым, сильным, умным, и он великодушно позволял всем этим девицам восхищаться собой, не скрывая, что сам он считает их дурами. Друзей у него не было. Он еще кое-как терпел около себя одного или двух соучеников, не блещущих особыми талантами, но не лишенных хитрости, которые старались выудить у него всегда безупречно правильное решение трудной задачи; он переписывался также с юношей из Лондона, придирчиво выискивая в его посланиях малейшие огрехи, прежде чем ответить ему на чистейшем оксфордском языке, исписав четыре страницы уверенным мелким почерком с высоко перечеркнутой буквой «t».
Бруно. Оставался еще Бруно, который был всего на три года моложе своего брата, но рядом с ним выглядел совсем ребенком. Стараясь походить на Мишеля, он подражал его степенности и даже его браваде, пробовал говорить баском, грубил сестре, а иногда и тетке; случалось, что он осмеливался вести себя вызывающе даже со своим высокочтимым братом.
Но никогда — с отцом. Не скажу, что я сумел приручить его: страх, уважение, привязанность — вот тот треугольник, в центре которого я находился. Бруно не рассчитывал на особое к себе отношение с моей стороны. Он не только не рассчитывал на него, он даже не помышлял о нем. Он все еще держался в стороне, но уже не сторонился меня, как прежде, он словно выжидал чего-то. Это чувствовалось. В моих же устах даже буква «р» в имени Бруно звучала теперь так мягко, что все окружающие говорили со мной о нем точно таким же тоном. «Ваш любимец» — твердила Мамуля. А Мари, еще недавно называвшая его «маленький упрямец», говорила теперь просто «малыш» или же «твой младший», а порой не без ехидства — «твой драгоценный Бруно».
Следует отметить: этот ребенок никогда не давал мне повода гордиться собой. Общеизвестны градации, существующие в лицеях: «заслуживает похвал», «заслуживает поощрения», «занимается вполне удовлетворительно», «успехи весьма посредственны», «предупреждаем, следует обратить внимание», «заслуживает порицания». С первого же дня Мишель «заслуживал похвал», успехи Луизы были «весьма посредственны», Бруно же, чуть было не подцепив три «порицания», за которыми следует исключение, собрав целую коллекцию «предупреждений», медленно пополз вверх. Не выражая особого восторга, он перешел в категорию «заслуживающих поощрения». Как-то он даже занял третье место в классе, но я об этом узнал от Лоры, так как он не удосужился дать мне на подпись свой табель. Я осторожно упрекнул его в этом за столом в присутствии всей семьи.
— В кои-то веки мог бы и раззвонить о своей удаче! — воскликнул Мишель.
— У этих отметок фальшивый звон, — небрежно ответил Бруно, занятый своим винегретом.
Мосье Астен. Он тоже был занят, но своими мыслями. Поскольку в последнее время пояс стал ему тесноват, он вспомнил один из любимых афоризмов своей матери: «Стал носить одежду пошире, значит, и на вещи смотри шире». Подобно своей матери, он признавал, что от него несет затхлостью и что он должен впустить в дом свежую струю. Но не так-то просто отцу изменить раз навсегда заведенный в семье порядок, чтобы детям и в голову не пришло, что прежде он ошибался, а значит, может ошибиться и еще раз. Это особенно важно, когда дети растут и с каждым сантиметром делаются смелее, с каждым днем меняются, становятся страстными спорщиками, потому что, чтобы утвердить свое я, им необходимо оттеснить вас. Любая уступка, даже раньше чем ее оценят как следует, кажется уже неполной и недостаточной. Приспосабливаешься все быстрее и быстрее, приспосабливаешься, словно без конца переезжаешь на новые квартиры. Каждый раз заново настраиваешь скрипки; каждый раз уточняешь, какие у кого права, что кому можно и что нельзя, кому сколько налить вина в стакан. Хорошо, ты можешь посмотреть этот фильм. Хорошо, ты можешь вернуться в девять часов. В одиннадцать. Хорошо, хорошо, хорошо. Слово «нельзя» встречается все реже, оно видоизменяется, теперь это уже просто возражение, которое способна поколебать ласковая настойчивость, — своего рода педагогический прием, рассчитанный на раскол взрослых. Мосье Астену приходилось иметь дело с тремя разными характерами, и Мамуля была права, когда ворчала:
— Принимайте их такими, какие они есть. Мишеля можно убедить. Луизе надо приказывать. С Бруно надо быть ласковым.
И все еще больше усложнялось оттого, что я снова терзался сомнениями. Приближалось время, когда моим детям предстояло избрать себе профессию, сделать выбор, который определил бы всю их дальнейшую жизнь. Тот, кому не удалась его собственная жизнь, не многое может посоветовать и тем более не может служить примером для подражания. Ведь он счастлив уже тем, что воспроизвел себя в своих детях, и разве скромность не должна удержать его от попытки еще раз повторить себя в них, стараясь сделать их похожими на себя? Не должен ли он оградить их от искушения — пусть даже вытекающего из самых лучших побуждений — следовать пословице: яблочко от яблони недалеко падает? Но как предохранить их от подобного соблазна, не уронив своего авторитета?
Да и самые мои взгляды, какую пользу они могли принести моим детям? Я всегда считал, что родители злоупотребляют своей властью, пытаясь внушать своим детям те истины, на которые по ту сторону забора, в соседней семье смотрят как на страшнейшие заблуждения. Неверующий, как и все Астены, но воспитанный в принципах «очень суровой морали», я бы сам себе показался смешным, начни я у себя в доме проповедовать неверие. Я не видел ничего предосудительного в том, что Лора, выросшая в католической семье, в которой соблюдались религиозные обряды, раз в неделю, вспомнив об убеждениях, доставшихся ей в наследство, ходила к мессе и иногда брала с собой Луизу. Я не требовал от мальчиков, но и не запрещал им бывать вместе с теткой в церкви. Для меня религия — это прежде всего какая-то духовная пища. Все определяется тем, где человек родился, какой пищей питался, к ней он привыкает и уже не хочет ничего другого; тут играет роль и сыновняя почтительность, и тяга к чему-то торжественному, и потребность в простых и ясных ответах, и желание застраховать себя на будущее — остальное призвана довершить апологетика христианства. В глубине души я был даже доволен, что сыновья не выполняли церковных обрядов, а значит, не получали того воспитания, которое я сам считал неправильным; и все-таки я колебался, я не был уверен в своей правоте. Рука пианиста разрабатывается с шести лет. Точно так же воспитание — это лишь длительная тренировка, во время которой нельзя принимать в расчет согласие ученика. Уже одним тем, что я не вмешивался в духовную жизнь своих детей, не ограничивал ли я пути их познания, не обеднял ли мир их чувств своим попустительством, навязывая тем самым свои собственные взгляды?
Вот основной принцип, которого я придерживался во всех случаях жизни. На всякого рода вопросы, с которыми ко мне то и дело обращались, я отвечал по преимуществу цитатами: такой-то говорит то-то, а такой-то — то-то. Конечно, у меня есть свои взгляды и я их отнюдь не стыжусь, даже наоборот, я очень дорожу ими, но я никого не собираюсь ловить на эти крючки. Я не люблю навязывать другим свое мнение: мне присуща сдержанность, к которой призывают с высоты своих кафедр университетские профессора, когда дают темы для сочинений: «Не увлекайтесь, господа. Никаких собственных толкований. Помните, что до вас этот вопрос был уже изучен самыми большими авторитетами. Прошу вас строго придерживаться сравнительного метода при интерпретации авторов». Я старался следовать этой тактике в Вильмомбле. Но дома дети требовали от меня объяснений, а не сравнений. Кончалось тем, что они недовольно спрашивали: «Ну а ты-то сам что об этом думаешь?» Тогда я не слишком уверенно высказывал свою точку зрения. Потом вдруг резко обрывал мосье Астена: «А что вы сами об этом думаете?» Они удивленно умолкали, словно удостоились незаслуженной чести. Даже Мишель. А я думал в полном отчаянии: «Надо кончать наконец с этим стилем. Забить голову всякими сведениями — еще не значит развить ум».
Важное решение, но ничтожные результаты. Менять стиль я начал с мебели. Сменил обстановку в гостиной, потом в спальнях, кроме моей. Луиза выбрала себе ультрасовременный гарнитур, мальчики — мебель из светлого дуба. Наконец я купил малолитражный автомобиль, к чему Мишель отнесся весьма критически, явно жалея, что я не выбрал хотя бы «симку» — тогда бы мы могли свободно разместиться в ней всей семьей.
Наконец, Мари. Я завершаю свои описания ею, словно речь идет о вклеенной иллюстрации. Ведь она именно эту роль исполняла в моей жизни: она внешне со всеми была мила, но свое внутреннее тепло берегла для одного меня. Она всегда ждала меня, сдержанная, усталая, приветливая. Она слушала мои разговоры, позволяла мне убеждать себя, что теперь все пошло на лад, что уже совсем скоро, через полгода, через три месяца, а может быть, даже сразу после экзаменов (надо же им дать спокойно кончить), я смогу объявить всем о своем решении. Если она была в хорошем настроении, то негромко спрашивала: «Ты все-таки надеешься?» Если же в плохом, бросала короткое: «Вот как!» На самом же деле все оставалось по-прежнему. Только раз, во время одной из тех прогулок-бесед, в которые я пытался вовлечь своих детей (правда, обычно сопровождал меня один Бруно), я, прохаживаясь по набережной Марны, намекнул, что подумываю снова жениться.
— Твоя бабушка хотела бы, чтобы я женился на Лоре. У твоей тети масса достоинств, она и так уже ведет все наше хозяйство. Но я не скрою от тебя, что когда-то собирался жениться на мадемуазель Жермен и сейчас снова подумываю об этом.