Как только она засыпает, я выхожу из комнаты. По правде говоря, в доме тещи я просто не знаю, куда девать себя. Хозяйственные дела внушают мне ужас, я чувствую, что выгляжу смешно, когда пробую проявить себя на этом поприще. —И Лора, которая с утра до вечера занята по хозяйству, знает, что ее тень отпугивает мою. Лучше уж сделаю крюк, чтобы не идти через кухню. Я тоже выхожу в сад.
   Сад Омбуров мало отличается от нашего. Так же, как и у нас, здесь есть водопроводный кран, небольшой сарайчик для садовых инструментов, компостная яма, зеленые бордюры вдоль дорожек, но с тех пор, как умер майор — который, орудуя ens et aratro[3], даже с лопатой в руках оставался военным и каждое утро с 8.00 до 10.00 выравнивал батальоны моркови и зеленого горошка, — грядки в саду поросли травой, повсюду торчали узловатые, необрезанные кусты пионов и роз. Иногда Лора секатором прореживает эти заросли, но лишь для того, чтобы, не разорвав чулки, добраться до бывших парников, где майор укрывал от заморозков рассаду и где Лоре еще удается выращивать те овощи, которые жительницы предместий, не имеющие садовников, считают самыми ценными продуктами огородничества: петрушку, лук, несколько сортов салата, спаржу.
   Бруно нравится этот уголок особенно потому, что там стоят прислоненные к стене и опутанные искуснейшей паутиной парниковые рамы. Конечно, он и на этот раз здесь. Как всегда, что-то монотонно насвистывает сквозь зубы. Я выхожу к нему из-за кустов бирючины, он не обращает на меня никакого внимания. Он ловит рукой усевшуюся на маргаритке муху. И кидает ее в паутину, где она тотчас же запутывается. Наклонившись и затаив дыхание, Бруно смотрит, как, стремительно спустившись, паук бросается на свою жертву и мгновенно расправляется с ней. Бруно наклоняется, видимо, слишком низко, теряет равновесие, инстинктивно хватает за раму, которая, качнувшись, падает, слышится звон разбитого стекла. Я не успеваю добежать до Бруно, как он уже вскакивает на ноги и по другой дорожке несется к дому. За моей спиной распахивается кухонное окошко. В окне появляется Лора, голова ее повязана полотенцем, она с тревогой спрашивает:
   — Что случилось?
   Можно было бы все свалить на ветер. Но ветра нет. Бруно мог бы во всем сознаться, но я отвечаю раньше:
   — Черт возьми, сам не знаю, как получилось, но я опрокинул раму.
   — Если бы папа был жив, — говорит Лора голосом гладким, как ее клеенчатый передник, — это была бы целая трагедия. Но в общем это ерунда! Я уже испугалась, думала, Бруно что-то натворил.
   Окно закрывается. Теперь надо расплачиваться. Заплатить за разбитую раму нетрудно. Куда страшнее ущерб, нанесенный моему авторитету. У меня не было времени раздумывать. Я сразу ухватился за эту возможность. Какую возможность? Мне трудно было это объяснить даже самому себе. Возможность доказать Бруно, что я ему друг? Избавить его от неприятного объяснения и одновременно избавить от этого самого себя? Конечно, и то и другое. Мне повезет, если он не почувствует в этом прежде всего моего малодушия. Я иду, широко шагая, я иду, сворачиваю на повороте дорожки, раздавив каблуком кустик маргариток, пробившийся сквозь гравий. Он все-таки должен поверить в мои добрые чувства… Впрочем, к чему этот пышный слог, эти красивые слова, ведь я же не разыгрываю перед ним спектакль; он может не верить в эти чувства, но он должен знать о них. Возможно, я начал опасную игру, опасную для нас обоих. Но я сумею взять его в руки, когда завоюю его сердце.
   Пора вернуться в дом. Бруно сидит в кухне рядом с Лорой и следит, как она взбивает майонез. Он не смотрит на меня. Он упорно отводит глаза в сторону. Мне бы очень хотелось, чтобы он сознался во всем, чтобы он сказал: «Раму опрокинул не папа, а я». Но чего ради ему это делать, к чему выставлять меня в смешном виде? Он размышляет. Он старается понять меня, притворяясь, что ему очень интересно глядеть, как взбивают майонез.
   — Ну, теперь он готов, — говорит Бруно.
   Во взгляде, который он наконец бросает на меня, нет ни благодарности, ни волнения; я читаю в нем только ту настороженность, столь знакомую преподавателям, когда ученики, пряча глаза за опущенными ресницами, не знают, как держаться с вами, и ту озадаченность и нескрываемое недоверие, какое выражают их лица, когда рассказываешь им, что Наполеон тоже делал орфографические ошибки.
   Вот Бруно снова в доме бабушки. Моя теща питает к своему младшему внуку слабость, которую она старается скрыть, без конца придираясь к нему. Бруно такой же неловкий, как я, и руки у него такие же неумелые. Ему редко приходит в голову мысль помочь бабушке, когда она передвигается по комнате в своем кресле, вращая одной рукой колесо и роясь в шкатулке, полной всякой всячины.
   — Дай-ка мне сюда пилочку для ногтей, — просит она. — Мою пилочку, она вон там, рядом с тобой. Да нет, не на том, а на этом столике. Господи, ну ничего не видит, да и поворачивается-то еле-еле, ноги словно свинцовые. И какой толк от тебя в жизни будет?
   Бруно, оскорбленный, что-то бормочет себе под нос. Минут через пять бабушка уезжает в кухню, и я слышу, как он ворчит:
   — А от тебя-то в жизни какой был толк?
   — Если бы она не родила твоей мамы, не было бы и тебя, — отвечает зять, который тоже считается несколько причастным к делу.
   — А я не просил, чтобы меня рожали, — огрызается Бруно, все еще ощетинившийся, но явно польщенный тем, что я обратил на него внимание и угадал его настроение.
   — Прости нас. Мы хотели сделать тебе подарок.
   Бруно, побагровев как рак, замолкает. Я ухожу. Но уже через несколько минут можно было наблюдать, как он лихорадочно переворачивает все вверх дном, разыскивая пилку для ногтей.
   Еще одна сценка: Бруно у Джепи. Бруно долго не подходил к Джепи под тем предлогом, что у нее много блох. Возможно, потому, что ее совсем крошечной подарила нам Мари Жермен, чьи редкие посещения бойкотировали мои дети, стараясь держаться в эти часы поближе к тетке, которая становилась еще более молчаливой и сдержанной, чем обычно. Но теперь уже Джепи воротила нос от Бруно, которого ужасно интересовал ее щенок. Проходя мимо конуры, я вижу, как Джепи, прикрыв телом своего детеныша, лает прямо в лицо Бруно, правда, без особой убежденности, а мальчик, стоя на коленях, уговаривает ее:
   — Ну чего ты лаешь, дай мне его, мы же теперь друзья.
   Джепи высовывает язык, оскаливается, снова рычит, но наконец, покосившись на этого обольстителя, спокойно ложится и принимается искать у себя блох.
   — Вот он и мой! — говорит Бруно, унося щенка и нежно почесывая его между ушей.
   А я запускаю руку в волосы Бруно, и он не отстраняется. Ведь мы же теперь друзья. Правда, еще с оглядкой. Но он начинает забывать свои обиды.
   Еще одна сценка: без Бруно. Со мной в гостиной Луиза. Моя живая, лукавая, кокетливая дочка, такая мягкая и вкрадчивая, когда ей это нужно, такая милая и нежная. Уже трепещущая, но еще не проснувшаяся кошечка, она будет, мурлыкая, послушно сидеть у ваших ног, пока не наступит весна. Юности становится тесно в старом детском свитере. Юность рвется наружу, пробуждает интерес к духам, песенкам, тонким чулкам, модным купальникам и узким брючкам. Пока все ее порывы обращены только ко мне, так же как и моя нежность — только к ней. Она ласкается ко мне, гладит мое лицо, целует меня, и что бы там ни подумал какой-нибудь глубокомысленный папаша, но это так приятно, так трогает, когда на колени к отцу забирается его подрастающая дочка, у которой, правда, уже основательный вес, хотя она по-прежнему ходит в коротеньких юбочках, но еще слишком мало мыслей под пышной шапкой волос. Луиза — мой сладкий сироп, подобно тому как Мишель — благородное вино, а Бруно — уксус.
   Во всяком случае, так было. Подобно Лоре, от взгляда которой ничто не ускользнет (в отличие от Мишеля, слишком упоенного собственной славой), Луиза за последние дни присматривается ко мне с удивлением, к нему, впрочем, не примешивается никакой тревоги — это чувство ей несвойственно. Она крутится, вертится, снова усаживается на мое колено.
   — Ты не в своей тарелке, папа? — спрашивает она, легкими прикосновениями поглаживая меня. — О чем ты думаешь?
   Да так, обо всем и ни о чем. Что-то тяготит меня. Дочка в пятьдесят килограммов — довольно ощутимая тяжесть для одного колена, тем более, когда другое свободно. Мишель, который мог бы уравновесить нагрузку, слишком серьезен, полон чувства собственного достоинства и не выносит любого проявления ребячливости. Мне не хватает Бруно, этого малыша, который обычно с таким независимым видом входит в комнату, покрутится немного около нас, постоит у моего кресла, даже не облокотясь на него, и уходит, держась очень прямо, насвистывая что-то себе под нос. «Бруно, не свисти, — без конца повторяет ему Лора. — Ты не в конюшне». Бруно не станет вздыхать в ответ, он только засопит. Мне не хватает этого мальчика, который так и не написал нам.
   Вот уже неделя, как он гостит у своего крестного — моего кузена Родольфа. Луиза почти не замечает его отсутствия. Мишель — тем более. В комнату входит Лора и начинает, накрывать на стол. Она делает это бесшумно, ее движения точно рассчитаны, тарелки как будто сами плывут по воздуху. На ее осунувшемся лице то растерянное выражение, которое временами делает ее присутствие особенно тягостным. Она резко поворачивает ключ в стенном шкафу.
   — Вот, нет одного малыша, а как в доме пусто стало, — вздыхает она, словно обращаясь к сверкающим чистотой и холодным блеском бокалам, опрокинутым между двумя графинами с длинными горлышками.
   Его не было дома всего неделю. И вот он снова с нами. Он вытянулся и похудел за эти дни, и теперь еще больше бросается в глаза его привычка откидывать назад свою крупную голову, — здесь сосредоточена вся его жизнь, здесь его убежище, здесь его мечты, здесь все его существо, и от этой большой головы он кажется особенно худеньким, штаны на нем просто болтаются. Он стал учиться чуточку лучше, но разговаривает по. прежнему мало. Правда, словарь его несколько изменился.
   Сначала он называл Лору «татя»; многие племянники зовут так своих теток в раннем детстве. Потом стал звать ее «тетя». Просто тетя. Но при этом так напирал на второе «т», что слово звучало как-то необычно. Но потом — не знаю, как это получилось, то ли семейные титулы в наше время совсем вышли из моды, то ли Мишель и Луиза, чтобы казаться более взрослыми, начали ее так называть, а может быть, это нравилось моей свояченице — так она чувствовала себя моложе, да и я ничего не имел против, — только Бруно тоже начал звать свою тетку просто Лорой.
   Это совпало по времени с исчезновением «личного местоимения третьего лица единственного числа мужского рода», которое доносилось ко мне из-за двери и так терзало мой слух. «Ты думаешь, он уже дома?.. Вот он идет… Опять он забыл свой зонтик…» Он — это был я. «Он» соответствовало почтительному «отец», чаще всего употребляемому в сочетании «отец сказал», и слову «папа», произносимому, правда, без всякой фамильярности, подобно тому как в вульгарной латыни произносится слово pius, когда речь идет о римском папе. Лора, преисполненная уважения ко мне, воевала с этим «он». У меня тонкий слух, и я сотни раз слышал, как она пробирала Бруно за эту непочтительность. И все-таки я не уверен, что именно Лоре обязан исчезновением этого местоимения и медленным, едва уловимым возвращением слова «папа», произносимого с оттенком нежности.
   Впрочем, я отплатил Лоре черной неблагодарностью. Однажды, спустившись утром вниз, я не застал ее, как обычно, хлопочущей у плиты на кухне. Луиза растерянно слонялась по комнате. Мишель складывал учебники. Бруно, опережая мой вопрос, сообщил:
   — Первый раз она опаздывает. Она все еще на маминой стороне.
   Наступило молчание. Мишель с раздражением проговорил:
   — Она… она… Мог бы сказать — Лора.
   Он был прав. Но поправить Бруно должен был я.
   Впрочем, я нахожу, что слишком уж часто Мишель оказывается правым в столкновениях с Бруно. Конечно, Мишель наша гордость. Наше утешение. В лицее Карла Великого его называют «Астен-ас» в отличие от младшего Астена, Астена-лентяя. Его щедро одарила природа, она дала ему память робота, аналитический ум, собранность, силу воли, редкую работоспособность и полнейшую, абсолютную уверенность в себе. Помимо того, что он блестяще учится и у него, по словам бабушки, «чеканный профиль и фигура Михаила-архангела, его святого покровителя», Мишель имеет спортивный юношеский разряд, он превосходно бегает, прыгает, плавает, толкает ядро. Но сколько я знал таких подававших надежды учеников, из которых получились всего-навсего заурядные учителя. И сколько юношей с блестящими спортивными данными кончали грузчиками. Однако за Мишеля я спокоен: он сделан совсем из другого теста, чем я, он не станет усложнять себе жизнь. Он далеко пойдет со своим хладнокровием и заносчивостью, со своим прилежанием и умением организовать и работу и отдых.
   И все-таки он раздражает меня, и довольно часто, я должен в этом признаться. При всех его блестящих задатках скромностью он отнюдь не отличается. Я далеко не уверен, что он относится ко мне с должным уважением. Когда я смотрю, как он небрежно листает книги, полученные мной в награду в школьные годы, я догадываюсь, о чем он думает, глядя на их пожелтевшие страницы. Иногда он говорит словно про себя: «Черт возьми, почему ты застрял в своем лицее?» В такие минуты я напоминаю себе надломленную колонну на могиле юной девы. Но, поскольку Мишель дисциплинирован, он почтительно советуется со мной, так же как выпускник Сен-Сира накануне производства в чин младшего лейтенанта все еще обращается за разрешением к сержанту, который пока что остается его начальником. Мой совет — лишь формальное утверждение того, что он уже решил сам. «Как ты считаешь, если вторым языком я возьму испанский?» — спрашивал он меня в восьмом классе тоном человека, уже принявшего решение. Да и разве можно было не согласиться с его планами? Ведь они всегда отличались серьезностью, и стремления его были достойны похвал.
   — У этого мальчика лишь один недостаток, — часто говорила мне его бабушка, — он ни разу не дал вам повода ответить «нет».
   Вдова военного, которому удалось дослужиться только до чина майора, была полна восхищения старшим внуком; он уже виделся ей выпускником Политехнической школы, а значит — будущим генералом. Лора тоже восхищалась им. И Луиза тоже. И даже Бруно, который считал, что его брат «чертовски силен». Но в моем восхищении сыном был некий особый оттенок. Как бы это объяснить? Мишель самый удачный ребенок мосье Астена. Сын, с которым его все поздравляют, а он гордо выпячивает грудь, и даже кадык у него выступает сильнее. О таком сыне можно только мечтать и гордиться, что в его жилах течет твоя кровь. Он оправдывает существование мосье Астена в глазах соседей и коллег. Он вселяет в него надежду. Он льстит его тщеславию.
   Но, к сожалению, то, что льстит тщеславию, не всегда вызывает чувство гордости. Мишелю не хватает душевной красоты, которая так привлекает к себе и которой я особенно дорожу в людях. Прежде всего он любит самого себя, а потом уже всех остальных, он даже по-своему очень привязан к дому. Конечно, это не кошачья привязанность Луизы, и не самоотверженность Лоры, которая, как плющ, прилепилась к нашей семье. Для него мы лишь фон, на котором он может блистать. Он поднялся на недосягаемые для сестры и брата высоты, и его любовь к ним выражается в бесконечных поучениях. Само собой разумеется, он не принимает участия в их играх, исключая, конечно, такие серьезные игры, как шахматы и бридж. Тогда он начинает объяснять, читает целую лекцию, комментирует каждый ход. Хотя я постоянно его одергиваю, он никак не может излечиться от своей мании всех критиковать и поправлять тем менторским тоном, который я не могу спокойно слышать. В мое отсутствие ни один промах не ускользает от его бдительного ока. Он придирается к ошибкам в разговоре, в телепередачах, но основным объектом его придирок служит Бруно, этот «недотепа», у которого действительно столько уязвимых мест.
   Как-то, неожиданно вернувшись домой, я застал его в ту минуту, когда он распекал своего младшего брата, который грустно уставился на свою контрольную работу, испещренную красным карандашом.
   — Мне стыдно за тебя. Ты пользуешься тем, что старик тебе все прощает… Я бы…
   Он замолчал, но слишком поздно: хлопнув дверью, я уже ворвался в комнату. Господи, слышали вы, что несет этот самоуверенный болван? На секунду мне показалось, что я раздваиваюсь, что вижу самого себя, что все пошло обратным ходом. Постыдитесь, мосье Астен, ведь вы даже в сильном гневе не позволите себе повысить голос на провинившегося ученика. Но сейчас разъяренный, побагровевший отец кричит:
   — Послушай-ка, ты! Лучше утри свой нос, чем совать его в чужие дела…
   Наконец, еще одна сцена: в день поминовения усопших мы всей семьей на кладбище у фамильного склепа Омбуров. Он рассчитан на десять могил, сейчас здесь покоятся: дедушка, бабушка, тетя, брат, умерший во младенчестве, майор и Жизель. В мое отсутствие Жизель похоронили не в склепе Астенов, и я очень сожалею об этом. Она не со мной. Нам не суждено будет обрести то посмертное единение костей, которое дают приобретенные в вечное пользование — то есть на два или три столетия, на пять-шесть человеческих жизней — места на кладбище, где находят примирение самые недолговечные и неудачные супружеские пары.
   Но Жизель вряд ли бы согласилась, чтобы я перенес ее тело в склеп Астенов (а такая мысль приходила мне в голову); она просто сочла бы лицемерием это всепрощающее посмертное единение. Ей бы также, вероятно, показалось лицемерием, что мы приходим к ней всей семьей, одетые, как и подобает, в черное, с огромными букетами хризантем, — они с каждым годом кажутся мне все более пушистыми и кудрявыми среди белой пены цветов, которые приносят сюда в этот день. Лора вырывает травинки, поправляет бисерные венки с заржавевшими надписями: «Моей дочери», «Моей сестре», «Моей жене». Покупала венки Лора, и она проявила достаточно такта. Обычный в этих случаях эпитет был только на венке детей: «Нашей любимой матери».
   Они были совсем крошечными в то время. Они не помнят матери. Но они искренне скорбят о ней. Они любят тот миф, который создали их бабушка, обожавшая старшую дочь, Лора, ставшая ее тенью в нашей семье, их отец, поддерживающий эту легенду. «Ваша бедная мать была так красива! Ваша бедная мать была так добра! Ваша бедная мать…» Наши воспоминания сливались в согласный хор, и даже в нашем молчании было столько тепла. Святая ложь. Не у каждого палача хватило бы духа сказать правду: «У вашей бедной матери был любовник…» В глазах сирот у покойной матери мог быть только любимый муж. От покойных остаются обычно приукрашенные портреты. У нас в доме их, по крайней мере, пять: один в комнате Луизы, другой на лестнице, третий в спальне мальчиков, четвертый в гостиной, пятый в моей комнате — Жизель весело смеется на нем, он висит напротив портрета моей матери, который я только повесил немного выше. Есть портрет и на ее могиле — довольно безвкусный медальон. Луизе явно не по себе, опустив голову, она сверлит песок своим высоким черным каблучком. Мишель, тоже не глядя на портрет, торжественно молчит. И только Бруно, который, кажется, стал выше ростом — сегодня он впервые надел длинные брюки, — неподвижно застыл на месте и не сводит глаз с лица матери.
   — Не пора ли возвращаться? — тихо спрашивает Лора.
   Да, пойдемте, пойдемте отсюда. Чтобы скорее уйти, я беру Лору под руку, и она улыбается. Я сразу же опускаю руку и ускоряю шаг. Надо вывести Бруно из оцепенения. Я ни за что на свете никому ничего не скажу. Но я не в силах был вынести его взгляд. В нем не было никакого упрека — его это не касается. Мало почтительности — это не в его духе. Не было грусти — прошло слишком много времени. Скорее томительная жажда. Вожделение, с которым обездоленный ребенок смотрит на лакомства в витрине кондитерской лавки. Нас губит миф. Ведь не мать вырастила этого сына. Ведь не матери пришлось забывать прошлое. Не она страдала все эти годы. Мертвая, она снова лишала живого той любви, которой он так страстно желал.


ГЛАВА IV


   Почему до сих пор я не рассказал самого главного? Почему я лишь вскользь упомянул о Лоре и Мари? Сам не знаю. Я зашел в тупик и теперь пытаюсь найти в нем себе убежище, пытаюсь воспользоваться этим предлогом, чтобы избежать прямого разговора о самом себе. Ложный стыд. Говорить о тех, кто занимает твои мысли, — это лицемерный способ говорить о самом себе. У людей слабых эгоцентризм нередко принимает подобную форму. И он лишь потому не так бросается в глаза, что они терпеливо молчат, делая вид, будто их не касается то, что на самом деле угнетает их. Подобно глубоководным рыбам, они научились безропотно переносить гнетущую тяжесть безмолвия. Долгие годы я ухитрялся защищаться от малейших намеков, замкнувшись в своем суровом и нелепом спокойствии. Мое поведение могло порой обмануть мою свояченицу. Но не тещу, стреляного воробья, и уж тем более не Мари Жермен, которая на правах друга не слишком щадила меня и не раз говорила:
   — Бедный мой Даниэль, не знай я тебя так хорошо, я могла бы подумать, что ты любитель ложных ситуаций.
   И, рискуя вызвать у меня неприязнь, она все-таки как-то сказала:
   — Ведь тупик, в который ты попал по милости своей жены, отнюдь не самый неприятный. Не будем говорить о Жизели. Она умерла. Но Лора-то жива. Вы живете, запутавшись в сетях любопытных взглядов и недомолвок. Твои соседи, друзья и даже твои дети следят за тобой…
   Да, конечно, даже мои собственные дети. В этом не было никакого сомнения. Совсем маленькими дети принимают окружающий их мир таким, какой он есть. Но, вырастая, они вместе с сантиметрами «набираются ума», как частенько повторяла моя мать. Вначале они говорят, не задумываясь, и по своей наивности иногда попадают в самую точку. Потом они начинают задумываться, но уже ничего не говорят, а это, пожалуй, еще хуже.
   — Раз ты и так все у нас делаешь, ничего бы не изменилось, если бы ты вышла замуж за папу, — говорил Лоре Бруно в восемь лет.
   В двенадцать лет Луиза прыскала от смеха, когда новый почтальон нерешительно обращался к Лоре: «Мадам Астен?» И, не подумав, выпаливала: «Да, почти», не подозревая даже о том особом смысле, какой молва могла бы приписать ее словам. Но уже на следующий год, когда представитель фирмы «Зингер» спросил «Мадам Астен», Мишель живо поправил его: «Я сейчас позову тетю». Позднее в подобных случаях — а они, разумеется, были неизбежны — он лишь раздувал ноздри или уголками губ сочувственно улыбался мне.
   В противоположность ему его бабушка становилась все назойливей, донимая меня осторожно и неотступно, словно мошкара, от которой никуда не скроешься. Старикам уже нечего бояться, разве лишь того, что им придется покинуть этот мир слишком рано, прежде чем они закончат все свои земные дела. Мадам Омбур была достаточно хитра, чтобы идти на риск получить отказ, и поэтому избегала прямых вопросов; она вознамерилась взять меня измором. Ее нельзя было упрекнуть в непоследовательности, она решила облагодетельствовать меня обеими своими дочерьми, причем младшая в ее представлении должна была искупить грехи старшей; она беспрестанно докучала мне, искала случая завести об этом разговор. Иногда, как бы в шутку, раскрыв какой-нибудь иллюстрированный еженедельник и увидев на снимке хорошеньких манекенщиц, демонстрирующих модели, она восклицала:
   — Я так и представляю себе Даниэля, отданного на растерзание этим львицам. Ни одной из них не посчастливилось бы женить его на себе.
   Серьезный разговор удавался ей гораздо хуже. Мамуля пускала в ход свои голосовые связки, начинала глубокомысленно покашливать, услышав, что кто-то женился во второй раз.
   — Что там ни говори, а он поторопился! А впрочем, когда у человека дети и он встречает девушку, которая готова заменить им мать, нельзя упускать такую возможность, нужно создать детям нормальную семью.
   Однако излюбленным ее методом было, ни к кому непосредственно не обращаясь, петь хвалу Лоре — обычно в ее отсутствие, но нередко в присутствии детей. Лора — наше сокровище, наша жемчужина (подразумевалось, что ей не хватает лишь золотой оправы — обручального кольца). Лора, добротой которой мы злоупотребляем вот уже скоро десять лет, Лора которая могла бы… Лора, которая должна бы… Лора, бедная девочка, которой только ее преданность семье мешает нас покинуть. В общем все это было шито белыми нитками: настоящая провокация. Она, захлебываясь, расхваливала свою дочь. Я вежливо выслушивал ее. Я оставался непроницаем, хотя меня самого удручало и то, что мне приходилось ее разочаровывать, и то, что по ее милости я вынужден был играть столь незавидную роль. Но поскольку я с самого начала согласился с тем, как сложился наш быт; поскольку пословица: «Кто молчит — не спорит» на самом деле означает: «А кто спорит — не молчит»; и, наконец, поскольку я не мог найти Лоре замену и не отказывался от ее помощи, стараясь отплатить ей мелкими знаками внимания, которые каждый раз превратно истолковывались, — Мамуля не теряла надежды и при каждом удобном случае вновь начинала плести свои сети.
   Лишь однажды она на минуту потеряла терпение, когда я чуть было не сказал ей окончательное «нет». Перед тем я провел два часа у Мари в Вильмомбле, выпил чашку плохо заваренного чая с черствым печеньем, каким могут угостить вас лишь в холостяцких домах, но зато насладился остроумной болтовней — лакомым блюдом интеллигентов, — на которую у Лоры нет времени. С «Франс-суар» под мышкой я спешил домой, почти уверенный в том, что свояченица, которой известно мое расписание, обо всем догадалась и теперь весь вечер я буду видеть перед собой ее каменное лицо. Шел я, конечно, по своей стороне улицы — по «папиной» стороне, надеясь избежать встречи с Мамулей, которая уже с июня окопалась на летнем наблюдательном пункте у открытого окна.