– Ну-те же – что: пустячок!
А потом «пустячок» он продумывал – днями продумывал, вытянувшись на диване и похая трубочкой; вновь выходил, взяв решенье, которое и доводил до действия: Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, товарищ Харитова, Грокина.
Киерко ей показался живцом: стало как-то уютно: чуть – жутко; чуть – сиверко: Киерко – сиверко: «эс», «эр»; да-да: с-е-с-е-сер. Он щипал бороденку, – такой узкоглазый, совсем светло-серенький – в вырезе светлом оконном, откуда порою бросал только реплики:
– Э, – дешевень!…
– Ну-те, – смерти бояться, – на свете не жить.
– Иностранными – ну-те – словами не жарьте. Бросал поговорочки, дзекая, как белорус: мелочишки, штрихишки в наляпанной быстро картине являли прогноз: непреложный; казалося, что суетун – глубоконек. Сидела задумой внимательной.
Киерко!
6
7
8
9
10
11
12
А потом «пустячок» он продумывал – днями продумывал, вытянувшись на диване и похая трубочкой; вновь выходил, взяв решенье, которое и доводил до действия: Пэс, Твердисвечкин, Сергей Свистолазов, товарищ Харитова, Грокина.
Киерко ей показался живцом: стало как-то уютно: чуть – жутко; чуть – сиверко: Киерко – сиверко: «эс», «эр»; да-да: с-е-с-е-сер. Он щипал бороденку, – такой узкоглазый, совсем светло-серенький – в вырезе светлом оконном, откуда порою бросал только реплики:
– Э, – дешевень!…
– Ну-те, – смерти бояться, – на свете не жить.
– Иностранными – ну-те – словами не жарьте. Бросал поговорочки, дзекая, как белорус: мелочишки, штрихишки в наляпанной быстро картине являли прогноз: непреложный; казалося, что суетун – глубоконек. Сидела задумой внимательной.
Киерко!
6
Все расходились.
Он, выхватив свой чубучок, очень резко приблизился, точно боялся с Лизашею встретиться: точно за то, что она протерпела – реванш его ждал от нее; посмотрели они друг на друга: бровь в бровь; и – глаз в глаз; она – встретила тихо, с большим любопытством.
– Товарищ Харитова мне говорила о вас; ну-те, – книжечки я передал.
Зауютил дымочком и фразой висячей: смешно, жутковато; и – «киерко».
– Ну-те, – читали?
Она отвечала лишь вздергом плеча: распустив свою юбку, из глаз сделав жмурики, села пред ним на диванчике, – ножки калачиком.
– Надо б! Устроил дымарь.
Эвихкайтен вошла; и, задергав плечом, вынул трубочку:
– Вы уж простите меня: старый дымник!…
Лизаша подумала:
– Он же – не стар.
И вторично подумала:
– Что ж это я, – о нем думаю.
Вдруг потянулась к нему папироской своей:
– Закурю уж и я.
Тут невольно заметились Киерке: синие жилочки вспухли на ручках; закрыв свои глазки, пустила дымок: лед был сломан.
Мадам Эвихкайтен, подмазав губу, подсурмив свои брови, – ушла; и Лизаша глядела на небо в окошке: там, где – голубое, все – синее, темное: глуботина, глубина, бездна, пропасть; да, небо – расколото: «богушкою» называла она задушителя жизни.
Дымок облетающий стлался волокнами.
– Ну-те, – верьте: то все – забытное!
И вертко прошелся он, похнувши трубочкой; но – забелела в ответ:
– Нет, оставьте: не напоминайте!
Глаза ее, мутные вытараски, разбежались в фигуры обой светло-синих.
– Вы славная все же девчурка! Она на него просияла так жалобно.
– Ну-те, – отец ваш гадыш; вы в «Эстетике» были в сердцах у меня: ну и – что ж? Сами поняли!
Вытянув шею, стрельнула дымочком.
– Вас строй буржуазный зашиб!
Дернул лысинкой – вкривь:
– Мне Анкашин Иван говорил.
– Кто?
– Анкашин, который у вас чистил трубы.
Припомнила свой разговор прошлой осенью – с водопроводчиком о царстве в «там» («сицилисточка, милая барышня, вы»): стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькою огненной; он, заложив свои пальцы за вырез жилета, о вырез жилета бил пальцем.
– Анкашин в контакте с Дергушиным был это время; ну – вот.
Дернул лысинкою – вкривь: моложаво и лихо.
– Я – все о вас знаю.
И вдруг безотчетным душистым лучом – через все – ответила улыбкою Киерко.
– Благодарю!
– Ну-те, – вас сведу к нашим: все – бойкий народ!
И под веко зрачок укатнул: поглядел на нее лишь белком; точно глазом, ушедшим в сознанье, ее уносил он в сознанье; мерцала глазами в открытые бельма; моргнул ей: глазенок, глазок, глаз, глазище!
И снова – глазенок.
– Ну – так: мне – пора.
Цепенела за думой, – с открывшимся ротиком.
Узкобородый, весь серенький, верхоширокую шляпу надел, завертев двумя пальцами тросточку; дверь за собой захлопнул: бабац!
День – не день: варовик; мимоходы: многонько людей; и зрачок как сверчок, заскакал под подтянутым сереньким небом; бежал переулками; пьяница, мимо идущий, стыдя-ся, – снял шляпу.
– Ведь вот, Николай Николаевич, – в виде каком! Его – хлоп по плечу:
– Ты – свищи, брат, пока тебе свищется; а перестанешь свистунить, – вали: дам книжонку.
И – мимо!
С собрания шел на собрание; был человечек он свальный; где свала людская – там он; или – где-нибудь рядом: сверчит, свиристит и цурюкает, пыхая трубочкой, и – добивается правды.
Морели прохожие; как-то не верилось: осенью этой опять гимназист подремнится, упряжится, взвесит свой ранец и с ранцем по улице пустится; синей фуражкой студент запестрится; провинция бросится валом хорошеньких барышень: курсы – Алферова, высшие, педагогические; в своем доме на Малой Поляне купчиха Арбузова снова утонет в перине.
И – нет!
Будет – плакать по сыне, который в мазурском болоте – погибнет; все барышни корпии защиплют; студент – зашагает с ружьем.
Он, выхватив свой чубучок, очень резко приблизился, точно боялся с Лизашею встретиться: точно за то, что она протерпела – реванш его ждал от нее; посмотрели они друг на друга: бровь в бровь; и – глаз в глаз; она – встретила тихо, с большим любопытством.
– Товарищ Харитова мне говорила о вас; ну-те, – книжечки я передал.
Зауютил дымочком и фразой висячей: смешно, жутковато; и – «киерко».
– Ну-те, – читали?
Она отвечала лишь вздергом плеча: распустив свою юбку, из глаз сделав жмурики, села пред ним на диванчике, – ножки калачиком.
– Надо б! Устроил дымарь.
Эвихкайтен вошла; и, задергав плечом, вынул трубочку:
– Вы уж простите меня: старый дымник!…
Лизаша подумала:
– Он же – не стар.
И вторично подумала:
– Что ж это я, – о нем думаю.
Вдруг потянулась к нему папироской своей:
– Закурю уж и я.
Тут невольно заметились Киерке: синие жилочки вспухли на ручках; закрыв свои глазки, пустила дымок: лед был сломан.
Мадам Эвихкайтен, подмазав губу, подсурмив свои брови, – ушла; и Лизаша глядела на небо в окошке: там, где – голубое, все – синее, темное: глуботина, глубина, бездна, пропасть; да, небо – расколото: «богушкою» называла она задушителя жизни.
Дымок облетающий стлался волокнами.
– Ну-те, – верьте: то все – забытное!
И вертко прошелся он, похнувши трубочкой; но – забелела в ответ:
– Нет, оставьте: не напоминайте!
Глаза ее, мутные вытараски, разбежались в фигуры обой светло-синих.
– Вы славная все же девчурка! Она на него просияла так жалобно.
– Ну-те, – отец ваш гадыш; вы в «Эстетике» были в сердцах у меня: ну и – что ж? Сами поняли!
Вытянув шею, стрельнула дымочком.
– Вас строй буржуазный зашиб!
Дернул лысинкой – вкривь:
– Мне Анкашин Иван говорил.
– Кто?
– Анкашин, который у вас чистил трубы.
Припомнила свой разговор прошлой осенью – с водопроводчиком о царстве в «там» («сицилисточка, милая барышня, вы»): стала быстро вертеть папироской, любуясь спиралькою огненной; он, заложив свои пальцы за вырез жилета, о вырез жилета бил пальцем.
– Анкашин в контакте с Дергушиным был это время; ну – вот.
Дернул лысинкою – вкривь: моложаво и лихо.
– Я – все о вас знаю.
И вдруг безотчетным душистым лучом – через все – ответила улыбкою Киерко.
– Благодарю!
– Ну-те, – вас сведу к нашим: все – бойкий народ!
И под веко зрачок укатнул: поглядел на нее лишь белком; точно глазом, ушедшим в сознанье, ее уносил он в сознанье; мерцала глазами в открытые бельма; моргнул ей: глазенок, глазок, глаз, глазище!
И снова – глазенок.
– Ну – так: мне – пора.
Цепенела за думой, – с открывшимся ротиком.
____________________
Узкобородый, весь серенький, верхоширокую шляпу надел, завертев двумя пальцами тросточку; дверь за собой захлопнул: бабац!
День – не день: варовик; мимоходы: многонько людей; и зрачок как сверчок, заскакал под подтянутым сереньким небом; бежал переулками; пьяница, мимо идущий, стыдя-ся, – снял шляпу.
– Ведь вот, Николай Николаевич, – в виде каком! Его – хлоп по плечу:
– Ты – свищи, брат, пока тебе свищется; а перестанешь свистунить, – вали: дам книжонку.
И – мимо!
С собрания шел на собрание; был человечек он свальный; где свала людская – там он; или – где-нибудь рядом: сверчит, свиристит и цурюкает, пыхая трубочкой, и – добивается правды.
Морели прохожие; как-то не верилось: осенью этой опять гимназист подремнится, упряжится, взвесит свой ранец и с ранцем по улице пустится; синей фуражкой студент запестрится; провинция бросится валом хорошеньких барышень: курсы – Алферова, высшие, педагогические; в своем доме на Малой Поляне купчиха Арбузова снова утонет в перине.
И – нет!
Будет – плакать по сыне, который в мазурском болоте – погибнет; все барышни корпии защиплют; студент – зашагает с ружьем.
7
Восхищалась Лизаша – Маратом; всех ближе ей стал Робеспьер: укрепилось стремление: мстить; возродилась для мести; достаточный выпрыг из старого мира уже испытала она, чтобы ясно сознать: этот мир пора – рушить; скорее же схватить красный флаг:
– Да потише же, – будет ужо: погодите вы, – ну-те ж; попыхаем мы над Москвою не трубочным дымом, а пушечным дымом…
– Когда это будет, – когда?
Про себя же решила: убьет генерала: потом – взяла выше: царя!
Эти мысли поведала Киерке:
– Ну-те же вы, – анархизм-то оставьте: нужны планомерные действия масс.
Он вкатнул-таки мысли в нее, в ее мысли вмесился; Лизаша – поверила: дерзкое слово; на вещи имел светлый взгляд.
Перевез ее к Грокиной: ей не хотелось зависеть от базы с галданом и с «нервом», толстейшим, которым стегала прислугу:
– У Грокиной будет вам проще; и все же – на воздухе! Грокина летом в пристроечке дачного дома жила; самый
дом, пустовавший, был каменный, кремовый, с черной железною крышей, с желтком лакфиолей на клумбах, с песочною усыпью передтеррасной дорожки, где бегала пеночка, малая пташечка; первое, что поразило: по проясню мчится стрелой прямолетная птица в вольготные воздухи.
Все-таки, – как хорошо!
Тут по лобику журкнул прощелком светящийся в воздухе жук.
В желтый, медистый вечер под запахом липовым все-то звенело кусающим зудом: драла, драла руки; и – ножки: драла-драла – в кровь!
Молчаливая Грокина, ум дидактический, Киерко, видом своим игнорировал ее горе; и не докучали ей вздохами, делая вид, что разъезд ее чувств – дело плевое:
– Глубокомыслие нервов есть кожная, ну-те, – поверхность: вы – мыслите, вольте; а мистику – бросьте.
Сломал ей двуветку: и – подал; звенело из воздуха; «шлеп» – комар: «шлеп»!
Разонравилась мистика: вот уж казалась себе «глубеникою» в доме Мандро; он – увидел во всем лишь «клубнику»; а Киерко ясно открыл ей глаза; незаметно диктовщиком сложных процессов сознания, в ней протекавших, он стал; можно было подумать, что – женоугодник; когда появлялся, как будто светины устраивал; мутный, болезненный взгляд прояснялся ее.
Раз зашел Переулкин; повел их гулять; и земля под ногой залужела; и пахло какою-то терпкою горечью (голыми ножками – как хорошо пробежать). Переулкин присел под ракитный ивняк бережков, над студеною и живортутной водицею (день ее ртутил).
– Здесь с неводом, что ли, пройтись бы, да – рыбу сакнуть!
Как увидит где струечку, лужицу, – сядет на корточки, руки под боки: и – думает: есть ли здесь окуни, есть ли плотва; поглядишь; и – зарыл червячков; с ним Лизаша ходила на прудик: сидела над удочкой: «шлеп» – комар: «шлеп»!
Николай Николаевич Киерко раз увел в поле: про экономический фактор развития ей проповедовать:
– Массы…
– Карл Маркс говорит!…
Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.
– Смотрите-ка, – остановила.
И – видели; вот на лазоревом – состренный черч изрыжевшего резко трижердья; меж двух безызлистных жердинок – серебряный изблеск живой паутиночки; выше – два листика: передрожали как в воздухе:
– Как хорошо! Говорили.
Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот «дом» и есть класс, придавивший, измучивший – в ней человека; «русалочка» – классовый выродок; выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни; и – знала теперь: через все – человечество катится к солнцу.
– Конечно же, ну-те, – то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите.
И Киеркин малый глазенок стал – глаз: стал – глазище (всего лишь на миг): и – присел: в переплеске ресниц; и заря загоралася; перелиловилась пашня; на ней бурячок-мужичок в разодранной сермяге, надевши зипун, зубрил плугом лиловые земли; виднелась вдали редкосевная рожь, синевей васильков.
И уж перепелилось над нивами.
Киерко бережно стаскивал с переживаний Лизашиных мистику, точно змеиную шкурку (облекшую в ней социальный каркас); и в Лизаше проснулся – жизненыш; она – продернела, прокрепла лицом; что лицом подурнела, то – вздор; вся красивость-то – кожа (красивость мадам Эвикайтен – не кожа, а кожная примазь): природа входила в нее; только вот – дурнота одолела: и – жаловалась:
– Надо, знаете, к доктору!
Были у доктора – с Грокиной: доктор сказал, что – беременна.
– Что же, – пусть так!
Вечерами сидела она под окошками; тучами – полнилось: молнилось; вспыхивал – сумерок; в окнах бушуяли бросени листьев и заблесты лунного света; и веяло в сад – васильковною нивою.
– Да потише же, – будет ужо: погодите вы, – ну-те ж; попыхаем мы над Москвою не трубочным дымом, а пушечным дымом…
– Когда это будет, – когда?
Про себя же решила: убьет генерала: потом – взяла выше: царя!
Эти мысли поведала Киерке:
– Ну-те же вы, – анархизм-то оставьте: нужны планомерные действия масс.
Он вкатнул-таки мысли в нее, в ее мысли вмесился; Лизаша – поверила: дерзкое слово; на вещи имел светлый взгляд.
Перевез ее к Грокиной: ей не хотелось зависеть от базы с галданом и с «нервом», толстейшим, которым стегала прислугу:
– У Грокиной будет вам проще; и все же – на воздухе! Грокина летом в пристроечке дачного дома жила; самый
дом, пустовавший, был каменный, кремовый, с черной железною крышей, с желтком лакфиолей на клумбах, с песочною усыпью передтеррасной дорожки, где бегала пеночка, малая пташечка; первое, что поразило: по проясню мчится стрелой прямолетная птица в вольготные воздухи.
Все-таки, – как хорошо!
Тут по лобику журкнул прощелком светящийся в воздухе жук.
В желтый, медистый вечер под запахом липовым все-то звенело кусающим зудом: драла, драла руки; и – ножки: драла-драла – в кровь!
____________________
Молчаливая Грокина, ум дидактический, Киерко, видом своим игнорировал ее горе; и не докучали ей вздохами, делая вид, что разъезд ее чувств – дело плевое:
– Глубокомыслие нервов есть кожная, ну-те, – поверхность: вы – мыслите, вольте; а мистику – бросьте.
Сломал ей двуветку: и – подал; звенело из воздуха; «шлеп» – комар: «шлеп»!
Разонравилась мистика: вот уж казалась себе «глубеникою» в доме Мандро; он – увидел во всем лишь «клубнику»; а Киерко ясно открыл ей глаза; незаметно диктовщиком сложных процессов сознания, в ней протекавших, он стал; можно было подумать, что – женоугодник; когда появлялся, как будто светины устраивал; мутный, болезненный взгляд прояснялся ее.
Раз зашел Переулкин; повел их гулять; и земля под ногой залужела; и пахло какою-то терпкою горечью (голыми ножками – как хорошо пробежать). Переулкин присел под ракитный ивняк бережков, над студеною и живортутной водицею (день ее ртутил).
– Здесь с неводом, что ли, пройтись бы, да – рыбу сакнуть!
Как увидит где струечку, лужицу, – сядет на корточки, руки под боки: и – думает: есть ли здесь окуни, есть ли плотва; поглядишь; и – зарыл червячков; с ним Лизаша ходила на прудик: сидела над удочкой: «шлеп» – комар: «шлеп»!
____________________
Николай Николаевич Киерко раз увел в поле: про экономический фактор развития ей проповедовать:
– Массы…
– Карл Маркс говорит!…
Из лазоревых далей навстречу им золотохохлый бежал жеребенок.
– Смотрите-ка, – остановила.
И – видели; вот на лазоревом – состренный черч изрыжевшего резко трижердья; меж двух безызлистных жердинок – серебряный изблеск живой паутиночки; выше – два листика: передрожали как в воздухе:
– Как хорошо! Говорили.
Ясней открывалась картина ее проживания в доме Мандро: этот «дом» и есть класс, придавивший, измучивший – в ней человека; «русалочка» – классовый выродок; выбеги к солнцу из дома Мандро оказались стремленьем к внеклассовой жизни; и – знала теперь: через все – человечество катится к солнцу.
– Конечно же, ну-те, – то есть социализм… Кампанеллу-то все же оставьте: и птичьего там молока не ищите.
И Киеркин малый глазенок стал – глаз: стал – глазище (всего лишь на миг): и – присел: в переплеске ресниц; и заря загоралася; перелиловилась пашня; на ней бурячок-мужичок в разодранной сермяге, надевши зипун, зубрил плугом лиловые земли; виднелась вдали редкосевная рожь, синевей васильков.
И уж перепелилось над нивами.
____________________
Киерко бережно стаскивал с переживаний Лизашиных мистику, точно змеиную шкурку (облекшую в ней социальный каркас); и в Лизаше проснулся – жизненыш; она – продернела, прокрепла лицом; что лицом подурнела, то – вздор; вся красивость-то – кожа (красивость мадам Эвикайтен – не кожа, а кожная примазь): природа входила в нее; только вот – дурнота одолела: и – жаловалась:
– Надо, знаете, к доктору!
Были у доктора – с Грокиной: доктор сказал, что – беременна.
– Что же, – пусть так!
____________________
Вечерами сидела она под окошками; тучами – полнилось: молнилось; вспыхивал – сумерок; в окнах бушуяли бросени листьев и заблесты лунного света; и веяло в сад – васильковною нивою.
8
– Как быть с открытием?
Ошеломленье напало.
Профессор вздыбал свои космы; бумаги его – под угрозой: открытие ищут «они». Кто? Мандро – «их» агент. Развернувши однажды газету, – прочел он в газете: Мандро, оказавшись германским шпионом, – исчез; стало быть: миновала угроза: но только на время; коль узнана сила открытия, в будущем – что его ждет?
Очернели ему его дни: нездоровилось, беременело все, нюнилось, нудилось.
– Как быть с открытием? Так восклицалось и в ночи, и в дни. Показалось ему, что в законе законов он встал вне закона: до сроку: уж ищут его, внезаконного; не защищает его государство; и хаос, как фактор развития, – действует. Чорт знает что!
Меч войны подымался; мелькнуло, как мимо уже: ультиматум, предъявленный Австрией, гром нараставших событий, обмен телеграмм императоров; меч – нависал; не об этом мече думал он.
И вздурел от жары, тосковал, нелюдился, бессмыслил, с задоришком все приставал к муравьям, им таскал дохлых мушек, жучишек; а то с головою, зашлепнутой в спину, бесцельничал глазом по далям; ерошился в аллеях. Ерошился в полях.
Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дым кою; воздух стал – дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился; червоточивый лист падал в лесной сухоман; мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: – Припахивает! Дело ясное!
Гарью несло: где-то торф загорелся; пылали леса. Косоплечил; и шел: косоглядом.
Он думал: быть может, летние мира в пространстве – сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит; и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания; неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.
Ненароком хватался за темя: есть темя!
А кажется – нет.
И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.
Это смутнение воздуха мысли его угнетало; на мысли -какая-то дымка; она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур; вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.
Дрогливо оглядывался.
Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля – к стогам; и профессор бежал на него; но он в сторону свиливал; и приседал: ненавистничать взглядом за сено.
Профессор кидался за сено, а «он» – исчезал.
Всюду в мути лесного пожара открылися глазы; в кустах, между скважин бесчисленных – листьев бесчисленных – всюду глазье, как репье.
И за ним кто-то стал ненавистничать.
Кто-то, – быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях – привык, появлялся «какой-то» из мути, и – звал: на луну, на дорогу.
Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, – к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, – ничто: только лепет ракитника в ночь.
И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.
Ошеломленье напало.
Профессор вздыбал свои космы; бумаги его – под угрозой: открытие ищут «они». Кто? Мандро – «их» агент. Развернувши однажды газету, – прочел он в газете: Мандро, оказавшись германским шпионом, – исчез; стало быть: миновала угроза: но только на время; коль узнана сила открытия, в будущем – что его ждет?
Очернели ему его дни: нездоровилось, беременело все, нюнилось, нудилось.
– Как быть с открытием? Так восклицалось и в ночи, и в дни. Показалось ему, что в законе законов он встал вне закона: до сроку: уж ищут его, внезаконного; не защищает его государство; и хаос, как фактор развития, – действует. Чорт знает что!
Меч войны подымался; мелькнуло, как мимо уже: ультиматум, предъявленный Австрией, гром нараставших событий, обмен телеграмм императоров; меч – нависал; не об этом мече думал он.
И вздурел от жары, тосковал, нелюдился, бессмыслил, с задоришком все приставал к муравьям, им таскал дохлых мушек, жучишек; а то с головою, зашлепнутой в спину, бесцельничал глазом по далям; ерошился в аллеях. Ерошился в полях.
Жара жахала страхом: деревья стояли, покрытые дым кою; воздух стал – дымкой: сплошная двусмысленность, липовый лист замусолился; червоточивый лист падал в лесной сухоман; мир золел, шепелея, томлением смертным. Профессор топорщился в поле и нюхтил: – Припахивает! Дело ясное!
Гарью несло: где-то торф загорелся; пылали леса. Косоплечил; и шел: косоглядом.
Он думал: быть может, летние мира в пространстве – сплошная отрава: влетела вселенная в облако пыли космической, чорт подери, представляющий яд: и гвоздила упорная мысль, что недаром в кометном хвосте, чрез который прошли мы, открыли циан: он теперь, прососавшись из верхних слоев атмосферы, нас травит; и каждый наш вздох есть отрава, влекущая перерождение мозга и сдвиги сознания; неизгладимая выбоина: будто ходишь с дырой в голове.
Ненароком хватался за темя: есть темя!
А кажется – нет.
И, вздурев от жары, он бездельничал взглядом: кого-то выискивая.
Это смутнение воздуха мысли его угнетало; на мысли -какая-то дымка; она, уплотняясь, давала в феномене зрения выплотень свой, точно контур; вполне несомненно, что контур, ходивший за ним, тоже выплотень этот, кометой рожденный: в отравленном мозге.
Дрогливо оглядывался.
Кто-то в тусклом мерцанье зарниц рисовался опять на дороге: гиеною, неменем крался из поля – к стогам; и профессор бежал на него; но он в сторону свиливал; и приседал: ненавистничать взглядом за сено.
Профессор кидался за сено, а «он» – исчезал.
Всюду в мути лесного пожара открылися глазы; в кустах, между скважин бесчисленных – листьев бесчисленных – всюду глазье, как репье.
И за ним кто-то стал ненавистничать.
Кто-то, – быть может, закон тяготенья, к которому так же привыкли, как к карте обеих Америк, забывши, что прежде Америки не было, был материк Атлантиды. К тяготам сознания, сопровождаемым проступью контура в му-тях – привык, появлялся «какой-то» из мути, и – звал: на луну, на дорогу.
Профессор, подперши рукою очки, выбегал катышем на террасу, – к ракитнику, и, суетливой рукой раздвигая ответвины, видел, – ничто: только лепет ракитника в ночь.
И луна открывалась из туч, ночь светла, как бел день.
9
Вот однажды, заправивши лампу, гибел над бумагой, махры дедерюча.
Был прежде слепцом он; не видел себя – в обстоянье, в котором он жил и работал; и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, – на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:
– Как все диковато.
Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь; подшушукнуло там черностволое дерево; чертоваком страннела двусмысленность.
Кто-то стоял.
Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он – уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.
Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину; и зашептался:
– Пусть сбудется!
Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить; в бумагах московских – весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете; его он решил уничтожить с бумагами вместе).
И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.
Надюше с утра заявил:
– Я – в Москву.
– Что вы, папочка!…
– Да-с, у кассира Недешева – жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…
Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:
– Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!
– Что вы? Какие служители! Думала, что – педаля.
– Но оно – не от мира.
– Вы, папочка милый, царите в науке.
Ее оборвал:
– Это – ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.
– Кто же вас обвиняет? И – в чем?
Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.
С кряхтом облекся в крылатку; перчатки натягивал, стал чернолапым; взял – зонт, котелок свой проломленный; через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик); он стал на террасе; стащив с головы котелок, посмотрел на него; вновь надел, – горько тронулся: в сопровождении Наденьки.
Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя; у калитки почувствовал, что – на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было; не было сына.
Они его бросили.
А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.
Бежала дорога на станцию – в желтень и в муть; был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.
Сказал, обращаясь к себе он:
– Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни: я – сказывал
И посмотрел на часы:
– Ну-с – пора, в корне взять.
И, взглянув на Надюшу, вздохнул, – чернобрюхий такой, чернокрылый; в пустом саквояже катался, гремя, карандаш; саквояж был огромен (подпрыгивал на животе показалось лицо – великаньим; его провожали глаза; вдруг стало ей жутко за папочку: пес не куснул бы, трамвай не наехал бы.
Он выяснялся из мути, едва прорыжев бородою: окрасился только что.
Жоги носилися в небе; дичели окрестности выжарью злаков медяных; из далей мутнело сжелтенье: Москва семи-холмною там растаращей сидела на корточках, точно паук семиногий, готовый подпрыгнуть под облако.
Блякали в пыль колокольца.
Он с вымашкой шел.
На дороге приметил рыдающего черноглазого мальчика,
– Что с тобой, в корне взять? Мальчик рыдал безутешно:
– Боюсь я его!
– Ты скажи, брат, кого?
Мальчик пырснул с дороги, да – в поле: там, сгаркнув-ши, сгинул.
Дичели окрестности.
Из вымутнявшейся желченн, – серо-зеленое образование виделось: в крапинах черных; неслось из тумана в туман и едва выяснялися ноги: оно – приближалось.
Был прежде слепцом он; не видел себя – в обстоянье, в котором он жил и работал; и кто-то ему, сделав брение, очи открыл, – на себя самого, на открытие; видел, что в данном обстании жизни оно принесет только гибель:
– Как все диковато.
Поправив подтяжку, уставился глазом в окно: перечернь; подшушукнуло там черностволое дерево; чертоваком страннела двусмысленность.
Кто-то стоял.
Стало ясно ему, что с открытием надо покончить; и он – уничтожит его; тут себя он почувствовал преданным смерти: возьмите, судите! Пусть сбудется.
Сон свой припомнил о том, как его заушали и били за истину; и зашептался:
– Пусть сбудется!
Тяжко вздыхая, решил он немедленно ехать в Москву, чтобы там, рассмотревши бумаги, предать их сожженью: следы уничтожить; в бумагах московских – весь ход вычислений (итог вычислений, открытие собственно, было зашито в жилете; его он решил уничтожить с бумагами вместе).
И тут, впавши в скорбь, всю ночь охал.
____________________
Надюше с утра заявил:
– Я – в Москву.
– Что вы, папочка!…
– Да-с, у кассира Недешева – жалованье получить, и в управлении дело с Матвеем Матвеевичем: с Кезельманом…
Сидел перед ней за обедом, себя вопрошая, себе отвечая, нос бросив с прискорбием:
– Если бы царство науки настало, служители наши за нас подвизались бы!
– Что вы? Какие служители! Думала, что – педаля.
– Но оно – не от мира.
– Вы, папочка милый, царите в науке.
Ее оборвал:
– Это – ты говоришь… Дело ясное: не нахожу на себе никакой я вины.
– Кто же вас обвиняет? И – в чем?
Он же с горечью встал от стола, строя сутормы.
С кряхтом облекся в крылатку; перчатки натягивал, стал чернолапым; взял – зонт, котелок свой проломленный; через плечо, точно крест, он надел саквояж и большой, и пустой (в нем катался один карандашик); он стал на террасе; стащив с головы котелок, посмотрел на него; вновь надел, – горько тронулся: в сопровождении Наденьки.
Шел уничтожить бумаги, смертельно скорбя; у калитки почувствовал, что – на черте роковой он колеблется духом, жены при нем не было; не было сына.
Они его бросили.
А ученик, им любимый, Бермечко, отсутствовал, посланный в Лейпциг: учиться.
Бежала дорога на станцию – в желтень и в муть; был исчерчен тончайшей игрой черкушков, как из туши.
Сказал, обращаясь к себе он:
– Жестокое время наступит, когда убивающий будет кричать, что он истине служит; припомни: я – сказывал
И посмотрел на часы:
– Ну-с – пора, в корне взять.
И, взглянув на Надюшу, вздохнул, – чернобрюхий такой, чернокрылый; в пустом саквояже катался, гремя, карандаш; саквояж был огромен (подпрыгивал на животе показалось лицо – великаньим; его провожали глаза; вдруг стало ей жутко за папочку: пес не куснул бы, трамвай не наехал бы.
Он выяснялся из мути, едва прорыжев бородою: окрасился только что.
Жоги носилися в небе; дичели окрестности выжарью злаков медяных; из далей мутнело сжелтенье: Москва семи-холмною там растаращей сидела на корточках, точно паук семиногий, готовый подпрыгнуть под облако.
Блякали в пыль колокольца.
____________________
Он с вымашкой шел.
На дороге приметил рыдающего черноглазого мальчика,
– Что с тобой, в корне взять? Мальчик рыдал безутешно:
– Боюсь я его!
– Ты скажи, брат, кого?
Мальчик пырснул с дороги, да – в поле: там, сгаркнув-ши, сгинул.
Дичели окрестности.
Из вымутнявшейся желченн, – серо-зеленое образование виделось: в крапинах черных; неслось из тумана в туман и едва выяснялися ноги: оно – приближалось.
10
Оно очертилось.
Стоял силуэт, головою уткнувшийся в пледик, проост-ренный носом из складок; рукой отогнул поля шляпы, закрывшей седины, он, молня под шляпой, зашлепнувшей плечи, очковыми черными стеклами, – в серо-зеленой, про-крапленной черными точками паре, расцвеченной желчью заплат (точно шкура проблеклого змея); профессор приблизился: старец.
Он ежился дергко.
Сломались морщины подсосанной очень щеки; точно ржавленый нож прикоснулся к точильному камню:
– Осмелюсь спросить.
– ?
– Эта тропка – на станцию Хмарь?
– Дело ясное. Старчище – странный!
Такой долгорылый; картинно откланялся шляпою, напоминающей зонтик; а зелено-серый и клетчатый плед обитал над рукою: густой бахромою.
Укутавшися в плед и дубину зажавши в руке, стал он рядом прихрамывать.
Падалищная ворона – кричала; зияли белявые земли из исцветов трав: краснозлаки и бронзы, и меди: метлицы, стрючочки, овесец, коробочки; пень суковатый – кривулина, хмарное все – быть дождю!
Старец с робким искательным видом хотел что-то выразить:
– Парит…
Профессор на старца таращился:
– Да…
Не то – старчище, ветхий деньми, не то – вешалка с ветошью; губы под носом упали, как в яму безусый! Престранен был торч бороды, вдвое больше козлиной и белой; такие же белые, гладко лежащие кудри покрыли плечо из под шляпы: прилипли к щеке.
Его голос не слушался:
– Видите сами, – раздевом хожу. И он вздернул разорванный локоть:
– Меня перемочит.
Сказал это с юмором; жоскли в очках его злость и суровость:
Деревья шли – впрорядь; вон там – глинокапня; вон там – глиновальня: заводец гончарный; и пылом повеяло:
– Вара какая!…
Сухим, серо-синим туманом подернулись сосенки. Старец сказал:
– Я – шатун.
И глазами просил пощадить:
– Подработка ищу я.
Профессор оглядывал спутника: великорослый и великоногий!
«Тарах-тарахтах» – жеганул по кустам бекасинником кто-то.
И – станция.
Стоял силуэт, головою уткнувшийся в пледик, проост-ренный носом из складок; рукой отогнул поля шляпы, закрывшей седины, он, молня под шляпой, зашлепнувшей плечи, очковыми черными стеклами, – в серо-зеленой, про-крапленной черными точками паре, расцвеченной желчью заплат (точно шкура проблеклого змея); профессор приблизился: старец.
Он ежился дергко.
Сломались морщины подсосанной очень щеки; точно ржавленый нож прикоснулся к точильному камню:
– Осмелюсь спросить.
– ?
– Эта тропка – на станцию Хмарь?
– Дело ясное. Старчище – странный!
Такой долгорылый; картинно откланялся шляпою, напоминающей зонтик; а зелено-серый и клетчатый плед обитал над рукою: густой бахромою.
Укутавшися в плед и дубину зажавши в руке, стал он рядом прихрамывать.
Падалищная ворона – кричала; зияли белявые земли из исцветов трав: краснозлаки и бронзы, и меди: метлицы, стрючочки, овесец, коробочки; пень суковатый – кривулина, хмарное все – быть дождю!
Старец с робким искательным видом хотел что-то выразить:
– Парит…
Профессор на старца таращился:
– Да…
Не то – старчище, ветхий деньми, не то – вешалка с ветошью; губы под носом упали, как в яму безусый! Престранен был торч бороды, вдвое больше козлиной и белой; такие же белые, гладко лежащие кудри покрыли плечо из под шляпы: прилипли к щеке.
Его голос не слушался:
– Видите сами, – раздевом хожу. И он вздернул разорванный локоть:
– Меня перемочит.
Сказал это с юмором; жоскли в очках его злость и суровость:
Деревья шли – впрорядь; вон там – глинокапня; вон там – глиновальня: заводец гончарный; и пылом повеяло:
– Вара какая!…
Сухим, серо-синим туманом подернулись сосенки. Старец сказал:
– Я – шатун.
И глазами просил пощадить:
– Подработка ищу я.
Профессор оглядывал спутника: великорослый и великоногий!
«Тарах-тарахтах» – жеганул по кустам бекасинником кто-то.
И – станция.
11
Двадцать минут еще; с края платформы забился крылом своим черным в поля, вздувши пузик, прижал чернолапой рукою свой зонт. И за ним столбенел на платформе замотанный пледом старик, в воздух выставив, все бы сказали, не бороду – просто какой-то скелет бороды – длинногривый, такой долгорукий:
– Гроза собирается!
– Что ж?
Тут старик рассмеялся и стал черноротым.
– А то, – кропотались беспомощно пальцы, – что мне ночевать-то – и негде.
– Как негде?
– Так, негде, – и вгладился взором. – Уехали с дачи… Сказали, что – в Питер, – путляво обивался, – вернутся в Москву только завтра; а я к ним поехал в расчете застать… Куда ж денусь? Пять дней я в дороге.
– Ну?
– Да, повторяю, – промокну, – поежился он, точно был под дождем уже, – деться-то – некуда.
И разбежался глазами под черным стеклом:
– А гостиница? Странный вопрос!
– Посмотрите на этот билет, – показал из-под пледа билет, – за него заплатил я последние тридцать копеек, а вы говорите!
В глазах у профессора – недоумение и потерянье стояли:
– Знакомые есть же у вас?
– Кроме тех, о которых сказал, – никаких.
– Как же, батюшка, вы, – удивился профессор, оглядывая с головы и до ног, – где же ваша дорожная сумочка?
– Нет такой – нет.
– А багаж?
– Эк сказали, – «багаж»; нет такого!
– Как так?
– А вот так вот, – изволите видеть: плед, палка!…
Профессор, сорвав котелок, посмотрел на него, вновь надел, ничего не прибавил, пошел по платформе; его карандашик катался в пустом саквояже, повешенном через плечо: чемодан (сбился сбоку и лег на живот). Он, однако, рукою ого охватил; и оглядывал желтые дали, как будто желая вполне отмахнуться от слышанного:
– В корне взять, – диковатый денек!
В атмосфере – жарня, желчина; убегало туда полотно – в ряды ив; вдруг – оттуда гуднуло: «тохтоханье» слышалось, близилось; и – прострельнула струя дымовая из ив; вот и выпыхнул ясно стреляющий центрик (огонь зажгли рано); и – черненький поезд прямою змеей, не смыкающей кольца, – глиссадой понесся; раздался размером и грохотом, явно распавшись на кубы вагонов; вот кто-то невидимый пред налетающим пыхом и пылами рельсов дзанкнул; и – рельсой сигнул; и за кем-то невидимым безостановочно перемелькали вагоны; упал на платформу почтовый пакет; и последний вагон подтарахнул особенно; можно сказать, – тенорком, припустившись за рядом вагонов, сжимавшихся быстро – размерами, грохотом; все собралось в убегающий черный квадрат, на котором ярчели (и сверху, и снизу) два красных фонарика (вечер еще начинался). Профессор подумал, что кто-то, мотаясь железными стержнями, выпохнул бешено из-за зловещего центра кровавого пекла; работал там кто-то – из центра; и – вспомнилось, как говорили, когда он был юношей: души безбожников входят в машинное пекло по смерти – работать: в доменных печах, в паровозах.
– Ну – да-с: суеверие!
Но суеверие это – понравилось; ад, так сказать, – оказался в фантазии этой культурой труда, чорт дери; он любил всякий труд; согласился бы он, если б кто-нибудь мог доказать бытие после смерти, пойти прямо в пекло; и силою жаркого пара, вращаясь в котле, – с убежденьем и рвеньем отмучиться в небом положенный срок за тасканием поезда – ну, там, Казанской дороги; так думая, мерно шагал по платформе; шагавший за ним по платформе старик выколачивал дроби губами под пледом.
Народ собирался; потели и злели – в желтине, в пылине; у всех были лица, как лица из желтого воску, готовые тут же растаять, отечь; кто-то в ветер чертакал отчетливо громко.
– Да, – быть урагану, а – туча-то, туча какая там. Голову кверху профессор поднял, нос додравши до черных очков.
– А вы кто такой будете?
– Я?
– Ну, да!
– Бывший помещик.
Лоб сжался крутою морщинкой:
– Имение было под Пензой: семьсот десятин.
– Где ж оно?
– Э, – рассказывать длинно…
Тут сделал он вид, что ему остается: посыпав главу, – пасть: испрашиться:
– Грех… Все – размотано!…
– Как же вы, батенька?
– Люди, мыслите, там всякие фразы про наш он, покой; а кончается – обыкновенно: ферт, херт; так и я: в офицерах служил; а теперь…
И подумалось:
– Все это он намекает на что-то. В толк взять – не поймешь.
Старец вгладился взором нырливым:
– У вас – нет работишки?
– Нет!
– Я пошел бы в рабы за работу…
– Ну, что с вами сделаешь?
– Было бы сухо, – проспал и на сквере я…
Тут шевельнулось: старик – бывший барин; профессор, добрея лицом, стал похлопывать пузик рукою; и видно, – с манерой, с достоинством; вот положение!
– Слушайте!…
Снова прищурился: нет же, – не жулик, внушает доверие; как-то само собой с губ сорвалось:
– Я… бы мог предложить вам ночлег на сегодня!
А как же разборка бумаг, для которой он ехал в Москву? И прислуга – в деревне; но – поздно.
– Так пустите?
Быстрым емком зажал руку: силач этот старец!
– Так пустите?
Блеском очки пристрелились искательно. Эдакий жалкий: ведь – как отказать ему?
– Батюшка мой. Ну-с: мы с вами ночуем сегодня! Ворчал про себя:
– Пригласил – делать нечего.
Ткнулся глазками: лоб – крепкий; очки – непреклонные; что-то надменное, даже жестокое в нем; а стоит – с нарочито приниженным видом; и точно для вида трясется: подметное что-то.
А старец, плеснувшийся пледом, как крыльями, – вороном белым казался; вот голову – вытянет; рот – разорвет, каркнув громко: в окрестности!
Поезд поднесся.
И бросились – вподперепод; кто – узлом; кто – корзиной: на поезд; рукой чернопалой исчеркнув, точно росчерк под подписью вычертив, – бросился с прочими; старец – подсаживал и раболепство высказывал; вганиванье в трети класс утомило; друг к другу в проходе прижало; они шпыхтели друг с другом; казалось, что также когда-то уже пропыхтели; – и будут пыхтеть.
– Гроза собирается!
– Что ж?
Тут старик рассмеялся и стал черноротым.
– А то, – кропотались беспомощно пальцы, – что мне ночевать-то – и негде.
– Как негде?
– Так, негде, – и вгладился взором. – Уехали с дачи… Сказали, что – в Питер, – путляво обивался, – вернутся в Москву только завтра; а я к ним поехал в расчете застать… Куда ж денусь? Пять дней я в дороге.
– Ну?
– Да, повторяю, – промокну, – поежился он, точно был под дождем уже, – деться-то – некуда.
И разбежался глазами под черным стеклом:
– А гостиница? Странный вопрос!
– Посмотрите на этот билет, – показал из-под пледа билет, – за него заплатил я последние тридцать копеек, а вы говорите!
В глазах у профессора – недоумение и потерянье стояли:
– Знакомые есть же у вас?
– Кроме тех, о которых сказал, – никаких.
– Как же, батюшка, вы, – удивился профессор, оглядывая с головы и до ног, – где же ваша дорожная сумочка?
– Нет такой – нет.
– А багаж?
– Эк сказали, – «багаж»; нет такого!
– Как так?
– А вот так вот, – изволите видеть: плед, палка!…
Профессор, сорвав котелок, посмотрел на него, вновь надел, ничего не прибавил, пошел по платформе; его карандашик катался в пустом саквояже, повешенном через плечо: чемодан (сбился сбоку и лег на живот). Он, однако, рукою ого охватил; и оглядывал желтые дали, как будто желая вполне отмахнуться от слышанного:
– В корне взять, – диковатый денек!
В атмосфере – жарня, желчина; убегало туда полотно – в ряды ив; вдруг – оттуда гуднуло: «тохтоханье» слышалось, близилось; и – прострельнула струя дымовая из ив; вот и выпыхнул ясно стреляющий центрик (огонь зажгли рано); и – черненький поезд прямою змеей, не смыкающей кольца, – глиссадой понесся; раздался размером и грохотом, явно распавшись на кубы вагонов; вот кто-то невидимый пред налетающим пыхом и пылами рельсов дзанкнул; и – рельсой сигнул; и за кем-то невидимым безостановочно перемелькали вагоны; упал на платформу почтовый пакет; и последний вагон подтарахнул особенно; можно сказать, – тенорком, припустившись за рядом вагонов, сжимавшихся быстро – размерами, грохотом; все собралось в убегающий черный квадрат, на котором ярчели (и сверху, и снизу) два красных фонарика (вечер еще начинался). Профессор подумал, что кто-то, мотаясь железными стержнями, выпохнул бешено из-за зловещего центра кровавого пекла; работал там кто-то – из центра; и – вспомнилось, как говорили, когда он был юношей: души безбожников входят в машинное пекло по смерти – работать: в доменных печах, в паровозах.
– Ну – да-с: суеверие!
Но суеверие это – понравилось; ад, так сказать, – оказался в фантазии этой культурой труда, чорт дери; он любил всякий труд; согласился бы он, если б кто-нибудь мог доказать бытие после смерти, пойти прямо в пекло; и силою жаркого пара, вращаясь в котле, – с убежденьем и рвеньем отмучиться в небом положенный срок за тасканием поезда – ну, там, Казанской дороги; так думая, мерно шагал по платформе; шагавший за ним по платформе старик выколачивал дроби губами под пледом.
Народ собирался; потели и злели – в желтине, в пылине; у всех были лица, как лица из желтого воску, готовые тут же растаять, отечь; кто-то в ветер чертакал отчетливо громко.
– Да, – быть урагану, а – туча-то, туча какая там. Голову кверху профессор поднял, нос додравши до черных очков.
– А вы кто такой будете?
– Я?
– Ну, да!
– Бывший помещик.
Лоб сжался крутою морщинкой:
– Имение было под Пензой: семьсот десятин.
– Где ж оно?
– Э, – рассказывать длинно…
Тут сделал он вид, что ему остается: посыпав главу, – пасть: испрашиться:
– Грех… Все – размотано!…
– Как же вы, батенька?
– Люди, мыслите, там всякие фразы про наш он, покой; а кончается – обыкновенно: ферт, херт; так и я: в офицерах служил; а теперь…
И подумалось:
– Все это он намекает на что-то. В толк взять – не поймешь.
Старец вгладился взором нырливым:
– У вас – нет работишки?
– Нет!
– Я пошел бы в рабы за работу…
– Ну, что с вами сделаешь?
– Было бы сухо, – проспал и на сквере я…
Тут шевельнулось: старик – бывший барин; профессор, добрея лицом, стал похлопывать пузик рукою; и видно, – с манерой, с достоинством; вот положение!
– Слушайте!…
Снова прищурился: нет же, – не жулик, внушает доверие; как-то само собой с губ сорвалось:
– Я… бы мог предложить вам ночлег на сегодня!
А как же разборка бумаг, для которой он ехал в Москву? И прислуга – в деревне; но – поздно.
– Так пустите?
Быстрым емком зажал руку: силач этот старец!
– Так пустите?
Блеском очки пристрелились искательно. Эдакий жалкий: ведь – как отказать ему?
– Батюшка мой. Ну-с: мы с вами ночуем сегодня! Ворчал про себя:
– Пригласил – делать нечего.
Ткнулся глазками: лоб – крепкий; очки – непреклонные; что-то надменное, даже жестокое в нем; а стоит – с нарочито приниженным видом; и точно для вида трясется: подметное что-то.
А старец, плеснувшийся пледом, как крыльями, – вороном белым казался; вот голову – вытянет; рот – разорвет, каркнув громко: в окрестности!
____________________
Поезд поднесся.
И бросились – вподперепод; кто – узлом; кто – корзиной: на поезд; рукой чернопалой исчеркнув, точно росчерк под подписью вычертив, – бросился с прочими; старец – подсаживал и раболепство высказывал; вганиванье в трети класс утомило; друг к другу в проходе прижало; они шпыхтели друг с другом; казалось, что также когда-то уже пропыхтели; – и будут пыхтеть.
12
Протолкалися в прометь вагона; стояла – жарынь; клубы пыли; означилось много мешков желтобрюхих; все – полнилось; все – барабанило; все – проседало в пылях; на узлах и на шапках – проседина белая, точно мука; из нее выжелтялися лица; оконный протер запылялся мгновенно; рванулось с тарахтом; рванулись все спины; и старец, рванувшись, сжал руку емком – очень больно:
– Простите, – развинченный я.
Они сели кой-как; и друг с другом потискались:
– Блохи!
Профессор вдруг стал почесулей; но – думалось:
– Что это он представляется?
Шло языков развязанье; и – затарахтели; пошли колоколить; всем в уши забило настойчивым трахтом; профессор сидел потеряем таким; было вовсе не весело:
– Как это вы?
– Доплясался до эдакой жизни? – с пощелком ответил. – Так: просто!
Профессор подумал:
– Раскаянья нет!
– Простите, – развинченный я.
Они сели кой-как; и друг с другом потискались:
– Блохи!
Профессор вдруг стал почесулей; но – думалось:
– Что это он представляется?
Шло языков развязанье; и – затарахтели; пошли колоколить; всем в уши забило настойчивым трахтом; профессор сидел потеряем таким; было вовсе не весело:
– Как это вы?
– Доплясался до эдакой жизни? – с пощелком ответил. – Так: просто!
Профессор подумал:
– Раскаянья нет!