Вскрикнули!
Сонно пошел переулком пустым; завернул в Гнилозубов второй, где и был схвачен он.
24
25
26
27
Сонно пошел переулком пустым; завернул в Гнилозубов второй, где и был схвачен он.
24
Вишняков с Кавалькасом приблизились к дому: темно; прилипали к прощелку:
– Вот здесь, милый мой, он махрами мотал!
Но ничего не моталось вихрами; стоял лишь догарок свечи в разворохе бумажек; был сумерок.
Грибиков, дергаясь, следом тащился за ними, – без шапки, рукою схватяся за ворот, и грудь защищал от ветра колодного:
– Да!
– Любопытно!
По синему неба летели раздымки.
Они не решились звониться: на дворик прошли; и – уперлись в забор; посмотрели в заборную трещину:
– Дверь!
– Посмотрите!
– Открыта!
И дверь – беспокоила.
Карлик хотел было дать стрекача, а портной, захватившись руками за верх (здесь обломаны были железные зубья), кряхтя и виляя горбом, кое-как перелез над забором; пошел на терраску.
– Идите сюда, – очень строго он бросил.
– Весьма любопытно, – и Грибиков крадучись, – под подворотню: за ними; и – видел: они перемахивали над забором:
– Поймают с поличным!
– Наука!
– Не суйся!
Вот оба стояли пред входом в столовую; видели там алебастровый столбик, часы под стеклянным, сквозным полушарием, стулья, буфет; было странно, что стул перевернут; заря на серебряно-серых обоях – светлела:
– Смотрите-ка!
– Что?
– На обоях!
На ясном куске – отпечаток руки: пять коричнево-красных пятна – пяти пальцев:
– Кровь!
Оба – в столовую!
Чьи-то подошвы опять-таки были забрызганы кровью: отчетливо.
Грибиков видел: из двери профессорской вышла, шатаясь и горбясь, горилла, утратившая человеческий образ, коричневой кровью пропачканная; белый волос, оборвыш, дрожал под ее подбородком.
И Грибиков – вскрикнул.
Горилла пошла переулком; а Грибиков, дергаясь, бегал туда и сюда; и кричал, и стучал:
– Помогите!
– Несчастие!
Выскочили – кое-как, кое в чем:
– Где?
– Куда?
– Кто?
– Второй Гнилозубов.
– Держи!
– Задержали!
Здесь скажем: горилла жила трое суток еще, но без сознанья была; проживала в тюремной больнице она – вне себя, неопознанная!
Собрались под дверью.
И заспанный, тут же чесался Попакин, – с трухой в године; рожа – ком; в кулаке – сорок фунтов; глаза – оловянные; нос – сто лет рос; брылы – студень вари:
– Ты-то что!
– Продежурил!
– Проспал.
– У тебя, брат, под носом – вот что; а ты – что?
– Видно, правильно, что в русском брюхе – сгинет долото!
Что-то силился он доказать; да – петух засел в горло; и там – кукарекал: что нес – невозможно понять.
– Вот здесь, милый мой, он махрами мотал!
Но ничего не моталось вихрами; стоял лишь догарок свечи в разворохе бумажек; был сумерок.
Грибиков, дергаясь, следом тащился за ними, – без шапки, рукою схватяся за ворот, и грудь защищал от ветра колодного:
– Да!
– Любопытно!
По синему неба летели раздымки.
Они не решились звониться: на дворик прошли; и – уперлись в забор; посмотрели в заборную трещину:
– Дверь!
– Посмотрите!
– Открыта!
И дверь – беспокоила.
Карлик хотел было дать стрекача, а портной, захватившись руками за верх (здесь обломаны были железные зубья), кряхтя и виляя горбом, кое-как перелез над забором; пошел на терраску.
– Идите сюда, – очень строго он бросил.
– Весьма любопытно, – и Грибиков крадучись, – под подворотню: за ними; и – видел: они перемахивали над забором:
– Поймают с поличным!
– Наука!
– Не суйся!
____________________
Вот оба стояли пред входом в столовую; видели там алебастровый столбик, часы под стеклянным, сквозным полушарием, стулья, буфет; было странно, что стул перевернут; заря на серебряно-серых обоях – светлела:
– Смотрите-ка!
– Что?
– На обоях!
На ясном куске – отпечаток руки: пять коричнево-красных пятна – пяти пальцев:
– Кровь!
Оба – в столовую!
Чьи-то подошвы опять-таки были забрызганы кровью: отчетливо.
____________________
Грибиков видел: из двери профессорской вышла, шатаясь и горбясь, горилла, утратившая человеческий образ, коричневой кровью пропачканная; белый волос, оборвыш, дрожал под ее подбородком.
И Грибиков – вскрикнул.
Горилла пошла переулком; а Грибиков, дергаясь, бегал туда и сюда; и кричал, и стучал:
– Помогите!
– Несчастие!
Выскочили – кое-как, кое в чем:
– Где?
– Куда?
– Кто?
– Второй Гнилозубов.
– Держи!
– Задержали!
Здесь скажем: горилла жила трое суток еще, но без сознанья была; проживала в тюремной больнице она – вне себя, неопознанная!
Собрались под дверью.
И заспанный, тут же чесался Попакин, – с трухой в године; рожа – ком; в кулаке – сорок фунтов; глаза – оловянные; нос – сто лет рос; брылы – студень вари:
– Ты-то что!
– Продежурил!
– Проспал.
– У тебя, брат, под носом – вот что; а ты – что?
– Видно, правильно, что в русском брюхе – сгинет долото!
Что-то силился он доказать; да – петух засел в горло; и там – кукарекал: что нес – невозможно понять.
25
Кавалькас и портной по кровавому следу прошли коридором; вот он – кабинетик: кисель из бумаг; черно-серый ковер странно скомкан; в углу – груда книг; этажерка упавшая; кокнули черное кресло; без ножки лежало.
Кровь, кровь!
Но два шкафа коричневых, туго набитых тяжелыми и чернокожими книгами, были не тронуты; та же фигурочка шлa черно-желтого там человечка: себя догоняла на фоне зеленых обой, на которых бюст Лейбница гипсовой буклей белел; и на гипсовой букле – кровавое пятнышко.
След вел на лестницу; лужа кровавая капала – все еще – сверху; бежали отсюда к террасе: с террасы, наверное, вынесли труп.
Нo с порога распахнутой двери – назад; потому что, стуча сапожищами, с ямы могильной пошел откопавший себя и к себе возвращавшийся труп.
Он злател на заре перепачканной кровью пропекшейся мордой; на них шел со связанными крепко за пояс перековерканными руками и протопыренными, точно крендель, локтями, в халате растерзанном, с вывернутой головою -
– вверх, вверх, -
– рот раздравши, оскалясь зубами, как в крике; но крик был – немой, потому что из рта вместо крика мотался конец перемызганной тряпки. Кричал своей тряпкою!
Из коридора влетела толпа оголтелых людей: Ореал, Телефонов, Парфеткин, Попакин; и – прочие; все – отшатнулись: на фоне зари, став в пороге, имея направо припавшего ниц головой горбуна и налево имея урода безносого, – посередине возвысился; и на стоящего посередине, в пороге, указывали – справа, слева – перстами дрожащими: карлик, горбун, восклицая всем видом:
– Не умер, но – жив!
Это тело со вздетой главой созерцало высоты, в которых расширилась новая «Каппа», звезда, точно жалуясь немо на то, что пространство вселенной есть кривда сплошная, в которой родятся и мрут.
Как вошел, так и стал.
Уже тряпку тащили из рта, уж и – вытащили; рот зиял, не смыкаясь; сдвигали, – не сдвинулся:
– Что ж он?
– Кривляется?
– Станешь кривлякою!…
– Перековеркали!
В диком безумии взгляда – безумия не было; но была – твёрдость: отчета потребовать, на основанье какого закона возникла такая вертучка миров, где добрейшим, умнейшим глаза выжигают; казалося, что предприятие с миротворением лопнет, что линия миропаденья – зигзаг над открывшейся бездною, что голова эта вовсе не нашей планетой, системы (на нашей не выглядят так!) оторвется от шеи и, крышу разбивши губами распухшими, вырвется из атмосферы земных тяготений -
– и солнечных, -
– чтобы поднять громкий
крик, от которого, точно поблекший венок, облетит колесо зодиака; казалось, – пред этой растерянной кучкой дрожащих от страха, которых глазные хрусталики воспринимали щекоту, создавшую марево тела кровавого, – перед растерянной кучкой стоял, вопия всем оскаленным ртом, -
– страшный суд!
Кровь, кровь!
Но два шкафа коричневых, туго набитых тяжелыми и чернокожими книгами, были не тронуты; та же фигурочка шлa черно-желтого там человечка: себя догоняла на фоне зеленых обой, на которых бюст Лейбница гипсовой буклей белел; и на гипсовой букле – кровавое пятнышко.
След вел на лестницу; лужа кровавая капала – все еще – сверху; бежали отсюда к террасе: с террасы, наверное, вынесли труп.
Нo с порога распахнутой двери – назад; потому что, стуча сапожищами, с ямы могильной пошел откопавший себя и к себе возвращавшийся труп.
Он злател на заре перепачканной кровью пропекшейся мордой; на них шел со связанными крепко за пояс перековерканными руками и протопыренными, точно крендель, локтями, в халате растерзанном, с вывернутой головою -
– вверх, вверх, -
– рот раздравши, оскалясь зубами, как в крике; но крик был – немой, потому что из рта вместо крика мотался конец перемызганной тряпки. Кричал своей тряпкою!
____________________
Из коридора влетела толпа оголтелых людей: Ореал, Телефонов, Парфеткин, Попакин; и – прочие; все – отшатнулись: на фоне зари, став в пороге, имея направо припавшего ниц головой горбуна и налево имея урода безносого, – посередине возвысился; и на стоящего посередине, в пороге, указывали – справа, слева – перстами дрожащими: карлик, горбун, восклицая всем видом:
– Не умер, но – жив!
Это тело со вздетой главой созерцало высоты, в которых расширилась новая «Каппа», звезда, точно жалуясь немо на то, что пространство вселенной есть кривда сплошная, в которой родятся и мрут.
Как вошел, так и стал.
Уже тряпку тащили из рта, уж и – вытащили; рот зиял, не смыкаясь; сдвигали, – не сдвинулся:
– Что ж он?
– Кривляется?
– Станешь кривлякою!…
– Перековеркали!
В диком безумии взгляда – безумия не было; но была – твёрдость: отчета потребовать, на основанье какого закона возникла такая вертучка миров, где добрейшим, умнейшим глаза выжигают; казалося, что предприятие с миротворением лопнет, что линия миропаденья – зигзаг над открывшейся бездною, что голова эта вовсе не нашей планетой, системы (на нашей не выглядят так!) оторвется от шеи и, крышу разбивши губами распухшими, вырвется из атмосферы земных тяготений -
– и солнечных, -
– чтобы поднять громкий
крик, от которого, точно поблекший венок, облетит колесо зодиака; казалось, – пред этой растерянной кучкой дрожащих от страха, которых глазные хрусталики воспринимали щекоту, создавшую марево тела кровавого, – перед растерянной кучкой стоял, вопия всем оскаленным ртом, -
– страшный суд!
26
Здесь не место описывать, что было далее: как отмывали от крови, свалив на диван, как какие-то там вызывали карету, стоявшую перед подъездом, где густо роились и где полицейский покрикивал:
– Эй!
– Расходись!
Прошел костреватый мужчина, – застенчивый, нерасторопный; прикладывал руку свою к протоколу и он: Кисло-гнездов!
Вот – вывели!
Был же – не «он», а «оно»; и «оно» – тихо тронулось, бунт пересилив: «оно» – было немо; молчало, ведомое сквозь обывателей, в страхе глазеющих, ринувшихся, вызывающих памятный образ былого, когда еще было «оно», юбиляром; тогда, как теперь, окружили и так же куда-то тащили; несение «Каппы-Коробкина» в сопровождении роя людей походило на бред бичевания более, чем на мистерию славы.
Встал еще образ: какой-то «Коробкин», открытие сделавший мелом на стенке кареты, бежал за каретою, пав под оглоблей; карета с открытием, но без открывшего пересекала пространства безвестности, ныне ж в карету садилось «оно», чтоб стремительно ринуться: через пространства – в безвестность.
Куда «оно» ринулось!
Передавали друг другу:
– В приемный покой!
– Врешь, брат, – в клинику!
– В дом сумасшедший!
Молчало «оно» с очень странным, сказали бы – с дико-лукавым задором; и – даже: с подмигом. Как будто бы всем говорило «оно»:
– Человекам все то – невозможно, а мне «оно» стало
возможным.
– Я стал путем, выводящим за грани разбитых миров.
– Стало осью творения нового мира.
– Возможно мне «это»!
– Пусть всякий оставит свой дом, свою жизнь, свое солнце: нет собственности у сознания; я эту собственность – сбросило!
– Свергло царя!
– Стало – «мы»!
Этот взгляд одноокий в окошко кареты подмигивал мимоидущим:
– Я знаю, – не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили.
– И ты – отречешься!
– И – ты!
Вот – подъехали: вынули, вывели; и – повели: коридорами, камеры, камеры, камеры; и – номера! Номер семь!
Но из камеры желтого дома, – из камеры, стены которой обиты мешками, в которой воссело «оно» в своем сером халате, со связанными рукавами, – «оно» станет молньей – с востока на запад: вернется огнем поедающим; некуда будет укрыться от этого дикого взгляда; и некуда будет убрать с глаз долой: стены тюрем – вселенных – падут!
И возникнет все новое.
– Эй!
– Расходись!
Прошел костреватый мужчина, – застенчивый, нерасторопный; прикладывал руку свою к протоколу и он: Кисло-гнездов!
Вот – вывели!
Был же – не «он», а «оно»; и «оно» – тихо тронулось, бунт пересилив: «оно» – было немо; молчало, ведомое сквозь обывателей, в страхе глазеющих, ринувшихся, вызывающих памятный образ былого, когда еще было «оно», юбиляром; тогда, как теперь, окружили и так же куда-то тащили; несение «Каппы-Коробкина» в сопровождении роя людей походило на бред бичевания более, чем на мистерию славы.
Встал еще образ: какой-то «Коробкин», открытие сделавший мелом на стенке кареты, бежал за каретою, пав под оглоблей; карета с открытием, но без открывшего пересекала пространства безвестности, ныне ж в карету садилось «оно», чтоб стремительно ринуться: через пространства – в безвестность.
Куда «оно» ринулось!
Передавали друг другу:
– В приемный покой!
– Врешь, брат, – в клинику!
– В дом сумасшедший!
Молчало «оно» с очень странным, сказали бы – с дико-лукавым задором; и – даже: с подмигом. Как будто бы всем говорило «оно»:
– Человекам все то – невозможно, а мне «оно» стало
возможным.
– Я стал путем, выводящим за грани разбитых миров.
– Стало осью творения нового мира.
– Возможно мне «это»!
– Пусть всякий оставит свой дом, свою жизнь, свое солнце: нет собственности у сознания; я эту собственность – сбросило!
– Свергло царя!
– Стало – «мы»!
Этот взгляд одноокий в окошко кареты подмигивал мимоидущим:
– Я знаю, – не можешь за мною идти: я иду по дороге, которой еще не ходили.
– И ты – отречешься!
– И – ты!
Вот – подъехали: вынули, вывели; и – повели: коридорами, камеры, камеры, камеры; и – номера! Номер семь!
____________________
Но из камеры желтого дома, – из камеры, стены которой обиты мешками, в которой воссело «оно» в своем сером халате, со связанными рукавами, – «оно» станет молньей – с востока на запад: вернется огнем поедающим; некуда будет укрыться от этого дикого взгляда; и некуда будет убрать с глаз долой: стены тюрем – вселенных – падут!
И возникнет все новое.
27
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
В ночь дождик прошел; и оплаканный встал тротуар; начиналась людская давильня: и перы, и пихи; везде – людогоны; везде – людовозы.
Москва!
Да, – она!
Здесь к абакам принизился четким фисташковым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в синеподтянутый, в холоднооблачный день; здесь литою решеткой, скрещением жезликов, отгородился от улицы дом, здесь же каменный, серо-ореховый дом облеплялся белясой известкою (грушами, яблоками); и – так далее, далее: дом деревянный, с дубово-оливковым колером, весь в полукругах, усевшийся в блеклые зелени садика; церковки: здесь – витоглавая, там – златоглавая; угол; пальметты, гирлянды, дантиклы, бордюр виторогих овенов; вновь отстроенный, восьмиэтажный домина пространство обламывал; там начиналась ватага таких же кофейных, песочных и серых домов: дом за домом – ком комом; и – рыцарь в изваянный пламень дракона разил лезвеем тяжкокаменным – с башни: под облаком.
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
И вдруг просочилося солнце сияющим и красно-капельным дождиком; вновь обозначился мокрый булыжник.
Людская давильня.
Сплошной человечник: смешки, подколесина брызжущих шин, таратора пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек и смена катимых фигур говорила, казалось, о том же, о чем говорила вчера; но уже было ясно: огромное что-то случилося.
Шляпы, купцы, спекулянты, городовой с пьяным парнем в пролетке, актриса, раздранец, студент, гимназистик, девица с кольдкремами, моська, давимая кем-то, и дворник с метлою, подтрепа, гусар, волочащий кривую и длинную саблю, в рейтузах небесного цвета, – в размой тротуара – толкались не так, как вчера, но с испугом, с томленьем, с вопросом, – по улице мимо угла, от которого вонький, разлогий, кривой переулок показывал линию черных, зеленых и розовых домиков тоже не так, как вчера; с косолета над пером заборов виднелася линия труб из-за виснущих сизей фабричного дыма.
И вывеска «Белоцерковский-Гусятников. Овощи», то же кричала – не «овощи» вовсе, не «Белоцерковский-Гусятников».
Что же?
И где начинались базар, крик лавчонок и запахи промозглой капусты со скопищем басок, кафтанов, портков и платков – красных, бледно-лимонных, оранжево-синих и черных – стояло огромное:
– Рррр! Будто кричали:
– Пора! Но кричали:
– Уррр…
Быстро, бесшумно летела карета по улицам; не замечали ее; и не сопровождали глазами и вздохами:
– Скорая помощь!
– Везут!
Не до этого было, когда побежали мальчишки с листками и с криками:
– Мобилизация!
Здесь уж подводы сроилися; у интендантства: а там собиралась толпа, потому что пошел баталион: воркотал барабан.
Раздавалось:
– Ура!
Но казалось:
– Пора!
Начинался пожар мировой: где-то молнья ударила.
Кучино,
24 сентября 1926 года.
В ночь дождик прошел; и оплаканный встал тротуар; начиналась людская давильня: и перы, и пихи; везде – людогоны; везде – людовозы.
Москва!
Да, – она!
Здесь к абакам принизился четким фисташковым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в синеподтянутый, в холоднооблачный день; здесь литою решеткой, скрещением жезликов, отгородился от улицы дом, здесь же каменный, серо-ореховый дом облеплялся белясой известкою (грушами, яблоками); и – так далее, далее: дом деревянный, с дубово-оливковым колером, весь в полукругах, усевшийся в блеклые зелени садика; церковки: здесь – витоглавая, там – златоглавая; угол; пальметты, гирлянды, дантиклы, бордюр виторогих овенов; вновь отстроенный, восьмиэтажный домина пространство обламывал; там начиналась ватага таких же кофейных, песочных и серых домов: дом за домом – ком комом; и – рыцарь в изваянный пламень дракона разил лезвеем тяжкокаменным – с башни: под облаком.
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
И вдруг просочилося солнце сияющим и красно-капельным дождиком; вновь обозначился мокрый булыжник.
Людская давильня.
Сплошной человечник: смешки, подколесина брызжущих шин, таратора пролеток, телег, фур, бамбанящих бочек и смена катимых фигур говорила, казалось, о том же, о чем говорила вчера; но уже было ясно: огромное что-то случилося.
Шляпы, купцы, спекулянты, городовой с пьяным парнем в пролетке, актриса, раздранец, студент, гимназистик, девица с кольдкремами, моська, давимая кем-то, и дворник с метлою, подтрепа, гусар, волочащий кривую и длинную саблю, в рейтузах небесного цвета, – в размой тротуара – толкались не так, как вчера, но с испугом, с томленьем, с вопросом, – по улице мимо угла, от которого вонький, разлогий, кривой переулок показывал линию черных, зеленых и розовых домиков тоже не так, как вчера; с косолета над пером заборов виднелася линия труб из-за виснущих сизей фабричного дыма.
И вывеска «Белоцерковский-Гусятников. Овощи», то же кричала – не «овощи» вовсе, не «Белоцерковский-Гусятников».
Что же?
И где начинались базар, крик лавчонок и запахи промозглой капусты со скопищем басок, кафтанов, портков и платков – красных, бледно-лимонных, оранжево-синих и черных – стояло огромное:
– Рррр! Будто кричали:
– Пора! Но кричали:
– Уррр…
____________________
Быстро, бесшумно летела карета по улицам; не замечали ее; и не сопровождали глазами и вздохами:
– Скорая помощь!
– Везут!
Не до этого было, когда побежали мальчишки с листками и с криками:
– Мобилизация!
Здесь уж подводы сроилися; у интендантства: а там собиралась толпа, потому что пошел баталион: воркотал барабан.
Раздавалось:
– Ура!
Но казалось:
– Пора!
Начинался пожар мировой: где-то молнья ударила.
Кучино,
24 сентября 1926 года.