Василиса Сергеевна, ахнув, – к себе: запереться; смирнела в тенях, потрясухою дергаясь; там, из окна, – вид на дворик: росла молодятина, сохло белье на веревках: и желто -песочный просох исклокочился травкой под блестки дождя, в косом солнышке; разворошился людьми этот дворик: просунуться б, воздушек нюхать.
   Она же, – смирнела в тенях, уже зная, что… что…: как река льет струи свои в море, так точно со всех направлений лилась Анна Павловна к ним в переулок: с Телячьей Площадки.
   А дни подсыхали; и радостно так дроботали пролетки: уже обозначалась леторосль отпрысков, веточек, жердочек; щелкнуло в воздухе птицею; даже был раз теплооблачный, голубо-пепельный день.
   И потом все свернулось в дожди; и дожди обернулись в снежинки.
 
____________________
 
   «Она», – не сошла ли с ума?
   Потому что, – стояла литым изваяньем в угле переулка, застынув составом весьма разнородных веществ; подойдя к подоконнику, – в окна просунется; выйти из двери, – и следом пойдет: исковеркать ей жизнь.
   То – часами бродила кругом переулка; но день изо дня уменьшались круги; приближались; и – снова: часами стояла там, наискось, и – было странно стояние толстой старухи в очках с перевязанной черным платком головою, с увесистой палкой, которую твердо держала она, на которую твердо она опиралась; ее – заносили снежинки; и – перегревали лучи; но – стояла.
   Стояла все ближе.
   Профессорша чувствовала, что – пойдет: станет прямо под окнами; будет кивать им оттуда и будет стучать им оттуда, – обславит; старуху и так уже видели.
   Первой увидела Наденька:
   – Я Анну Павловну видела…
   И через день повторила – с тревожным вопросом во взгляде:
   – Стоит Анна Павловна там?
   В тот же день за обедом с дрожащим и с тихим мяуканьем, точно пожаловалась над тарелкою супу:
   – Он а… еще там. И – как вспыхнет!
   Иван же Иваныч, – представьте, – взмигнул; и – отрезал:
   – Ия – ее видел уже.
   Вопросительно обе взглянули, но он будоражил буфет перепрыгом под стулом; он знал, кто – «она»: тарарахал по скатерти, очень значительно чмыхнувши носом; что думал о «казусе» он? Ведь – слепец, ведь – ребенок, а – высмотрел. Может, он там, на углу, объяснялся?
   Всем стало тут вдвое стыднее.
   Иван же Иваныч с подгрохотом встал: Василису Сергеевну похлопывать:
   – Ну – ничего-с…
   – Обойдется, дружочек мой, Вассочка…
   Сел, и – рука заходила мясистой ладонью, которую крался он к мухе: схватить; Василиса Сергеевна, перемогая себя, заминала «вмешательство»:
   – Вам, говорят, бенефис приготовили?
   Схватил муху; и пойманной мухою – шваркнул о стол: – И не мне, в корне взять: двадцатипятилетие празднует «Математический Сборник»… Я тут ни при чем…
   Наступило молчание: снова уткнулись носами в тарелки; и будто в ответ на все то, что сейчас проходило меж ними, в пустом кабинетике встал мелодический звук, – еле слышный и жалобный:
   – Дзан.
   Кто-то сделал тут вид, что не слышит.
   – В Москву возвратился Млипазов…
   Тогда совершенно отчетливо, нетерпеливо, настойчиво – дзакнуло; бросив ножи, повернулись; профессор разинулся ухом.
   И – грянуло громко в окне.
   – Анна Павловна!
   Страшно!
   Иван же Иваныч, как впрыгнет, да как кубариком – в дверь: в кабинетик!

11

   И в сумерках синих оконного выреза видел – отчетливо: рожа прилипла; казалось, что – желтая. Рожа в окошке исчезла.
   Иван же Иваныч, шарахнувшись, влип – в желто-сизые стены; и – замер: подъюрк под окно несомненный! Схвативши фонарик, случайно (случайно ль?) просунутый между томами ван-Агнуса и Карла Вранца («Гешихте дер Математик» и «Проблемен») – вприсядку: к окну: заседать и молчать, чтобы – высмотреть.
   Сел там орлом; осторожно подъерзывал носом; и ждал, как с фундамента выглянет; да – очевидно, что кто-то там влез на фундамент, таяся в застенном простенке, стененный, прилипнув руками, ногами и телом к стене; представлялся удобнейший случай поймать: того самого; или – то самое, что не давало покою, решив навсегда…
   Потому что, – мелькания, тени и рожа в окне (оставалась такая возможность) могли оказаться «пепешками», «пшишками», то есть приливом кровей к голове.
   Но звук «дзан», всеми ими услышанный, – вовсе не призрак!
   Сидел на карачках, выерзывал носом; и слышал, что там, за дверями, сначала шушукались, плакались и, наконец, закричали, – Надюша и Вассочка:
   – Папочка…
   – Ах, да пусти меня… В дверь застучали.
   Иван же Иваныч – дверь запер; теперь, из засады своей он не мог подать голоса.
   – Вот еще дура – кричит: – эдак можно спугнуть!
   И в засаде засев, видел: небо; вдруг – ти-ти-ти-ти-ти. И с ти-ти-ти-ти-ти (подшептывал в миг напряженья он) – подкарабкался.
   Там же в стекле стал картузик, – подвыюркнув: перепривыюркнул с молниеносною скоростью; и, убедившись, что нет никого, – ну и к стеклу прилипать: чуткий пес за юлящего мышкою носом юлит – вверх-вниз-наискось – так, чтоб уткнувшися в норку, где скрылась она, присмиреть, выжидая.
   Профессор Коробкин таким неожиданным, прытким и вертким, упругим, как мячик, летком быстрей молньи: с карачек – на стол; и оттуда (одной ногой – на столе, а другой – на окне) он двудырчатым носом – к окошку; и выстрелил наискось сверху в окно электрическим белым лучом потайного фонарика. В белом луче оказалась накрытая рожа – без носа: бульдожья, в картузике!
   – Есть! – вскричал громко, слетевши (оттуда – сюда) с подоконника.
   В то же мгновенье, с ним вместе отсюда туда (разделяло стекло), чье-то тельце, присосанное к камню стен, – отвалилось: и – шмякнуло наземь. Профессор Коробкин бежал от окна: заоконное тельце бежало в противную сторону, вот перебросилось через литую решеточку, дом отделявшую от тротуара; и вот перебросилось – вдоль переулка; профессор же, дверь распахнув, мимо плачущих Наденьки и Василисы Сергеевны, – в переднюю; цепи сорвавши, на улицу – с криком:
   – Ловите, держите! – за юрким мальчишкою, улепетнувшим в пустой переулок: бесследно!
   За ним же, стремительно выскочив с черной метлой из ворот, бежал Попакин:
   – Да – барин, да – что вы? Забороздили заборики – мимо.
   Неслись из соседних дворов, кто без шапки, кто в туфлях: бежал генерал Ореал (отставной, опустившийся) – за проживателями домов Янцева и Шукеракина; все собрались под кривым фонарем, окружив запыхавшихся и растаращами друг перед другом стоящих – Ивана Иваныча и Тимофея Попакина.
   – Видел-с!
   – А я говорю – никовошеньки!
   – Вор в окно лез! Так кричали они.
   Генерал Ореал и все прочие – слушали; кто-то, одетый в пестрявые брюки и пестрый пиджак, проходя, обернулся; и – дальше пошел.
   – Говорю вам, что видел!
   – Помилуйте, я по сию пору тут в приворотне сидел!
   – Он уж видел бы, – Шохин сказал.
   – Да-с, морщинистый, – да-с – с черным носом, – упорствовал громко профессор.
   – Морщинистый!…
   – Слышь?…
   – Говорит – с черным носом он… Не удивился один генерал Ореал:
   – Я всегда говорил… С этим людом… Позвольте пожать… Генерал Ореал…
   Возвращалися кучей к подъезду, откуда выглядывали уже Дарьюшка с Марьей, кухаркою. Шохин сказал:
   – А я знаю – кто…
   – Кто?
   – Это – Яша.
   – Как-с?
   – Так, очень просто, – настаивал Шохин.
   – Я – не понимаю вас, – остановился профессор: и очень тревожно моргал.
   – В Телепухинском доме живет карлик Яша: блажной и безносый: так – он.
   Раскрывались окошечки: слушали: и – соглашались.
   – Он… он… Он и четь!
   Обозначалась новая стека людей; и тут Дарьюшка, вспыхнувши, – носом в передничек: фырк!
   Потому что раздался из стеки насмешливый голос:
   – Он ефта за Дарьей, курчонкин сын, лазат: надысь в саду лапались!
   Марьюшка, Дарья, профессор – стояли в передней; все прочие же гоготали на улице; лишь генерал Ореал собирался, да Марьюшка – дверь затворила: ему прямо под носом:
   – Яша и есть.
   – Просто, барин, нет мочи: таскаться стал в кухню: его я – взашей; а все Дарья… Вы не сумлевайтесь… Какой это вор… Лез за Дарьей: подглядывать… Как тебе, право, не стыдно… Нашла обважателя!
   Фырк!
   Успокоились: все разъяснилося.
   – Энтот же самый карлишка, – вполне безобидный: с амуром в мозгах!
   – С перетрясом!
   – Пархуч.
   Как-то радостно стало: не вор.
   – Это он.
   – Он…
   – Карлишка!…
   Профессор вполне раздобрел: объяснялось, что «это» – не «это», а просто – карлишка!
   И, ткнувшись в Марью, кухарку, пожвакал губами, слагая в уме каламбурик:
   – Вы, в корне взять, – Маша?
   – А как же-с!
   – Вы варите кашу нам?
   – Кашу варю, – ну?
   – Он – Яша?
   – Ну, – Яша… А что?
   – Он – без каши? Фырк, фырк!
   – Ну – так вот-с! И – прочел:
 
Прекрасная Даша,
Без каши ваш Яша…
А каша-то – наша!
А варит-то – Маша!
 
   Пошел пир горой!
   Позабыли: за дверью все ждали, бледнея, не смея просунуться: и, уж услышав стишок, они поняли: нет, – не «она»; Василиса Сергеевна – в слезы; Надюша – салфеточкой в пол:
   – Как не стыдно вам, папочка: мамочка – в горе, а вы… Присмирел.

12

   День дню – рознь.
   И зигзаг от испуга к нечаянной радости, не разрешаясь ничем, разрешился часов через двадцать.
   Раздался звоночек.
   Просунулась в двери большая толстуха, какая-то вся отверделая, с черно-лиловым лицом и в больших черно-синих очках:
   – Вам кого?
   – !
   – Может, барина?
   – !
   – Барышню?
   – !
   – Может, барчонка?
   – !
 
____________________
 
   – Кто там?
   – Да какая-то барыня – за подаяньем, должно быть: молчит, не в себе.
   Все вскочили.
   – Пойду!
   – Нет, голубчик мой Вассочка… Боже тебя упаси… Предоставь это мне…
   – Мама, мамочка, – спрячьтесь.
   Но знала: пороги сознания сняты; стоящее надо принять: и, шатаясь, – пошла, меловая, немая; профессор рванул прочь от двери ее; сам же – в дверь: как барбос, защищающий дом свой от вора, к старухе он ринулся; пальца подставивши два под очки, – стрельнул стеклами: в стекла очков.
   – Анна Павловна, вы бы оставили, знаете, да-с, – эти штуки…
   Зажутил!
   – ! – ударило кровищей в голову.
   – Письма, которые, в корне взять, – он загремел, – вы прислали, они-с адресованы вовсе не мне-с, в корне взять, а – Никите Васильи… – вскричал оглушительно, -… чу.
   – !
   Пуще злился: стояла пепешкой: два круга очковых – не двинулись:
   – !
   – Я Никите Васильевичу возвратил, – дело ясное их!
   – !
   У него за спиной с громким плачем пошла; оказались «они» друг пред другом; казалось – один только миг, и – повалятся друг перед другом: в глубокую падину.
   – Анн… Анна Павловна!
   – !
   – Анн…
   Хоть бы что! Василисе Сергеевне осталось одно: простоять под ударом стеклянного синего выблеска – в тысячелетьях.
   – Никита Васильевич…
   – !!
   И старуха схватилась рукою за шею: и – голову – набок, скривив все лицо:
   – !?!?!.
   Протопыривши руки вперед, уронила тяжелую трость с перегрохотом; грянула склянка о пол из руки, пырснув едкою жидкостью, звоном и градом осколочков – в стену, одна только капля попала на Надино платьице.
   – Что?
   – Кислота!…
   – Помогите ей, разве не видите вы, что она…
   – Анна Павловна!…
   – Что с вами?
   Анна же Павловна, толстой рукою схватяся за толстую шею, дрожала и силилась высвистнуть что-то, как автомобильная шина, когда ее палкой проткнут:
   – Пшш… Высссс… Вд… Догадались:
   – Воды!
   – Пшш… Пшш… Пшш!…
   Неожиданно села на корточки, с грохотом вправо и влево колена расставив и свесив меж ними живот; все сказали б – пустилась вприсядку (на миг обнаружились толстые икры в суровых кастровых носках); и потом это все грохнуло, – лиловым лицом о косяк, от губы протянувши слюну – промычало; и – пало стремительно.
   Разорвалася артерия!

13

   Бросились: к колким осколкам разбившейся склянки и к павшему телу; средь них – Надя, Митя (он выскочил), Дарьюшка, Марьюшка; вот хорошо: кислота, прожигая обои, безвредно стекла со стены: лужей в угол; Иван же Иваныч не видел, как толстое тело тащили, как толстое тело сложили со свисшей рукой; туматошил над бившейся в спальне женою; Надюша – над телом глаза растаращила.
   Кто-то, догадливый, бросил: прислугу – к врачу, а Митюшу – к Никите Васильевичу.
   Врач, Георгий Григорьевич Грохотко, – мигом примчался: потискавши тело и что-то проделав над ним, он отрезывал.
   – Апоплексия?
   – Инсульт!
   – Что такое инсульт?
   – Апоплексия. Ткнулся в раздутые ноги:
   – А, а, а: не действует! В правую руку:
   – Не действует тоже!
   – Конец?
   – Нет, – пожал он плечами, вертя светоскопом, – протянет год, два, – до второго удара.
   Ткнул пальцем:
   – Комплексия: штука обычная. И – бросил он тело:
   – Дела… А Коковский, Коковский-то!…
   – Что?
   – Трепанация!…
   – Черепа?
   – Опухоль мозга.
   – Да что вы!
   – Ну, – я проколол позвоночник: подвысосать жидкости; воздухом столб позвоночный надул… Обнаружилось, – и завертел стетоскопом…
   – Ну? И?
   – Обнаружилась опухоль мозга… Да, да: пол-Москвы в инфлуенце… Ну – нет: мне пора…
   И Георгий Григорьевич – в дверь: лбом о лоб с Задопятовым.
   Бедный старик прибежал растаращею, в плещущей крыльями, клетчатой, серо-кофейной крылатке, с полураспущенным зонтиком в левой руке; был он бел, как паяц, и морщинист, как гриб, выдаваясь ужаснейшей сизостью очень опухшего носа (как будто он пил эти дни); он плясал неприятно пропяченной челюстью; зонтик ходил ходуном в его левой руке, когда, правой рукою схватясь за Надюшу, он выдохнул с громким усилием:
   – Где?
   – Дз-дз, – кокнул осколок стекла у него под калошею.
   – Вы осторожнее: тут… Спохватилась:
   – Тут… тут… вот сюда… И потупилась:
   – Тут – кислота…
   – Где она? – ничего он не понял; и так, не снимая крылатки, в калошах ввалился в гостиную с полураспущенным зонтиком; сел пред запученным телом, схвативши за ногу его:
   – Анна!…
   – Аннушка!…
   Не было «Аннушки»: пучилось мыком – большое, багровое «О»!
   Тут профессор Коробкин подкрался к плечу его теплой ладонью, как… к… мухе: «Никита Васильевич, вы, – трепанул по плечу, – ты мужайся, брат», – взлаял он.
   «Ты» проскочило вполне неожиданно: точно он вспомнил совместные годы гимназии, угол в клопах, куда хаживал часто со Смайльсом в руках «Задопятов», соклассник, – к «Коробкину», к «Ване»:
   – Еще, чего доброго, брат, – Анна Павловна встанет!

14

   И дождь, Сверкунчишко Терентьевич, затеньтеренькал по крыше; и стал переулочек не Табачихинским, а Сверкунчи-хинским; Камень Петрович стал Камнем Перловичем; камни и крыши испрыскались дождичком.
   Забирюзовались воздухи.
   Желтый просох исклокочился травкой; заширился топольный воздух везде; и потом уже только раскрылась сирень; и сиреневый запах душил переулки; стояло дзененье комариков в серо-зеленые сумерки сада; и щелкало птицею; первая ласточка, забелогрудяся, взвизгнула: взвесилась в воздухе.
   Стало тепло и пленительно.
   Но безобразней валили бульваром безрылые толпы; из желтого гарева бухали меди оркестра. И кто-то, одевшися в летнепикейные брюки и в пестрый пиджак, с белоснежной панамой, зажатой в руке, подмахнув камышовою тросткою, несся – и несся и несся – в открытые дали сквозных переулков и улиц за «нею».
   «Ее» – нигде не было.
   Федор Иванович Пяткин, надев парусинный картузик, бродил, как и в прошлом году, и выискивал случай: напасть на знакомого.
   Словом – весна!
   И – Москва.
   И Москва развалилась в весну, растаращась кварталами, – этим, сплошь сложенным из серо-желтых и серо-сиреневых кубов, с пролетом ландо, лихачей и трамваев под ними – в Сокольники, в Парк (под открытые сцены), ис этим – вразброску: пяти-, одно-, снова пяти-, снова одноэтажных и двух-трехэтажных домов: вот и с этим, которого цвет – белый с пагрязцею и которого дом – двухэтажный, без лепки, украшенный синею вывеской, с очень невзрачным проглядом подвальных окошек, откуда виднелся проход сапога пешехода (не сам пешеход), изнуряемый сыпью известки, разложенной аспидно-сереньким, серо-сиреневым, серо-песочным, желточным и розовым колером, только кой-где молодевший подцветом: морковным, кисельным, зеленым.
   Дома деревянные, колером серо-кофейным, кофейно-коричневым, – разнообразили улицы; а переулки кривели живою раскрикой цветов: сине-грифельных, аспидно-розовых, где из двора проросла молодятина, где и забор прозвучал спевом ветра с гармоникой, а подзаборье рябило расплюями семячек, павертнем мух, улетавших в открытые зной; под грохот пролеток рыкал оглушительней лбастым булыжником в этом квартале; а тумбы – кривее здесь были; серей – мимоходы людей; когда небо – взадуй, здесь – сильней вер-топрашило: и открывались везде сухоплясы; и дом здесь стоял, точно каменный ком.
   Дом за домом – ком комом!
   Там вечером кто-то садился и видеть, и нюхать: желчь пламени павшего четко на стену глухую; и коврика дух за-вонялый в окошко.
   Вот улица с рядом фасадов (фасад за фасадом – ад адом); и вдруг – переулок тишайший.
   Там дом деревянный, с дубово-оливковым колером и с полукругом резьбы надоконной надстройки, – стоял, украшаясь и ниже резьбою: Пегас, конь крылатый, припавший и справа, и слева к Горгоне (копытом и гривой – под змеи), был вырезан ясно; жильцам невдомек, что то вырезан миф; здесь, в прощеле ворот, и глубоком, и узком, вытарчивал угол сарая, качалась веревка с просушиной тряпок лимонных и синих, белела глухая стена трехэтажного дома, глядевшего в Пащеков глухо заросший листвою большого зеленого сада тупик, обливавший Москву соловьиным отщелком, – с сидящею девушкой в серо-сиреневом платье и в пляшущей ветром юбчонке.
   Над ней – белилей лепесткой загроздившей сирени в глубоком и синем Васильевском небе, где облако, продувень, тая, терялось клоками.
   Все это – Москва!
   И Москвой назывался район, где Пречистенка, улица тихая, тая в сплошных переулках, стояла домами отдельными; там – в переулках – дома, отойдя с тротуара в глубь сада, скрывали свои и колонны, и окна листвою.
   Свернем…
   Вот – тот дом!
   Пять жерельчатых, белых колонн, – без дантиклов; к абакам принизился розовым выступом легкий фронтон, треугольником врезанный в голубо-пепельный и в теплооблачный день; он тишал, отступя от колонн розоватой втеною с гирляндами белых венков над промытыми стеклами окон и чуть вдаваясь выступом низа: сложеньем квадратов; в подъезде – два льва, к тротуару слагающих продолговатые морды; и легкая арка ворот: в теплооблачный воздух; литою решеткой, скрещеньем Гермесовых жезликов, – отгородился от улицы; дворик асфальтовый, камень конюшни, кусты, – те, которые после дождя сребродроги: дотронешься, – и оборвутся потоками капель в тот час, когда кто-то у окон присядет покуривать в бисерный воздух, когда на обтесанных плитах подъезда детва плюет семячком в вечер, а вечер, уже от-стекливши окошком, является облачком цвета вишневого.
   Рядом – пальметы, дантиклы, гирлянды оливково-темных колонн дома бледно-фисташковых колеров, где из гирлянд отовсюду просунулся мордой профессорский фавн овнорогий, затмившийся в зеленоватые сумерки, в шум от деревьев за домом живевшего сада; над купами месяц, свое новолуние спрыснув, твердится сквозным халцедоном из мутно-сиреневой тверди.
   Москва!
   Да, – она
 
____________________
 
   А уж парит!
   И – загрозарело; деревья склонились друг к другу бессмыслицей, шопотный смысл в них явивши; и пагубородное что-то закрыло луну, перед нею пропятяся лапой – когтистою, черной – подкравшейся тучи; уж лапа разорвана в желто-зеленые и в желто-черные клочья; над ней, за трубой дымовой, – черно-желто-зеленая пасть: уже жутя, в пустом переулке дряхлец тащит челюсть на шее; фасад за фасадом – ад адом.
   И двери, как трещины.
   Загрозарело: ругается где-то прохожая туча; темнеет; за крышею семиэтажного кубища небо – взадуй: сухоплясами в окна; и – молньями в окна; дом, каменный ком, вспыхнув в выжелчень пламени, смерк; и в нем кто-то, дряхлый, на бедой стене в переулочке, вспыхнувши шеей и челюстью, – смерк.

15

   Положа руку на сердце, – там, на эстраде, в проходах – стояли, сидели, обменивались впечатлением, поклонами иль протирали пенсне, – Айвазулина, Бабзе, Ветмашко, Глистир-ченко-Тырчин, Икавшев, Капустин-Копанчик, Нахрай-Хар-калев, Ослабабнев, Олябыш, Олессерер, Пларченко, Пла-чей-Перперчик, Шлюпуй, Убавлягин, Уппло, Фердерперцер и прочие, прочие – вплоть до Боговича: свора имен! Из них каждое – «им я», согбенное бременем лет, многотомных трудов, орденов и ученых дипломов, уже заключенное заживо в «Энциклопедию»; хоть бы – Пластальцев, лет десять сидящий в «Гранате» [17] (такой есть словарь) меж «пластрон» и меж «Плантагенеты».
   Хотя б – Айвазулина: женщина-стереохимик, взошедшая на Титикаку, сказавшая спич в Сантафэ-де-Боготе, надевшая около острова Пасхи скафандру и после едва не бежавшая с дон-Бордигере-Хуан-де-Петелло, министром бразильским; Глистирченко-Тырчин, прорезавший опухоль горла у вдовствующей кронпринцессы австрийской; Нахрай-Харкалев, путешественник, автор двухтомья «Цвай ярен мит антропофаге н», друживший с H ь я м-Н ь я м а м и, съевший в Уганде засохшие уши убитых врагов негра Мбэбвы, ошибочно думая, что то – сухие грибы; а Капустин-Копанчик (вот он – челюсть пятит к мадам де-Моргасько), он автор работы «Отчет по окраске плазмодиев осмиевым препаратом» (три тома); Шлюпуй – не шлюпяк» (в словаре у «Граната» они оказались рядом), а (явствует все из «Граната») профессор и автор работы «О действии Леонтодон-Тараксакотум на сокращенье кишечника Лутра Вульгарис»; а Плачей-Пеперчик, известный в Германии, в Льеже. Досель в гейдельбергском химическом техникуме стоит крик о «пепертшик, с титрируйтен».
   Все появились они, чтоб отчествовать «Математический Сборник»; и – да-с – вот так фунт: основателя «Сборников» этих, Ивана Иваныча, ждал бенефис, да – какой еще!
   Фунт с полуфунтом!
   Ивану Иванычу было невтолк и невесть, – что же, собственно, будет; обычно он вел заседанья; он – был заседаньем: решал, открывал, заседал; сообщал – только он; все иные, присутствующие в «Математическом Обществе» – только молчали: сегодня он был отстранен от всего (Млодзиевский взял в руки его); дело ясное, – да-с, – что предмет заседания – он; в этом случае сам соблюдал отстраненье; держался «предметом»; и тупил глазенки, когда заводили беседу об этом; сегодня бодрился с утра; перетрусил к обеду.
   Теперь – дободрился и – выглядел доблестно.
   Попричесался, загладил махры; и казался, представьте, курчавиком; щелкал крахмалом пропяченной грудью; во фраке кургузом – курбатиком выглядел; с ним обходились внимательно; как показался в профессорскую – разбежки, подбежки; Млодзиевский, и тот – бегушком: петушком! Члены Общества и делегация были во фраках смешных, белогорлые и белогрудые; туго зафраченный Умов подкрался на цыпочках – с ласкововещим, искательным голосом; все вкруг сгрудились, друг другу внушая очками: быть легкими, ясными; слышался шопот:
   – Как?
   – Не принесли?
   – Депутация от…
   – Депутация…
   – Тсс!
   – Ай, ай, ай, – что вы, батюшка! Вы бы… И «батюшка» спешно куда-то летел.
   Физиолог растений Люстаченко (гербаризировал двадцать пять лет) с Щебрецовым шептался в углу: говорил, что хотели – ей-ей – в гидравлическом прессе системы Дави назвать винтик ответственный – «винтик Коробкина»; и утверждалось, что Павлов, геолог, в штрифе «гиперстен а» найдя что-то новое, новое это принес, чтоб отметить «Коробкинский день»; на Коробкина нежно косились очками, как бы приглашая друг друга вполне восхититься: единственным зрелищем; он, повздыхав, покорился тому, чтобы «чох» его каждый возглавил там что-нибудь; фрак же на нем был кургузый немного: с промятою фалдою.
   Фалдами мягко юлили вокруг.
   Гоготень доносился из зала.
   Студенты ломилися толпами там, заполняя проходы и хоры; прилипли к стене; был галдеж под колоннами: распорядитель в линейной перчатке, в зеленом мундирчике, с воротником золотым, – прижимая шпажонку, показывал, где кому сесть; порасселись седые профессорши в первых рядах, в платьях скромных фасонов и колеров (с рябью) – тетеркиных, коростелиных и рябчиковых: все – такие индюшки, такие цесарки; ряды – лепетливые; дамы – почтенные; кто-то, кряхтя, костылял; поздоровался с Суперцовым, с Тарасевичем, Львом Александрычем, с Узвисом; маленький ростом Анучин с лицом лисовато-простецким, с лисичьими глазками, морща свой лобик, хватался за нос, проходя на эстраду, где груди крахмалом пропятились; но задержался с Олессерером.
   И Олессерер важно лицо оквадратил.
   Олессерер площадь сознанья разбил на квадраты наук, иль – кварталы; и в каждом поставил квартального: здесь стоял Дарвин; там – Кант: и – показывал палочкою: «от сих пор – до сих пор»; умерял циркуляцию мысли квартальным законом («от сих» и – «до сих»); когда мыслил Олессерер, – переменял он кварталы: здесь – звездное небо; там – максима долга; его мирозрение не было, собственно, «мировоззрением», – адресной книгой участка, где каждый прописку имел; здесь прописан был Дарвин; там – Кант [18]; на вопрос, что есть истина, он отвечал себе: «Мысли в таком направлении – то; мысля в эдаком – это!» Был враг прагматизма; боролся с Бергсоном [19] и Джемсом [20]: «Помилуйте, – хаос сплошной!» Все ж, – Бергсон мыслил хаос, пускай хаотически; Гитман Исаич Олессерер люто боролся с прочтеньем чего бы там ни было, с уразуменьем чего бы там ни было; читывал он лишь прописки в участки того или этого факта, в принципе невнятного; строгость логических функций его был отказ от попытки: помыслить.