____________________
В кратком письме неизвестным лицом было сказано, чтобы профессор немедленно принял все меры к охране бумаг, что какая-то личность (какая, – не сказано было) имеет намеренье выкрасть их; так подтверждались его опасения; он – принял меры: листочки зашил.
____________________
Застучали нечастые капли: валили тьмо-синие тучи в тьмо-синюю ночь; кто-то издали вышел из леса и стал у опушки, не смея приблизиться: странным лицом, синеватый; держал на видках; и – бесследно исчез.
В одном месте замоклого поля вставало бледняво пятно световое: присела Москва – растаращею.
15
На парапете Лизаша склонялась головкой к биению сердца и к собственным думам, просовывая из-за жерди железной над лепленым серым аканфом носочек; внизу – людоходы; вон – дамочка в кофточке цвета герани: прошла в запылевшие пережелтины какие-то.
Вспомнила, что Вулеву уезжает: И… – где у людей расставлялись диваны, увешанные парчовыми, павлиньими тканями, где с потолка повисает лампада сияющим камнем, вчера она слушала, спрятавшись в тени и видя себя самое там из зеркала (бледною и узкогрудой дурнушкою); ухом и глазом просунулась в дверь; чернокрылая тень из угла опускалась над нею; стояла за дверью с опухшей щекой Вулеву; и просилась из дому уехать на две с половиной недели; заметила, что на одно лишь мгновенье у «богушки» вспыхнула радость в глазах:
– В самом деле?
Он тотчас осилил себя, настораживаясь, и лицо свое скорчил в печаль:
– Очень жаль, что Лизаша одна остается!… Скажите пожалуйста: детолюбивым отцом себя вел; Вулеву же с подчерком сказала:
– Я думаю, что я Лизаше – не пара.
Он взглядом, как пьявкой, вцепился в нее:
– Вы так думаете? Кто же пара?
– Да вы, – например.
И поджала изблеклые губы, а он абрикосово-розовым стал от каких-то волнений; пытался вбоднуть свою мысль:
– Это девочка, – просто какой-то бирюзник…
Ему Вулеву не ответила: быстро простясь; а Лизаша принизилась за чернокрылою шторой; была она поймана.
– Вы?
– Я!…
– За шторой? Зачем?
Но Лизаша лишь взгубилась:
– Ах, да почем знаю я? – проиграла она изузорами широкобрового лобика (видела в зеркале это); она здесь осталась; а он забродил за стеной, как в мрачнеющей чаще, – таким сребророгим, насупленным туром. Здесь шкура пласталась малийского тигра с оскаленной пусто главою, глядевшей вставным стеклом глаза; от времени – выцвела: и из рыжеющей желтою стала она; бамбуки занавесили двери, ведущие в спальню; здесь странный охватывал мир; здесь и статуи в рост человеческий негра из черного дерева кошку проскалом пугала; Лизаша, бывало, садилась на пуфе пред негром, себя вопрошая, откуда просунулся он к нам в квартиру; порой приходила к ней шалая мысль: уже близится время, когда негр, сорвавшись с подставки, по комнатам бросится; будет копьем потрясать и гоняться за кем-то из них.
Свои бровки сомкнувши и губку свою закусив, исступленно нацелилась глазками в пунктик, невидимо взвешенный и обрастающий мыслью: так пухнет лавина, свергаяся вниз: но меж улицею, под ногами кипевшей, и ею, – ничто не свергалось; придухою жег парапет; видно, где-то росли одуванчики: в воздухе пухи летали: и – тот же напротив карниз, поднимаемый рядом гирляндистых ваз с перехватами; поле стены – розоватое; вазы с гирляндами – белые; перегорела за крышами яркая красная гарь.
Зеленожелезились в гарь раскаленные крыши.
Лизаша вернулася в комнаты.
Вдруг – шелестение сухенькое: Эдуард Эдуардович выставил голову из тростников, забасив в полусумерки:
– Где ты?
Присела в тенях чернокрылых.
– Лизаша!
Он крался в тенях, рысьи взоры метая – направо, налево:
– Ay!
С дерготою в бровях, с дерготою худого покатого плечика, встала из тени и, вздернувши бровку, ждала, что ей скажут: «Вам что?»
– Вулеву уезжает в провинцию… – аллегорически бровь свою вздернул.
– Так что же?
Казалось, что взглядом ее разъедал; и упрямо и зло до-чернил свою мысль:
– Мы останемся эти недели, – в нее пыхнул жаром ноздри он, – вдвоем.
Друг на друга они посмотрели, – вплотную, вгустую; ни слова друг другу они не прибавили; и – разошлись.
– Вдруг -
– изящно раскинувши руку по воздуху, взявшись другой за конец бакенбарды
– галопом, галопом -
– промчался пред ней с легким мыком: в пустой аванзал.
От веселости этой ее передернуло: бредом казалася ей галопада такая.
Куда галопировал он?
Далеко, далеко, -
– потому что -
– за комнатой – комната: за руку схватит: и так вот, как он галопировал, загалопирует с нею вдвоем сквозь века, через тысячи комнат; доскачут до щели, откуда он выскочил, как Минотавр [29], – с диким мыком: бодаться своею бакенбардою – с козочкой, с нею.
Стояло в окне чернодумие ночи: оно разрывалось лиловою молнией.
Ночью со свечкой Василий Дергушин прошествовал в лилово-черные комнаты; следом за ним Эдуард Эдуардович крался в тенях, рысьи взоры бросая: брать ванну; они проходили по залу; едва выступал барельеф; бородатые старцы, направо, налево, шесть справа, шесть слева – друг с другом равнялися: в ночь между ними.
Василий Дергушин подал ему банный халат.
Обнажилася белая и волосатая плоть, или «пло» (безо всякого «т ь»); без одежд был – не плотью, не «п л о» даже: был только «ло»: а намылившись стал – лой-ой-ло!
Он и брызгал, и фыркал с мрачной веселостью, припоминая веселый галоп перед нею; и потянулся за одеколонною склянкой.
Вспомнила, что Вулеву уезжает: И… – где у людей расставлялись диваны, увешанные парчовыми, павлиньими тканями, где с потолка повисает лампада сияющим камнем, вчера она слушала, спрятавшись в тени и видя себя самое там из зеркала (бледною и узкогрудой дурнушкою); ухом и глазом просунулась в дверь; чернокрылая тень из угла опускалась над нею; стояла за дверью с опухшей щекой Вулеву; и просилась из дому уехать на две с половиной недели; заметила, что на одно лишь мгновенье у «богушки» вспыхнула радость в глазах:
– В самом деле?
Он тотчас осилил себя, настораживаясь, и лицо свое скорчил в печаль:
– Очень жаль, что Лизаша одна остается!… Скажите пожалуйста: детолюбивым отцом себя вел; Вулеву же с подчерком сказала:
– Я думаю, что я Лизаше – не пара.
Он взглядом, как пьявкой, вцепился в нее:
– Вы так думаете? Кто же пара?
– Да вы, – например.
И поджала изблеклые губы, а он абрикосово-розовым стал от каких-то волнений; пытался вбоднуть свою мысль:
– Это девочка, – просто какой-то бирюзник…
Ему Вулеву не ответила: быстро простясь; а Лизаша принизилась за чернокрылою шторой; была она поймана.
– Вы?
– Я!…
– За шторой? Зачем?
Но Лизаша лишь взгубилась:
– Ах, да почем знаю я? – проиграла она изузорами широкобрового лобика (видела в зеркале это); она здесь осталась; а он забродил за стеной, как в мрачнеющей чаще, – таким сребророгим, насупленным туром. Здесь шкура пласталась малийского тигра с оскаленной пусто главою, глядевшей вставным стеклом глаза; от времени – выцвела: и из рыжеющей желтою стала она; бамбуки занавесили двери, ведущие в спальню; здесь странный охватывал мир; здесь и статуи в рост человеческий негра из черного дерева кошку проскалом пугала; Лизаша, бывало, садилась на пуфе пред негром, себя вопрошая, откуда просунулся он к нам в квартиру; порой приходила к ней шалая мысль: уже близится время, когда негр, сорвавшись с подставки, по комнатам бросится; будет копьем потрясать и гоняться за кем-то из них.
Свои бровки сомкнувши и губку свою закусив, исступленно нацелилась глазками в пунктик, невидимо взвешенный и обрастающий мыслью: так пухнет лавина, свергаяся вниз: но меж улицею, под ногами кипевшей, и ею, – ничто не свергалось; придухою жег парапет; видно, где-то росли одуванчики: в воздухе пухи летали: и – тот же напротив карниз, поднимаемый рядом гирляндистых ваз с перехватами; поле стены – розоватое; вазы с гирляндами – белые; перегорела за крышами яркая красная гарь.
Зеленожелезились в гарь раскаленные крыши.
Лизаша вернулася в комнаты.
Вдруг – шелестение сухенькое: Эдуард Эдуардович выставил голову из тростников, забасив в полусумерки:
– Где ты?
Присела в тенях чернокрылых.
– Лизаша!
Он крался в тенях, рысьи взоры метая – направо, налево:
– Ay!
С дерготою в бровях, с дерготою худого покатого плечика, встала из тени и, вздернувши бровку, ждала, что ей скажут: «Вам что?»
– Вулеву уезжает в провинцию… – аллегорически бровь свою вздернул.
– Так что же?
Казалось, что взглядом ее разъедал; и упрямо и зло до-чернил свою мысль:
– Мы останемся эти недели, – в нее пыхнул жаром ноздри он, – вдвоем.
Друг на друга они посмотрели, – вплотную, вгустую; ни слова друг другу они не прибавили; и – разошлись.
– Вдруг -
– изящно раскинувши руку по воздуху, взявшись другой за конец бакенбарды
– галопом, галопом -
– промчался пред ней с легким мыком: в пустой аванзал.
От веселости этой ее передернуло: бредом казалася ей галопада такая.
Куда галопировал он?
Далеко, далеко, -
– потому что -
– за комнатой – комната: за руку схватит: и так вот, как он галопировал, загалопирует с нею вдвоем сквозь века, через тысячи комнат; доскачут до щели, откуда он выскочил, как Минотавр [29], – с диким мыком: бодаться своею бакенбардою – с козочкой, с нею.
Стояло в окне чернодумие ночи: оно разрывалось лиловою молнией.
____________________
Ночью со свечкой Василий Дергушин прошествовал в лилово-черные комнаты; следом за ним Эдуард Эдуардович крался в тенях, рысьи взоры бросая: брать ванну; они проходили по залу; едва выступал барельеф; бородатые старцы, направо, налево, шесть справа, шесть слева – друг с другом равнялися: в ночь между ними.
Василий Дергушин подал ему банный халат.
Обнажилася белая и волосатая плоть, или «пло» (безо всякого «т ь»); без одежд был – не плотью, не «п л о» даже: был только «ло»: а намылившись стал – лой-ой-ло!
Он и брызгал, и фыркал с мрачной веселостью, припоминая веселый галоп перед нею; и потянулся за одеколонною склянкой.
16
Василий Долгушин с пуховкой в руках, проходя и с собою разахавшись, мазал словами и эдак, и так его: случай! Вчера позвонила прислуга с соседней квартиры:
– У вас что такое?
– А что?
– Все здоровы?
– Здоровы…
Она посмотрела с таким подозрительным видом, как будто не верила.
– Правда ли?
– Да говорите же…
Мрачно под ноги себе она ткнула:
– А это вот – что?
Под ногами у двери алело кровавое пятнышко.
– Господи!
Лужица крови.
Дергушин пошел к Вулеву: собирались под дверью: прислуга соседней квартиры, прислуга квартиры Мандро; говорили – совсем незадолго мальчонка чернявого видели: сел на приступочку тут; дребезжала мадам Вулеву:
– Расходились бы: ну что ж такого?
– Да – кровь!…
– Этот самый мальчонок!
– Не нашинский!
– Он окровавил!…
– Он, он!…
Вулеву – к фон-Мандро: а Мандро лишь присвистнул с большим небреженьем:
– Охота вам так волноваться: ну – лужица: что ж? У кого-нибудь кровь пошла носом!
Вот случай!
Его вспоминая, Василий Дергушин разахался: мазал словами и эдак, и так фон-Мандро.
Позвонили: рассклабясь зубами, просунулся в двери Мандро с задымившей «маниллой» в зубах, в гладком летнем пальто и в цилиндре, в визитке (визитка в обтяг); раздеваясь, перчатку он стягивал, руку поставивши под подбородок; казалося, что бакенбарды наваксены: пряди же, – да: сребророгий!
Протопал в глубь комнат; он видел и слышал – на фоне зеленых обой; замяукала черная кошечка там перед столиком в стиле барокко; как бы собираяся книксен ей сделать, фестоны свои приподнял.
И Мандро стало тошно; и губы его задрожали; он вспомнил, какую пощечину на заседании он получил; выясняли – Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпер-дри, – что дела он им вел кое-как; что гарантии – пере-фальшивлены; что заявленья прислали об этом им пайщики: Арбов, Бронхатко, Взлезеев, Вещелинский, Грубах, Долбяго, Дедеренский, Девятисилов, Есмыслов, Зрыгелло, Извечевкин, Истенко, Крохин, Ксысеева, Крушец-Поганко, епископ Луфарий, Мтетейтель, Оляс, Носопанова, Плюхин, Плохойло, Слудыянская, Трупершов, Топов, Треверхий, Удец, Удивительный, Чертис-Щебренева; тщетно доказывал пайщикам; письменно он посылал заверения: в вензелеватую подпись не верили; администрацию-де собирались они учредить; выясняли – Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпердри, что он вводит в растрату «компанию», что он – германствует (да – франкофильствовать стал Ка-валевер); ну, словом, – гниючее что-то.
Могли ли понять, что он вел аванпостную службу свою большой марки и что проходил абсолютную поступью он через все.
Осталось одно: уходить!
Тут схватил со стола и разбил, бросив в пол, статуэтку; со зла!
И прошел в кабинет, и уставился в ноги: у ног распластался оскаленный белый медведь золотистою желчью оглаженной морды.
И вот побежал топоток – кто-то быстрой походочкой дергал по комнатам: Викторчик!
Викторчик всем говорил (передали уже):
– Да, – она занимает вакантное место жены! Словом, – Викторчик влазень в их дом.
Вон уж он появился: опять на устах сахарец, а в глазах – сатанец; он стоял, разминая набитый портфелик.
– Ну, что?
– Апелляторы сердятся…
– И?
– Ай, ай, ай: все кредит: дебет – ноль!
– Да ведь мой поручитель!…
– Исчез из Москвы…
Эдуард Эдуардович так и вперился; и Викторчик взгляда не выдержал:
– Всякие слухи, – до глупых, глупейших: мадам Миндалянская жаловалась, что вы в смокинге в ложу вошли, а не принято в смокинге.
И – закосил со смиренством:
– Да где им понять вас!
Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, – звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мо-роков – Викторчик; он вызывающе бросил пословицей:
– Льстец под словами, – змея под цветами!
Да, Викторчик этот: держался валетом, а – предал; два года при нем он вертлявил; в час – бросил; в два – предал; в три – выступил уж обвинителем; что-то доказывал всем им – в четыре; а в пять – стал лицом, очень нужным Луи Дюпердри; через сутки же так вклеветался, что сделался спецом в умении – разоблачать и науськивать; вдруг загазетничал (что-то газеты плели про шантаж-шпионаж); но о чем не болталося? Время-то – вапом вопило; уже нарастал вал событий; встал гребень завивистый.
Викторчик – гадина!
Киерко прав был, что гадины ели друг друга; в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахнеей.
Арахны, не люди, – пошли!
И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать; и печать приложил к документу, с которым и выскочил Викторчик; в нем подтверждался уход из «Мандро и К°»; «К°» – оставалась, чтобы завтра же: оповестить через газеты: «Луи Дюпердри и К°».
Стерся – «Мандро», чтобы стать где-то «Дорманом», «Ордманом», или ж Дроманом, Мроданом: французом иль немцем.
Он встал и пошел дефилеями в комнату с нарочною приплясью, «джоком», куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:
– Слушаюсь!
В «слушаюсь» слышал:
– Не слушаюсь!
Стали свободничать в доме его; так сейчас, например: что за гамканье там? Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий, дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, – место подыскивал; ждал только случая, чтобы расчет предъявить.
А – прекрасные вещи: резная чеканка, «вальян» очень ценный; бывало вот, – Амфитрионом встречал здесь гостей; а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.
Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву и как ей отвечала свирелкой Лизаша. Ему захотелося – сгинуть, исчезнуть, не быть; кабинет раздавался обоями, гладкого, синего тона; на нем пламень красных сафьянов ярчел; из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч; в руках обнаружилось гиблое что-то; сидел, весь охваченный красной геенной огня; вот – сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.
– У вас что такое?
– А что?
– Все здоровы?
– Здоровы…
Она посмотрела с таким подозрительным видом, как будто не верила.
– Правда ли?
– Да говорите же…
Мрачно под ноги себе она ткнула:
– А это вот – что?
Под ногами у двери алело кровавое пятнышко.
– Господи!
Лужица крови.
Дергушин пошел к Вулеву: собирались под дверью: прислуга соседней квартиры, прислуга квартиры Мандро; говорили – совсем незадолго мальчонка чернявого видели: сел на приступочку тут; дребезжала мадам Вулеву:
– Расходились бы: ну что ж такого?
– Да – кровь!…
– Этот самый мальчонок!
– Не нашинский!
– Он окровавил!…
– Он, он!…
Вулеву – к фон-Мандро: а Мандро лишь присвистнул с большим небреженьем:
– Охота вам так волноваться: ну – лужица: что ж? У кого-нибудь кровь пошла носом!
Вот случай!
Его вспоминая, Василий Дергушин разахался: мазал словами и эдак, и так фон-Мандро.
Позвонили: рассклабясь зубами, просунулся в двери Мандро с задымившей «маниллой» в зубах, в гладком летнем пальто и в цилиндре, в визитке (визитка в обтяг); раздеваясь, перчатку он стягивал, руку поставивши под подбородок; казалося, что бакенбарды наваксены: пряди же, – да: сребророгий!
Протопал в глубь комнат; он видел и слышал – на фоне зеленых обой; замяукала черная кошечка там перед столиком в стиле барокко; как бы собираяся книксен ей сделать, фестоны свои приподнял.
И Мандро стало тошно; и губы его задрожали; он вспомнил, какую пощечину на заседании он получил; выясняли – Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпер-дри, – что дела он им вел кое-как; что гарантии – пере-фальшивлены; что заявленья прислали об этом им пайщики: Арбов, Бронхатко, Взлезеев, Вещелинский, Грубах, Долбяго, Дедеренский, Девятисилов, Есмыслов, Зрыгелло, Извечевкин, Истенко, Крохин, Ксысеева, Крушец-Поганко, епископ Луфарий, Мтетейтель, Оляс, Носопанова, Плюхин, Плохойло, Слудыянская, Трупершов, Топов, Треверхий, Удец, Удивительный, Чертис-Щебренева; тщетно доказывал пайщикам; письменно он посылал заверения: в вензелеватую подпись не верили; администрацию-де собирались они учредить; выясняли – Иван Преполадзе, Дегурри, Пустаки, Луи Дюпердри, что он вводит в растрату «компанию», что он – германствует (да – франкофильствовать стал Ка-валевер); ну, словом, – гниючее что-то.
Могли ли понять, что он вел аванпостную службу свою большой марки и что проходил абсолютную поступью он через все.
Осталось одно: уходить!
Тут схватил со стола и разбил, бросив в пол, статуэтку; со зла!
И прошел в кабинет, и уставился в ноги: у ног распластался оскаленный белый медведь золотистою желчью оглаженной морды.
И вот побежал топоток – кто-то быстрой походочкой дергал по комнатам: Викторчик!
Викторчик всем говорил (передали уже):
– Да, – она занимает вакантное место жены! Словом, – Викторчик влазень в их дом.
Вон уж он появился: опять на устах сахарец, а в глазах – сатанец; он стоял, разминая набитый портфелик.
– Ну, что?
– Апелляторы сердятся…
– И?
– Ай, ай, ай: все кредит: дебет – ноль!
– Да ведь мой поручитель!…
– Исчез из Москвы…
Эдуард Эдуардович так и вперился; и Викторчик взгляда не выдержал:
– Всякие слухи, – до глупых, глупейших: мадам Миндалянская жаловалась, что вы в смокинге в ложу вошли, а не принято в смокинге.
И – закосил со смиренством:
– Да где им понять вас!
Тогда Эдуард Эдуардыч, ладони поднявши к лицу, ему стал аплодировать с деланным хохотом, – звонким, густым, сахаристым, рассыпчатым, злым, понимая, что сеятель мо-роков – Викторчик; он вызывающе бросил пословицей:
– Льстец под словами, – змея под цветами!
Да, Викторчик этот: держался валетом, а – предал; два года при нем он вертлявил; в час – бросил; в два – предал; в три – выступил уж обвинителем; что-то доказывал всем им – в четыре; а в пять – стал лицом, очень нужным Луи Дюпердри; через сутки же так вклеветался, что сделался спецом в умении – разоблачать и науськивать; вдруг загазетничал (что-то газеты плели про шантаж-шпионаж); но о чем не болталося? Время-то – вапом вопило; уже нарастал вал событий; встал гребень завивистый.
Викторчик – гадина!
Киерко прав был, что гадины ели друг друга; в начале двадцатого века история разэпопеилась: стала она Арахнеей.
Арахны, не люди, – пошли!
____________________
И тогда Эдуард Эдуардович взял со стола сердоликовую вырезную печать; и печать приложил к документу, с которым и выскочил Викторчик; в нем подтверждался уход из «Мандро и К°»; «К°» – оставалась, чтобы завтра же: оповестить через газеты: «Луи Дюпердри и К°».
Стерся – «Мандро», чтобы стать где-то «Дорманом», «Ордманом», или ж Дроманом, Мроданом: французом иль немцем.
____________________
Он встал и пошел дефилеями в комнату с нарочною приплясью, «джоком», куражась с собою самим и куражась пред скромным лакеем, которому дал порученье (ненужное): слышать покорное:
– Слушаюсь!
В «слушаюсь» слышал:
– Не слушаюсь!
Стали свободничать в доме его; так сейчас, например: что за гамканье там? Громкий гавк Вулеву. Он подумал: дворецкий, дородливый, домостроитель и домоблюститель, поняв, что все рушилось, – место подыскивал; ждал только случая, чтобы расчет предъявить.
А – прекрасные вещи: резная чеканка, «вальян» очень ценный; бывало вот, – Амфитрионом встречал здесь гостей; а теперь (знал прекрасно) Василий Дергушин, разахавшись, мазал словами и эдак, и так его.
Сел в свое кресло, прислушался, как дребезжала вдали Вулеву и как ей отвечала свирелкой Лизаша. Ему захотелося – сгинуть, исчезнуть, не быть; кабинет раздавался обоями, гладкого, синего тона; на нем пламень красных сафьянов ярчел; из сафьяна повис Эдуард Эдуардыч; в руках обнаружилось гиблое что-то; сидел, весь охваченный красной геенной огня; вот – сгорит: на сафьяне останется кучечка пепла.
17
Этот вверт в ее жизнь; эта вгнетка в нее; ей казалось, что дней доцветенье приходит.
Прислушалась: прогомонели лакеи; там – взрыв возмущения: за гердеробной; и в комнату смежную кралась она, – в чернолапую мебель, к ковру желто-черному, в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали – присесть под подсвечник; стемнялась стена желто-сизая в тень; чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.
Присела в тенях – свою ножку на ножку, свои локоточ-ки – к коленке; лицом – в кулачки; превнимательно слушала, что говорили лакеи – с улыбкой страдания: дергалась плечиком.
– Барина барышня!
Вновь стала вздрагивать; вспыхом сбагрилось пятно на; скуле; не услышала, как про нее судомойка сказала:
– Спаси, девоматерь, ее!
Все про «это»: ведь – поняли.
Очень степенно Василий Дергушин прошел – пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши; глаза у Дергушина стали гвоздистыми; ими кололся, когда обносил; и казалось, что он говорил:
– Происходит-то, – бог знает что! И теперь ей заметил он:
– Что это, барышня, вы? Головой прокачал; и – прошел.
Ей с ним было конфузно, вполне неестественно; точно следил он за нею; и странной жеманкой с ним делалась; подозревала: ловить собирались «его»; Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивала папильотки; за шторами пряталась; «он» перед ней, Вулеву, ходил с до-вертом, – очаровательный, серебророгий и лживый; и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не «богушка»: чортище!
Тут засмеялась она в черноваки ночные, которьзе множились, – громче, все громче, все громче, – пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.
Так случилось с Лизашей.
Лизаша играла в «русалочки» (много «русалочек» ею кормились); одна из русалочек этих «сестрица Аленушка», месяцем ясным катилася в «богушке»: неба же, «богушки» – не оказалося; а оказалась одна чернота; черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий; и «богушка», «небо» – провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь «богушка», просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом – дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.
Ее «богушка» – дымка в глазах:
– Надо, надо…
– Что надо?
– Глаза протереть!
В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство; «все» – началося во сне: увидела во сне черномазого мальчика; он улыбнулся ей хмуро и криво; его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик; кровь капала с кончика:
– Этим ножом он меня!…
– Кто?
Но мальчик сказал:
– Этим самым ножом ты его!
Стало ясно.
Была угловая, малайская комната; в ней стоял столик: не столик – парчевня; на столике ножик лежал с филигранною ручкою: вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами; бежала разглядывать блеск ясной стали; к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.
Рыдала на тигре.
Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые; мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над «ним»; с изостренным вниманием впивалася в мир, заповеданный прежде; и в каждом движении этого мира увидела мерзости; оторопь оледенила желание мести; «убить» – можно после, потом, в миг последний, когда невтерпеж станет ей от «дыры носовой», к ней склоненной; пока же – в дыру заглядеться; и все – досмотреть; и – досодрогаться.
Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.
Пора!
Уж, наверное, там, с парапета, – босыми ногами неслышно прошел негритос – притаиться в малайскую комнату: шел вслед за ним – другой, третий: сплошною толпою, наверное, там негритосы валили; и – стали: смеяться в сплошной черновак, куда громче – все громче – смеялась с собою она, пока… слезки не брызнули: салом обмазал ее!
Ножик – вот!
Прикоснулася пальчиком; чуть-чуть порезалась: вытянув шейку и вытянув ручку, стрельнула в пространство стальным острием: убивают вот так. И потом только агницей вышла из тени; прижав к желтой юпочке ручку и в складочках черного кружева спрятавши ножик, пошла; ночь за нею в открытые двери валила толпою негритосов, – валила в малайскую комнату, красные губы раздвинув и белые зубы показывая.
Впереди шла, мяукая, черная кошечка.
Прислушалась: прогомонели лакеи; там – взрыв возмущения: за гердеробной; и в комнату смежную кралась она, – в чернолапую мебель, к ковру желто-черному, в желтеньком платьице, кутая плечики в черное кружево шали – присесть под подсвечник; стемнялась стена желто-сизая в тень; чернокожие думы сюда приходили, как рой негритосов: показывать зубы.
Присела в тенях – свою ножку на ножку, свои локоточ-ки – к коленке; лицом – в кулачки; превнимательно слушала, что говорили лакеи – с улыбкой страдания: дергалась плечиком.
– Барина барышня!
Вновь стала вздрагивать; вспыхом сбагрилось пятно на; скуле; не услышала, как про нее судомойка сказала:
– Спаси, девоматерь, ее!
Все про «это»: ведь – поняли.
Очень степенно Василий Дергушин прошел – пошептаться с мадам Вулеву, расставлявшей капканы да верши; глаза у Дергушина стали гвоздистыми; ими кололся, когда обносил; и казалось, что он говорил:
– Происходит-то, – бог знает что! И теперь ей заметил он:
– Что это, барышня, вы? Головой прокачал; и – прошел.
Ей с ним было конфузно, вполне неестественно; точно следил он за нею; и странной жеманкой с ним делалась; подозревала: ловить собирались «его»; Вулеву верховодила, там затаяся и вечером в волосы вкручивала папильотки; за шторами пряталась; «он» перед ней, Вулеву, ходил с до-вертом, – очаровательный, серебророгий и лживый; и взглядом, как пьявкой, вцеплялся, почуяв капканы: не «богушка»: чортище!
Тут засмеялась она в черноваки ночные, которьзе множились, – громче, все громче, все громче, – пока из растерянных глазок не брызнули слезки: он салом обмазал ее.
Так случилось с Лизашей.
Лизаша играла в «русалочки» (много «русалочек» ею кормились); одна из русалочек этих «сестрица Аленушка», месяцем ясным катилася в «богушке»: неба же, «богушки» – не оказалося; а оказалась одна чернота; черноты даже не было в этом отсутствии всяких присутствий; и «богушка», «небо» – провал, как провал в месте носа: дыра носовая! В мгновение ока весь «богушка», просто разъялся: в дырищу. Ужасно отмечивать сгнитие носа в любимом: считала она своим небом – дыру носовую. Быть может, как зубы поддельные, носит поддельный он нос.
Ее «богушка» – дымка в глазах:
– Надо, надо…
– Что надо?
– Глаза протереть!
В ту минуту, когда поняла, появилось одно обстоятельство; «все» – началося во сне: увидела во сне черномазого мальчика; он улыбнулся ей хмуро и криво; его синеватые пальчики, точно без крови, ей подали ножик; кровь капала с кончика:
– Этим ножом он меня!…
– Кто?
Но мальчик сказал:
– Этим самым ножом ты его!
Стало ясно.
Была угловая, малайская комната; в ней стоял столик: не столик – парчевня; на столике ножик лежал с филигранною ручкою: вот что припомнив, сидела с открывшимся ротиком, ярко мерцая глазами; бежала разглядывать блеск ясной стали; к глазам поднесла, задрожала, отбросила ножик, упала на тигра.
Рыдала на тигре.
Потом перестала рыдать: ведь извечно убиты, мы, мертвые; мысль об убийстве разыгрывалась обострением всех наблюдений над «ним»; с изостренным вниманием впивалася в мир, заповеданный прежде; и в каждом движении этого мира увидела мерзости; оторопь оледенила желание мести; «убить» – можно после, потом, в миг последний, когда невтерпеж станет ей от «дыры носовой», к ней склоненной; пока же – в дыру заглядеться; и все – досмотреть; и – досодрогаться.
Светило, сиявшее в ней, оказалось лишь мигом разрыва огромнейшей адской машины.
Пора!
Уж, наверное, там, с парапета, – босыми ногами неслышно прошел негритос – притаиться в малайскую комнату: шел вслед за ним – другой, третий: сплошною толпою, наверное, там негритосы валили; и – стали: смеяться в сплошной черновак, куда громче – все громче – смеялась с собою она, пока… слезки не брызнули: салом обмазал ее!
Ножик – вот!
Прикоснулася пальчиком; чуть-чуть порезалась: вытянув шейку и вытянув ручку, стрельнула в пространство стальным острием: убивают вот так. И потом только агницей вышла из тени; прижав к желтой юпочке ручку и в складочках черного кружева спрятавши ножик, пошла; ночь за нею в открытые двери валила толпою негритосов, – валила в малайскую комнату, красные губы раздвинув и белые зубы показывая.
Впереди шла, мяукая, черная кошечка.
18
Комната ли?
Настоящий павлятник!
Пестрятина перьев, пестрятина тканей; не стол, а – парчовник: явайское что-то; бамбук – не гардины – скрывал вырез окон; и дверь в его спальню завесил тростник; в тростниках «он», как тигр – залегал.
Залегал на кушетке; раскрыв переплет синекожий, прочел он «Цветы Ассирийские». Драма «Земля». Из Валерия Брюсова знал наизусть:
– «Тлаватль»!
Книгу бросил; и, в угли камина вперившись, задумался: да, он любил перелистывать книги с рисунками, изображающими мексиканские древности: долго разглядывал он мексиканский орнамент; любил сочиненья, трактующие про культуру жрецов; про убийство и пытки; он повесть о «Майях» Бальмонта читал; и поэтому голову он засорял сочетаньями звуков имен мексиканских:
– Катапецуппль, Титекалеиллупль.
И – так далее, далее: «я» – усыплялося.
«Я», вообще говоря, представлялось дырою ему, заплетенной сияющей паутиною светского блеска, уменьем одеться, уменьем расклабиться; при приближенье к «дыре» можно было увидеть весьма интересное зрелище: быстро выскакивал черный тарантул; и – схватывал «муху», спасаясь обратно в дыру; такой мухой Лизаша была; такой мухою были профессор Коробкин с открытием; что тут прикажете делать.
Ее заварызгал своей атмосферой.
Припомнились эти последние дни, как он пробовал с нею жесточить: держаться салонным фасоном; как с видом таким проходил, энглизируя позы свои, точно он предлагал ей аферу, блеснея нагофренной бакой, блазня ее взорами; с ней на софе все пытался раскинуться, позы варьируя; и – шли жары от него: он геенной своей обдавал; или, делая вид, что – в вассальной зависимости, щупал взором ее: азиат! Даже, даже, – пытался дурить; и игривой «а у кою» несся за нею: «а у» да «а у».
Передернулась: вид дуралеев еще отвратительней в нем, чем тиранов: дикарское что-то.
Недавно в прощелок смотрела она: его белые зубы – не зубы; он их вынимал перед сном, можно прямо сказать: рот снимал; и все то, что от рта оставалося, – было зияющей пагнилью.
«Богушка» кончился: с мига, когда неизвестный нахал оборвал его в тот незапамятный вечер в «Свободной Эстетике», громко назвавши «мандрашкой» и вспомнив про «Киверцы»; Киверцы – что же такое? Там бегал «мандр ашкою». Значит: все лгал; значит «все» – очень просто; открылось значение взглядов, улыбок и поз; уж не «богушка», а – фон-Мандро, начиненный «мандрашиной»; гадостью всякой: слинял его лик; не дурманным казался – дуркманным, дуранным; вгоняли друг друга в угар, – очень разный; вгоняла его в удар похоти; он же ее – в угар злости: она с любопытством разглядывать стала все то, что доселе таилось пред нею под – «папочкой», «богушкой».
Прятался просто «мужчина».
«Мужчина» – не нравился.
Вспомнила все обстоятельства, как он вглодался в нее, изглодав ее душу, и как начиналось ввергание в пропасть еe – оттого, что хотела тащить его к солнцу; он – нес, точно кот, ее – мышь – в невыдирные чащи свои; и душа изошла синеедом; «ед» – он, фон-Мандро.
Почему?
Просто – синяя он борода; семь немеющих жен – семь убитых им женщин: восьмая – была… его… дочерью.
Произошло нечто вроде того, что бывает, когда мы глядим на кусок зачерневшего неба, каймящего месяц; ведь кажется: чернь эта – что-то; ну – облако.
Чернь – «ничего».
Так мгновенный разрыв небосвода, как свода «чегого», в «ничто», разрывает в сознанье – сознанье со всем представленьем о «я», об истории; тут посещает узнание: смерть есть не то, что придет; смерть есть то, что извечно объемлет при жизни; сознание жизни, катящейся к смерти, – безумие, – жизнь выявляется анахронизмом, а самое «я» как плева атмосферы, здесь рвется, в ничто.
Торфендорф и агенты германского штаба, – какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность «К°»; странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уже в «Утре России», – предлог благовидный, чтобы скрыть свою суть; и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, – вздор; все они не узнают об «этой» последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.
Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный длиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль – такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молньи; тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову); чувственность перерождалася в черствость; так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бастиализма.
Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей; душа проваливалась, как нос Ка-валькаса; оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных:
Позвольте же: «Доннер», – кто это?
Потом.
Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно вбеленным пятном подбородка, все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а навер: содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающе руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere» [30] звучал этот лоб.
Настоящий павлятник!
Пестрятина перьев, пестрятина тканей; не стол, а – парчовник: явайское что-то; бамбук – не гардины – скрывал вырез окон; и дверь в его спальню завесил тростник; в тростниках «он», как тигр – залегал.
____________________
Залегал на кушетке; раскрыв переплет синекожий, прочел он «Цветы Ассирийские». Драма «Земля». Из Валерия Брюсова знал наизусть:
У Валерия Брюсова часто «гонялись» в стихах; и Мандро это нравилось; очень любил «Землю» Брюсова; там рисовалось прекрасно, как орден душителей постановляет гоняться по комнатам: петлю на шею накидывать; нынче пытался читать: не читалось; прочел лишь какое-то имя.
Приподняв воротник у пальто,
И надвинув картуз на глаза, –
Я бегу в неживые леса;
И не гонится сзади – никто.
– «Тлаватль»!
Книгу бросил; и, в угли камина вперившись, задумался: да, он любил перелистывать книги с рисунками, изображающими мексиканские древности: долго разглядывал он мексиканский орнамент; любил сочиненья, трактующие про культуру жрецов; про убийство и пытки; он повесть о «Майях» Бальмонта читал; и поэтому голову он засорял сочетаньями звуков имен мексиканских:
– Катапецуппль, Титекалеиллупль.
И – так далее, далее: «я» – усыплялося.
«Я», вообще говоря, представлялось дырою ему, заплетенной сияющей паутиною светского блеска, уменьем одеться, уменьем расклабиться; при приближенье к «дыре» можно было увидеть весьма интересное зрелище: быстро выскакивал черный тарантул; и – схватывал «муху», спасаясь обратно в дыру; такой мухой Лизаша была; такой мухою были профессор Коробкин с открытием; что тут прикажете делать.
Ее заварызгал своей атмосферой.
Припомнились эти последние дни, как он пробовал с нею жесточить: держаться салонным фасоном; как с видом таким проходил, энглизируя позы свои, точно он предлагал ей аферу, блеснея нагофренной бакой, блазня ее взорами; с ней на софе все пытался раскинуться, позы варьируя; и – шли жары от него: он геенной своей обдавал; или, делая вид, что – в вассальной зависимости, щупал взором ее: азиат! Даже, даже, – пытался дурить; и игривой «а у кою» несся за нею: «а у» да «а у».
Передернулась: вид дуралеев еще отвратительней в нем, чем тиранов: дикарское что-то.
Недавно в прощелок смотрела она: его белые зубы – не зубы; он их вынимал перед сном, можно прямо сказать: рот снимал; и все то, что от рта оставалося, – было зияющей пагнилью.
«Богушка» кончился: с мига, когда неизвестный нахал оборвал его в тот незапамятный вечер в «Свободной Эстетике», громко назвавши «мандрашкой» и вспомнив про «Киверцы»; Киверцы – что же такое? Там бегал «мандр ашкою». Значит: все лгал; значит «все» – очень просто; открылось значение взглядов, улыбок и поз; уж не «богушка», а – фон-Мандро, начиненный «мандрашиной»; гадостью всякой: слинял его лик; не дурманным казался – дуркманным, дуранным; вгоняли друг друга в угар, – очень разный; вгоняла его в удар похоти; он же ее – в угар злости: она с любопытством разглядывать стала все то, что доселе таилось пред нею под – «папочкой», «богушкой».
Прятался просто «мужчина».
«Мужчина» – не нравился.
Вспомнила все обстоятельства, как он вглодался в нее, изглодав ее душу, и как начиналось ввергание в пропасть еe – оттого, что хотела тащить его к солнцу; он – нес, точно кот, ее – мышь – в невыдирные чащи свои; и душа изошла синеедом; «ед» – он, фон-Мандро.
Почему?
Просто – синяя он борода; семь немеющих жен – семь убитых им женщин: восьмая – была… его… дочерью.
Произошло нечто вроде того, что бывает, когда мы глядим на кусок зачерневшего неба, каймящего месяц; ведь кажется: чернь эта – что-то; ну – облако.
Чернь – «ничего».
Так мгновенный разрыв небосвода, как свода «чегого», в «ничто», разрывает в сознанье – сознанье со всем представленьем о «я», об истории; тут посещает узнание: смерть есть не то, что придет; смерть есть то, что извечно объемлет при жизни; сознание жизни, катящейся к смерти, – безумие, – жизнь выявляется анахронизмом, а самое «я» как плева атмосферы, здесь рвется, в ничто.
Торфендорф и агенты германского штаба, – какой это вздор: паутиночки. И не Картойфель, которому он сообщил много ценного о снаряжениях армии русской, не деятельность «К°»; странно сказать: шпионаж и шантаж, о которых писали уже в «Утре России», – предлог благовидный, чтобы скрыть свою суть; и тот факт, что со дня на день может он быть опозорен предательством Викторчика, так что носом столкнется с полицией, – вздор; все они не узнают об «этой» последней, секретнейшей миссии, Доннером данной.
Когда посещал импульс Доннера, зов он испытывал сладкий, подобный длиньканью колоколов монреальских капелл (Монреаль – такой город в Сицилии есть): из единого центра прокалывался двумя стрелами молньи; тот яркий проторч (в сердце, в голову) перерождал его (сердце и голову); чувственность перерождалася в черствость; так черствая страстность, в годах нагнетаяся, переходила в мучительную, беспредметную ярость, слагавшую образы бастиализма.
Так, странно сказать, импульс Доннера действовал, в годах съедая: снедаемым был неизвестной железною силою, душу его разложившей; душа проваливалась, как нос Ка-валькаса; оттуда, из мрачной дыры, вырывался холодный порыв, развивающий вихри поступков, лишь с виду логичных:
Позвольте же: «Доннер», – кто это?
Потом.
Соболь мощных бровей, грива иссиня-черных волос с двумя вычерченными серебристыми прядями, точно с рогами, лежащими справа и слева искусным прочесом над лбом, соболиные баки с атласно вбеленным пятном подбородка, все дрогнуло: съехались брови углами не вниз, а навер: содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающе руки, соединенные ладонями вверх; между ними слились три морщинки, как некий трезубец, подъятый и режущий лоб; здесь немое страдание выступило.
Точно пением «Miserere» [30] звучал этот лоб.
19
Предволненьем ходила душа у Лизаши, – вздымалась во что ж: в угомон или в разгон? За стеной раздавалось:
– Гар-гар!
Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями; в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея: вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром; она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку; и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках; глот – приближался.
Тростник разлетелся.
Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):
– А, вы?
Тут ей пагубно стало.
– Я ждал вас сюда!
И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь: но скос глаз ничего не сказал:
– Понимаете?
– Что?
– Продолжать так нельзя же! Молчала.
– Пора объясниться нам!
Вокализация голоса переменилась; вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.
– Вы знаете, что Вулеву – нет? Зачем это «вы»?
– Мы – одни.
Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней; резануло под сердцем колючею, дикою злобой; головку прижала к стене; и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой; а ручки держали за спинкою ножик.
– Лизаша, – молчал я, но ты, – оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.
– Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне перить.
– Xa-xa!
Пародировал «папочку»: слишком веселенький папочка!
– Ха-ха-ха!
Не задурачиться ль взапуски? Страшные запуски.
– Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя, – процедила с кривою морщинкой у ротика.
– «Богушк а», – тоже!
И – вертни оставила; и – побледнела она: перед этим мерзавцем – легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?
Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:
– Вы – чудище!
– Ты-то – не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы – арахниды.
И вдруг – легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то – ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:
– Что это?
– Ножик.
– Откуда?
Она – пронежнела глазами; но взгляд относился – к ножу.
– Да вы сами, – врала, – тут оставили!
– Я?
И – друг в друга вперились глазами.
– Я – нет.
Видел он, как глазенок стал – глаз; глаз – глазище;
жестокий и злой.
Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:
– Ах, – вы!
И не тон, а усмешка цинизма: когда вместо неба – разъезд плотяной, вместо носа – гниющая щель, что ж иное? Он думал – «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на дивана рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом – алкательно, слюни глотая.
– Гар-гар!
Гаргарисмою он занимался: свое ополаскивал горло солями; в те дни он охрип: говорил с горловым, хриплым присвистом, точно змея: вообще ей казался летающим млекопитающим с острова Явы: вампиром; она передернулась узкими плечиками, нервно в воздух подбросив одну финтифлюшечку; и на тростник, закрывающий дверь, поглазела растерянной азинькой, слыша отчетливый глот: он слюну там глотал в полусумерках; глот – приближался.
Тростник разлетелся.
Затянутый в черную пару, со стройностью, точно зажавшей в корсет что-то очень гнилое, он к ней подошел сребророгим, насупленным туром, отчетливо строясь на фоне сплошной тростниковой завесы (коричнево-красные пятна, коричнево-черные пятна по желтому полю):
– А, вы?
Тут ей пагубно стало.
– Я ждал вас сюда!
И она, подбодрившись, такой ангеликою (чуть-чуть нарочитой) стояла пред ним, спрятав пред ним, спрятав ножик за спину, скосясь: но скос глаз ничего не сказал:
– Понимаете?
– Что?
– Продолжать так нельзя же! Молчала.
– Пора объясниться нам!
Вокализация голоса переменилась; вздыхая, он всхрипнул: жаровней пахнуло (весьма неприятно). Молчала.
– Вы знаете, что Вулеву – нет? Зачем это «вы»?
– Мы – одни.
Понимала: опять захотелось ему пококетничать с ней; резануло под сердцем колючею, дикою злобой; головку прижала к стене; и на скрещенных, ярких, златисто-лазурных павлиньих хвостах прочертилась своей чернокудрой головкой; а ручки держали за спинкою ножик.
– Лизаша, – молчал я, но ты, – оборвал он, увидя, как выблеском глаз заактерила.
– Ты все чуждаешься: ты, как отцу, перестала мне перить.
– Xa-xa!
Пародировал «папочку»: слишком веселенький папочка!
– Ха-ха-ха!
Не задурачиться ль взапуски? Страшные запуски.
– Стало быть, врете и тут… Хоть бы в руки-то взяли себя, – процедила с кривою морщинкой у ротика.
– «Богушк а», – тоже!
И – вертни оставила; и – побледнела она: перед этим мерзавцем – легко ли припомнить звук слова святыни погибшей?
Приблизился к ней с гадковатой, прогорклой улыбкой и руки потер:
– Вы – чудище!
– Ты-то – не ангел, отродье мое; миф об ангелах бросила б; мы – арахниды.
И вдруг – легкий звук: точно в воздух разбилась золотая арфа: то – ножик, упавши из рук, дребезжал и поблескивал:
– Что это?
– Ножик.
– Откуда?
Она – пронежнела глазами; но взгляд относился – к ножу.
– Да вы сами, – врала, – тут оставили!
– Я?
И – друг в друга вперились глазами.
– Я – нет.
Видел он, как глазенок стал – глаз; глаз – глазище;
жестокий и злой.
Но, себя пересилив, ему ухмыльнулася «тоном»:
– Ах, – вы!
И не тон, а усмешка цинизма: когда вместо неба – разъезд плотяной, вместо носа – гниющая щель, что ж иное? Он думал – «иное»; тогда с павианьим прыжком неожиданно он оказался вплотную, насильно ее усадил на дивана рядом с ней развалился и к ней протянулся, обмазанный салом – алкательно, слюни глотая.