Андрей Белый
Москва под ударом
Предисловие автора
Роман «Москва» задуман в трех томах, из которых каждый – законченное целое; но оба лишь создают целое – «Москву», как мировой центр.
В первом томе, состоящем из двух частей, показано разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний, – в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигенческом кругу.
Во втором томе я постараюсь дать картину восстания новой «Москвы», не татарской; и по существу уже не «Москвы», а мирового центра.
Лишь в обоих томах очертится тема моего романа.
Сентябрь 1925 года. Кучино.
Автор».
В первом томе, состоящем из двух частей, показано разложение устоев дореволюционного быта и индивидуальных сознаний, – в буржуазном, мелкобуржуазном и интеллигенческом кругу.
Во втором томе я постараюсь дать картину восстания новой «Москвы», не татарской; и по существу уже не «Москвы», а мирового центра.
Лишь в обоих томах очертится тема моего романа.
Сентябрь 1925 года. Кучино.
Автор».
Глава первая. СВАЛЕНЬ СОБЫТИЙ
1
Вы представьте, – однажды под вечер Мандро – фон-Мандро – пробирался по неосвещенным покоям, таясь от лакеев, не в шубе собольей, а в драном пальтишке, подняв воротник; проюркнув, точно ворик, в подъездную дверь и на дрянненьких саночках, точно какой неимущий, поехал куда-то; стрельнул сверкунцами Кузнецкий, Тверская; Никитская сбавила свету; замеркли уже переулочки.
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
Поземица снежная перевивала волокна под ноги; расстались два дома; меж ними писались замахи метели; мутнел переклик расстояний; кривой переулок разглазил фонариком; вот – и заборик: с приметами снега.
Мандро расплатился.
Безверхий домишко желтел перед ним из теней; в прикалиток прошел; серопузая психа попалась под ноги.
И голос сказал:
– Не споткнулись бы вы о корбасину.
Там из окошечка под голубым колпаком дозиратель смотрел неживым и каким-то калелым лицом.
Позвонился.
В окне дозиратель вскочил, прилипая к стеклу старобабьим своим подбородком; взял лампу: пошел отворять; прокащеила пастень в окне световом, переломанная на гнилявом заборике; два растрепанца в тени приворотенки лясы точили:
– Смотри-ка…
– Догожий какой…
– Долгорожий…
– И с баками…
Дверь тарарыкнула (домик был с поскрипом); и на пороге, ладонями стиснувши ворот расстегнутый, шеи своей худобину показывал Грибиков, руку простерши (живот с подтягухой); глаза – с прихиреньем; в старьишке, в исплатанных, серо-кофейных штанах; как-то косо взглянул на пальтишко (зачем не в песцах), подал плоскую руку; сказал – с хрипотцой:
– Вы и есть.
Не смутило его посетительство это; строптивил всем видом своим; он пошел дерганогом, валяся набок и едва волоча свои кости в прожолклую комнатку, где охватил запах каши и клея; Мандро, не снимая пальто, шел за ним, замрачася, и будто с пригрозою вымедлив:
– Что постоялец?
Он – дельтообразным казался; и Грибиков – «кси» – вдруг пропсел как-то ртом; и рукой гребанул раздражительно:
– Сутормы строит: плохонек, – овшивел… Коснулся своей бородавки, закеркал и сплюнул:
– Николил неделю: пококал посуду мою; а теперь – занутрил; не выходит из комнаты: стонет ночь-ноченски.
Косо на палец взглянул:
– И посяпору пьет. Палец вынюхал:
– Да, я могу сказать: впустопорожне живет у меня, – задербил спину он откоряченным пальцем: на дверь показал: – Полюбуйтеся сами: устроил из комнаты мне мухин сын этот мшарник.
И – дверь он открыл.
И с пожесклым лицом Эдуард Эдуардович шел в эту дверь; затворил ее; Грибиков заколтыхался к столу; и, дву-глазку надевши на нос, продолжал себе что-то подшопты-вать, тихо мурлыча, как будто его не касается вовсе при-бытье Мандро; но в глазах подымался сплошной муший зуд: любопытство сплошное.
И – мешень из мыслей.
Над многоверхой Москвой неслись тучи.
Поземица снежная перевивала волокна под ноги; расстались два дома; меж ними писались замахи метели; мутнел переклик расстояний; кривой переулок разглазил фонариком; вот – и заборик: с приметами снега.
Мандро расплатился.
Безверхий домишко желтел перед ним из теней; в прикалиток прошел; серопузая психа попалась под ноги.
И голос сказал:
– Не споткнулись бы вы о корбасину.
Там из окошечка под голубым колпаком дозиратель смотрел неживым и каким-то калелым лицом.
Позвонился.
В окне дозиратель вскочил, прилипая к стеклу старобабьим своим подбородком; взял лампу: пошел отворять; прокащеила пастень в окне световом, переломанная на гнилявом заборике; два растрепанца в тени приворотенки лясы точили:
– Смотри-ка…
– Догожий какой…
– Долгорожий…
– И с баками…
Дверь тарарыкнула (домик был с поскрипом); и на пороге, ладонями стиснувши ворот расстегнутый, шеи своей худобину показывал Грибиков, руку простерши (живот с подтягухой); глаза – с прихиреньем; в старьишке, в исплатанных, серо-кофейных штанах; как-то косо взглянул на пальтишко (зачем не в песцах), подал плоскую руку; сказал – с хрипотцой:
– Вы и есть.
Не смутило его посетительство это; строптивил всем видом своим; он пошел дерганогом, валяся набок и едва волоча свои кости в прожолклую комнатку, где охватил запах каши и клея; Мандро, не снимая пальто, шел за ним, замрачася, и будто с пригрозою вымедлив:
– Что постоялец?
Он – дельтообразным казался; и Грибиков – «кси» – вдруг пропсел как-то ртом; и рукой гребанул раздражительно:
– Сутормы строит: плохонек, – овшивел… Коснулся своей бородавки, закеркал и сплюнул:
– Николил неделю: пококал посуду мою; а теперь – занутрил; не выходит из комнаты: стонет ночь-ноченски.
Косо на палец взглянул:
– И посяпору пьет. Палец вынюхал:
– Да, я могу сказать: впустопорожне живет у меня, – задербил спину он откоряченным пальцем: на дверь показал: – Полюбуйтеся сами: устроил из комнаты мне мухин сын этот мшарник.
И – дверь он открыл.
И с пожесклым лицом Эдуард Эдуардович шел в эту дверь; затворил ее; Грибиков заколтыхался к столу; и, дву-глазку надевши на нос, продолжал себе что-то подшопты-вать, тихо мурлыча, как будто его не касается вовсе при-бытье Мандро; но в глазах подымался сплошной муший зуд: любопытство сплошное.
И – мешень из мыслей.
2
Ну, ну, – и закута ж!
Муругие стены с придухою, плесенный запах; какая-то ларина, прель; не постель – просто козлы; на них – растряпья промесилища грязная; стульчик порожний (зачем-то сушился подштанник на нем); на полу и расплюй, и мокрель; на постели лежал заварызганный карлик в кофтенке кирпичной, скорей, впрочем, серой от грязи, трухлея своей передряблой и струпистой кожей; под глазом вскочил неприличный пупырь; еле дергались ноги его в потрясухе; изветошил платье: какой-то бахромыш додирывал; с сипом дышал, что-то мумлил.
Как видно, – был пьян.
Эдуард Эдуардович, чуть не заткнув нос от вони, всем видом брезгливость показывал; жескнул глазами на карлика:
– Что – насандалились? – зубил он. И отвечало безгласие.
– Что ж вы молчите?
Постель разбарахталась; что-то прокеркало:
– Лучше оставьте казненье…
Мандро измертвил его взглядом:
– Вы бьете баклуши: вы пьете.
И карлик поднялся своим пролежалым лицом, пожелтелым, как старый лимон:
– Что ж, прикажете жить водохлебом? Чернела заклейка дыры носовой.
– Нет, не жить водохлебом, а, взявши солиднейший куш, двинуть дело скорей.
Карлик сел:
– Вот они, – получайте обратно.
– Что?
– Деньги: пожалуйста… Мне их не надо: довольно с меня…
Мандро вздрогнул; не без удивленья взглянул, но – сдержался; развивши стратегию взглядов и позы, пожеск-нул лицом:
– Нате… – карлик затрясся. – Пожалуйте… Там вот – там, там: под периной… Своими руками берите обратно… Не я ли следил, как умел? Завел связи с прислугою… Все разузнал: и про письменный стол, и про… Что? Вам все мало: я знаю, чего вы хотите… Чтоб я ж и украл их?
Мандро столпенел.
– А вы знаете, что говорится в писании? Там говорится: Тебе говорю, Кавалькас, – не укради!
Стащился с постели; стал рыться в разгрязах! и, вытащив старый замотыш, потряс им над лобиком:
– Вот они, сребреники!
И на кривеньких ножках приклюкал к Мандро, под микитки:
– Смотрите же…
Поднял свое желто-алое глазье: и лютою злобой резнуло оттуда:
– Вот.
Брошенный мотыш, ударив Мандро прямо в лоб, шлепнул в пол; и Мандро его поднял: и – бросил обратно в лоскутную рвань:
– Ну-ну-ну…
Зашептал примирительно, злобу сдавив и руками схватясь за бока:
– Походите на кухню, скрепите сношенье с прислугою: понаблюдайте…
Вот – все…
Карлик стул подтащил, встал на стул; шею вытянул; ручками – в боки, нос – в нос (или лучше сказать, в нос – отсутствие носа).
– А…?
– Что же еще? Ткнулся пальцем о дыру.
– А за нос?
Тут Мандро, изо лба сделав морщ, прошипел, задыхаясь от злобы:
– Напрасно вы: старая песня…
– Но я докажу…
– Вы ничем не докажете…
Карлик ощерился: в горле его, клокоча – засипело:
– Сес…
– Полноте!…
– ссссиффилиссс…
– !…
– ссом…
– !!
– заразили…
– !!!
– Все…
А со двора заглянули в окно:
– Кто такой?
– Густобровый…
– Вот, – баки расправил…
– Мандра…
– Он и есть…
Но Мандро, помолчав, пересилил себя:
– Обойдется…
Усевшись на стуле верхом, к спинке стула прижавшись морщавеньким лобиком, карлик рыдал: безутешно: под ба-
кой Мандро:
– Людвиг Августович, – успокойтесь: ну – полноте, ну, – Людвиг же Августович!…
– Ах, оставьте меня, сатана!
– Пустяки.
– Одолели сомнения, – глазье поднял желто-алое, – религиозные…
Снюхался, видно, с княжною в штанах:
– Чем я был?… Чем я стал?…
– Чем вы были?… Припомните лучше «Паноптикум» на Фридрихштрассе… Вот чем были вы… Чем вы стали? Что ж, – вы человек обеспеченный…
– Уж разрушается нёбо… О, о!
– Там подлечат.
– О, о… О, майн готт! Ковалькас, Людвиг Августович, чем ты стал? О! О! О! Ты – убил… Ты – украл… Ты – не чтил отца с матерью… Ты – любодействовал… Ты… Ты… О, вэ, – перешел на немецкий язык он, – Марихен, Марихен, майн швестер: их бин онэ назэ!… О! О!
Мандро, не решался сесть на брезгливости, стиснувши губы, с досадою ждал окончанья припадка; порыв безутешного горя сменился порывом большой экзальтации:
– Не отвернись от меня, ду, майн готт: я постиг теперь свет, – перешел он на русский язык, – ты послал мне одну свою добрую душу, которая…
Вот так княжна!
– О, я буду лечиться… Я…
Все еще плача, привстал и пропел он
злобным:
– Перину-то ты обдавил: растаращил перину, – шаршун!
Беспокоился Грибиков.
Более часу возился Мандро; наконец, кое в чем он успел; кое в чем – успокоился; вышел с пожелклыми взорами, с позеленевшим лицом в переулок: в разглазные искорки вспыхнувших домиков!
Карлик, достав из-под козел бутылку, с ней лег; и просунулся Грибиков:
– Вшивец ты, вшивец!
Муругие стены с придухою, плесенный запах; какая-то ларина, прель; не постель – просто козлы; на них – растряпья промесилища грязная; стульчик порожний (зачем-то сушился подштанник на нем); на полу и расплюй, и мокрель; на постели лежал заварызганный карлик в кофтенке кирпичной, скорей, впрочем, серой от грязи, трухлея своей передряблой и струпистой кожей; под глазом вскочил неприличный пупырь; еле дергались ноги его в потрясухе; изветошил платье: какой-то бахромыш додирывал; с сипом дышал, что-то мумлил.
Как видно, – был пьян.
Эдуард Эдуардович, чуть не заткнув нос от вони, всем видом брезгливость показывал; жескнул глазами на карлика:
– Что – насандалились? – зубил он. И отвечало безгласие.
– Что ж вы молчите?
Постель разбарахталась; что-то прокеркало:
– Лучше оставьте казненье…
Мандро измертвил его взглядом:
– Вы бьете баклуши: вы пьете.
И карлик поднялся своим пролежалым лицом, пожелтелым, как старый лимон:
– Что ж, прикажете жить водохлебом? Чернела заклейка дыры носовой.
– Нет, не жить водохлебом, а, взявши солиднейший куш, двинуть дело скорей.
Карлик сел:
– Вот они, – получайте обратно.
– Что?
– Деньги: пожалуйста… Мне их не надо: довольно с меня…
Мандро вздрогнул; не без удивленья взглянул, но – сдержался; развивши стратегию взглядов и позы, пожеск-нул лицом:
– Нате… – карлик затрясся. – Пожалуйте… Там вот – там, там: под периной… Своими руками берите обратно… Не я ли следил, как умел? Завел связи с прислугою… Все разузнал: и про письменный стол, и про… Что? Вам все мало: я знаю, чего вы хотите… Чтоб я ж и украл их?
Мандро столпенел.
– А вы знаете, что говорится в писании? Там говорится: Тебе говорю, Кавалькас, – не укради!
Стащился с постели; стал рыться в разгрязах! и, вытащив старый замотыш, потряс им над лобиком:
– Вот они, сребреники!
И на кривеньких ножках приклюкал к Мандро, под микитки:
– Смотрите же…
Поднял свое желто-алое глазье: и лютою злобой резнуло оттуда:
– Вот.
Брошенный мотыш, ударив Мандро прямо в лоб, шлепнул в пол; и Мандро его поднял: и – бросил обратно в лоскутную рвань:
– Ну-ну-ну…
Зашептал примирительно, злобу сдавив и руками схватясь за бока:
– Походите на кухню, скрепите сношенье с прислугою: понаблюдайте…
Вот – все…
Карлик стул подтащил, встал на стул; шею вытянул; ручками – в боки, нос – в нос (или лучше сказать, в нос – отсутствие носа).
– А…?
– Что же еще? Ткнулся пальцем о дыру.
– А за нос?
Тут Мандро, изо лба сделав морщ, прошипел, задыхаясь от злобы:
– Напрасно вы: старая песня…
– Но я докажу…
– Вы ничем не докажете…
Карлик ощерился: в горле его, клокоча – засипело:
– Сес…
– Полноте!…
– ссссиффилиссс…
– !…
– ссом…
– !!
– заразили…
– !!!
– Все…
А со двора заглянули в окно:
– Кто такой?
– Густобровый…
– Вот, – баки расправил…
– Мандра…
– Он и есть…
____________________
Но Мандро, помолчав, пересилил себя:
– Обойдется…
Усевшись на стуле верхом, к спинке стула прижавшись морщавеньким лобиком, карлик рыдал: безутешно: под ба-
кой Мандро:
– Людвиг Августович, – успокойтесь: ну – полноте, ну, – Людвиг же Августович!…
– Ах, оставьте меня, сатана!
– Пустяки.
– Одолели сомнения, – глазье поднял желто-алое, – религиозные…
Снюхался, видно, с княжною в штанах:
– Чем я был?… Чем я стал?…
– Чем вы были?… Припомните лучше «Паноптикум» на Фридрихштрассе… Вот чем были вы… Чем вы стали? Что ж, – вы человек обеспеченный…
– Уж разрушается нёбо… О, о!
– Там подлечат.
– О, о… О, майн готт! Ковалькас, Людвиг Августович, чем ты стал? О! О! О! Ты – убил… Ты – украл… Ты – не чтил отца с матерью… Ты – любодействовал… Ты… Ты… О, вэ, – перешел на немецкий язык он, – Марихен, Марихен, майн швестер: их бин онэ назэ!… О! О!
Мандро, не решался сесть на брезгливости, стиснувши губы, с досадою ждал окончанья припадка; порыв безутешного горя сменился порывом большой экзальтации:
– Не отвернись от меня, ду, майн готт: я постиг теперь свет, – перешел он на русский язык, – ты послал мне одну свою добрую душу, которая…
Вот так княжна!
– О, я буду лечиться… Я…
Все еще плача, привстал и пропел он
Мандро это слушал: и – ждал; карлик сел на перину, шурша ею громко; за стенкой послышалось – прохиком
В иную обитель
Пути я вознес, –
Сладчайший вкуситель
Сладчайшей из роз.
злобным:
– Перину-то ты обдавил: растаращил перину, – шаршун!
Беспокоился Грибиков.
Более часу возился Мандро; наконец, кое в чем он успел; кое в чем – успокоился; вышел с пожелклыми взорами, с позеленевшим лицом в переулок: в разглазные искорки вспыхнувших домиков!
Карлик, достав из-под козел бутылку, с ней лег; и просунулся Грибиков:
– Вшивец ты, вшивец!
3
Лизаша стояла перед зеркалом в люстровом свете такой вертишейкою, вертиголовкою, делая в зеркале глазки себе и юродствуя жестами, детски не детскими; а за спиною ее, из-за складок портьеры, выглядывала густобровая, густоволосая голова: Эдуард Эдуардович, в позе, с осклабленным ртом, как-то свински глядел на нее; эти взгляды ложились слишком уж пристально; липли к коленям, к груди; и, казалось, хватались за руки, за ноги, за груди, стремясь обездушить.
Ей стало неловко (а сердце в межреберьи билось). Ему папиросный дымочек пустивши под нос, подобравшись, пошла прочь от зеркала с твердыми, сжатыми бровками; нервно бахромила пальцами краюшек белого шарфа; сегодня надела она свое первое длинное платье, – легчайшее, белое: юбка с оборкой плиссе.
Они ехали с «богушкой» на заседанье «Эстетики». Он над зеленой доской диабаза глаза опустил и рукой гребанул бакенбарду; оправил вишневый свой галстух, – прекрасно повязанный:
– Едем!
Ему «мадемуазель фон-Мандро» показала вдруг ставшие лунками глазки, взяла его под руку, чтобы пройтись с ним в проход, где со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, – не видя, не слыша, не зная, не глядя.
Прошли мимо их, не увидевших горестных жен.
Уж в передней на руки прислуги валились ротонды; пропирка и подпихи локтя, защемы калошею тренов; снималися шапки собольи, барашковые, чернополые шляпы (был март); в отдаленье стоял муший зуд голосов; кто-то хмуро пенсне протирал; кто-то палку с балдашкою бросил служителю в люстровом свете; мужчины несли свои плеши по лестнице; дамы – прически, вуали и трены.
Лизаша с отцом поднималась по лестнице, устланной сине-зеленым ковром, проходя в сине-серые, тонные стены.
– Bonjour…
Эдуард Эдуардович замодулировал голосом, миной и позой с зеленоволосой русалкой, которая с ним заструилась с подплеском «бо мо»; вот она, подрусаливши взглядом, прошла в круглопляс сюртуков и визиток, в дыхание шарфов, в грудей раздвоенья, прикрытых чуть-чуть, в передерги плечей оголенных, в проборов и лысин душистых подкив, в экивоки расчесов, улыбок, настроенных слов (на вине и на рифме), в свободные галстухи, в матовый рык голосов, пересказывающих распикантнейшие баламутни Москвы.
– Пукин стены гостиной своей заказал расписать Пикассо! [1] Пикассо приезжает в Москву…
– Нет, вы знаете, чч-то есть Сэзанн? [2]… Это кк… ороч-ки… чч… ерного хлеба… пп… пп… пп… пп… после обеда пп… пп… – заикался в другом углу Пукин.
– Сс… сс… Сергей Пп… олирпыч… ггурман… В «Метрополе» ему пп… одают за обедом не сс… уп… – кк… еросинчик и вместо бб… бри… кк… кк… кк… кк… усочек кк… азанского мм… мм… мм… мыла… – рассказывал Пукин, известнейший коллекционер, миллионер, скупщик ситцев, бросающий в Персию и Туркестан производство московских станков. Этим летом, себе заказав караван, на ослах и верблюдах он съездил к Синаю, взглянув предварительно
в очи каирского сфинкса:
– В гг… гг… гг… глаза бб… бб… бб… божества!
Про своих конкурентов по экспорту ситцев он так отзывался:
– Давить их, – дд… дд… дд… давить!
– Я в салоне мадам Мевуаля встретил Додю Блистейко… Он мне: «Поздравляю: война»… – «Но позвольте – ему – я ведь только что с князем Грибушинским, венским послом; он меня уверял, будто все обстоит превосходно у нас и с Берлином, и с Веной». – «Оставьте – смеется мне Додя – ведь сам же я видел новейшую карту Европы, где вместо империи Габсбургов – красною краской пятно: Юго-Славия… А э вуаля?» – «Ну и что ж, говорю?» – «Ле-партаж де л'Аллемань – бросил Додя – в Париже задумано…» – «Кем же?» Смеется: «Спросите же в Гранд-Ориан».
– У Вибустиной было премило: Балк вместо «петиже» предложил всем мистерию…
– Ну?
– Вы – прозаик там – с «ну». Ну, – кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, – ходили вокруг него, взявшися за руки.
– Дезинфицировали?
– Что?
– Булавку.
– Конечно… Фи до нк!
Эдуард Эдуардович осклабился: остановился, косяся и щурясь на гениев вкуса; пластал перед зеркалом холеной кистью руки бакенбарду, подняв над Лизашею свой подбородок; средь блеска и плеска робела Лизаша под ним растеряхою; ротик открыв, деребя белый шарф ледяными и тонкими пальчиками; Эдуард Эдуардович, видя такою ее, растаращил глаза; и – нагнулся; и – лепкой губою полез; и почмокал губою.
– Идем же, – любимочка!
Выблеснул темно-зеленый агат из ресниц на него.
Он ей руку под локоть просунул; и – дальше повел; и влеклася походкой своей лунатической; вся занялась нападающим жаром; глаза углубились.
Но их разделили.
К Лизаше в визитке коричневой, цвета «маррон», в серых брюках, полосками, шел Боттичелли Иванович; он ей представил ледащего и ляжконогого супрематиста, которого в прошлом году в Баре «Элль» бил в скулу краснощекий бубновый валет Трерицович за пошлый экспромтик:
Угодил он даме, – Написал портрет: И не скажешь сразу, Сколько даме лет.
Ледащий художник с Лизашей приятничать стал, полагая усилия к ней присестриться: был нем, был поклонен; покор выражал его взгляд; Эдуард Эдуардович, взором вцепясь, наблюдал, как Лизаша уже вертопрашила шарфом и бантами, все же лучася глазами – ему, одному: там за стаей визиток и шарфиков ей молодился изогнутым торсом, глаза опустив в загустелость своей бакенбарды; стоял, перетянутый черной визиткой, в разглаженных брюках, подтянутых, с четкою штрипкой, в лиловых, таких безупречных носках из крученого шелка; фарфоровый профиль подняв и заплававши баками, планировал свои позы с таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.
И шепталися:
– Он – Дориан Грей [3]…
– Он живет по Уайльду…
– Он… с дочерью…
Но – поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый; свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным; однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась; растерянно зарукодействовал над бакенбардами.
– Вы согласитесь со мною, – сказал Торфендорф очень строго, – что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что «приближаете я»…
– Планы посланы.
– Кое-что, – сухо отрезал старик, – я согласен: вы дали; но – мало, но – мало; Берлин, – сбавил голос на шепот он, – три уж запроса прислал.
Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:
– Он открытие должен нам сдать…
– Тут есть…
– Должен он!
– Затрудненье.
– Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:
– Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:
– Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…
И, круто подставивши спину, пошел.
У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.
Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, – бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса [4] до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:
– Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.
Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».
Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов – перед кошкой: весною.
Как кошка, он щурился:
– Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…
И к нему подскочил репортерик: обнюхать; он крючничал здесь; свой товар продавал в фельетончиках.
Он наживался на этом.
Ей стало неловко (а сердце в межреберьи билось). Ему папиросный дымочек пустивши под нос, подобравшись, пошла прочь от зеркала с твердыми, сжатыми бровками; нервно бахромила пальцами краюшек белого шарфа; сегодня надела она свое первое длинное платье, – легчайшее, белое: юбка с оборкой плиссе.
Они ехали с «богушкой» на заседанье «Эстетики». Он над зеленой доской диабаза глаза опустил и рукой гребанул бакенбарду; оправил вишневый свой галстух, – прекрасно повязанный:
– Едем!
Ему «мадемуазель фон-Мандро» показала вдруг ставшие лунками глазки, взяла его под руку, чтобы пройтись с ним в проход, где со столбиков статуи горестных жен устремляли глазные пустоты года пред собою, – не видя, не слыша, не зная, не глядя.
Прошли мимо их, не увидевших горестных жен.
Уж в передней на руки прислуги валились ротонды; пропирка и подпихи локтя, защемы калошею тренов; снималися шапки собольи, барашковые, чернополые шляпы (был март); в отдаленье стоял муший зуд голосов; кто-то хмуро пенсне протирал; кто-то палку с балдашкою бросил служителю в люстровом свете; мужчины несли свои плеши по лестнице; дамы – прически, вуали и трены.
Лизаша с отцом поднималась по лестнице, устланной сине-зеленым ковром, проходя в сине-серые, тонные стены.
– Bonjour…
Эдуард Эдуардович замодулировал голосом, миной и позой с зеленоволосой русалкой, которая с ним заструилась с подплеском «бо мо»; вот она, подрусаливши взглядом, прошла в круглопляс сюртуков и визиток, в дыхание шарфов, в грудей раздвоенья, прикрытых чуть-чуть, в передерги плечей оголенных, в проборов и лысин душистых подкив, в экивоки расчесов, улыбок, настроенных слов (на вине и на рифме), в свободные галстухи, в матовый рык голосов, пересказывающих распикантнейшие баламутни Москвы.
– Пукин стены гостиной своей заказал расписать Пикассо! [1] Пикассо приезжает в Москву…
– Нет, вы знаете, чч-то есть Сэзанн? [2]… Это кк… ороч-ки… чч… ерного хлеба… пп… пп… пп… пп… после обеда пп… пп… – заикался в другом углу Пукин.
– Сс… сс… Сергей Пп… олирпыч… ггурман… В «Метрополе» ему пп… одают за обедом не сс… уп… – кк… еросинчик и вместо бб… бри… кк… кк… кк… кк… усочек кк… азанского мм… мм… мм… мыла… – рассказывал Пукин, известнейший коллекционер, миллионер, скупщик ситцев, бросающий в Персию и Туркестан производство московских станков. Этим летом, себе заказав караван, на ослах и верблюдах он съездил к Синаю, взглянув предварительно
в очи каирского сфинкса:
– В гг… гг… гг… глаза бб… бб… бб… божества!
Про своих конкурентов по экспорту ситцев он так отзывался:
– Давить их, – дд… дд… дд… давить!
– Я в салоне мадам Мевуаля встретил Додю Блистейко… Он мне: «Поздравляю: война»… – «Но позвольте – ему – я ведь только что с князем Грибушинским, венским послом; он меня уверял, будто все обстоит превосходно у нас и с Берлином, и с Веной». – «Оставьте – смеется мне Додя – ведь сам же я видел новейшую карту Европы, где вместо империи Габсбургов – красною краской пятно: Юго-Славия… А э вуаля?» – «Ну и что ж, говорю?» – «Ле-партаж де л'Аллемань – бросил Додя – в Париже задумано…» – «Кем же?» Смеется: «Спросите же в Гранд-Ориан».
– У Вибустиной было премило: Балк вместо «петиже» предложил всем мистерию…
– Ну?
– Вы – прозаик там – с «ну». Ну, – кололи булавкой Исай Исааковича Розмарина и кровь его пили, смешавши с бордо; ну, – ходили вокруг него, взявшися за руки.
– Дезинфицировали?
– Что?
– Булавку.
– Конечно… Фи до нк!
Эдуард Эдуардович осклабился: остановился, косяся и щурясь на гениев вкуса; пластал перед зеркалом холеной кистью руки бакенбарду, подняв над Лизашею свой подбородок; средь блеска и плеска робела Лизаша под ним растеряхою; ротик открыв, деребя белый шарф ледяными и тонкими пальчиками; Эдуард Эдуардович, видя такою ее, растаращил глаза; и – нагнулся; и – лепкой губою полез; и почмокал губою.
– Идем же, – любимочка!
Выблеснул темно-зеленый агат из ресниц на него.
Он ей руку под локоть просунул; и – дальше повел; и влеклася походкой своей лунатической; вся занялась нападающим жаром; глаза углубились.
Но их разделили.
К Лизаше в визитке коричневой, цвета «маррон», в серых брюках, полосками, шел Боттичелли Иванович; он ей представил ледащего и ляжконогого супрематиста, которого в прошлом году в Баре «Элль» бил в скулу краснощекий бубновый валет Трерицович за пошлый экспромтик:
Угодил он даме, – Написал портрет: И не скажешь сразу, Сколько даме лет.
Ледащий художник с Лизашей приятничать стал, полагая усилия к ней присестриться: был нем, был поклонен; покор выражал его взгляд; Эдуард Эдуардович, взором вцепясь, наблюдал, как Лизаша уже вертопрашила шарфом и бантами, все же лучася глазами – ему, одному: там за стаей визиток и шарфиков ей молодился изогнутым торсом, глаза опустив в загустелость своей бакенбарды; стоял, перетянутый черной визиткой, в разглаженных брюках, подтянутых, с четкою штрипкой, в лиловых, таких безупречных носках из крученого шелка; фарфоровый профиль подняв и заплававши баками, планировал свои позы с таким поэтическим видом, как будто он ими привык торговать.
И шепталися:
– Он – Дориан Грей [3]…
– Он живет по Уайльду…
– Он… с дочерью…
Но – поразительно: стал кровогубый и кислый, когда подошел Торфендорф, седогривый, двубокий старик, полнотелый; свое полновесие выразив словом и взглядом, старался он что-то такое внушить, силясь быть равнодушным; однако Мандро понимал, что в безгрозице этой гроза собиралась; растерянно зарукодействовал над бакенбардами.
– Вы согласитесь со мною, – сказал Торфендорф очень строго, – что время не терпит, майн готт! Сами знаете, что «приближаете я»…
– Планы посланы.
– Кое-что, – сухо отрезал старик, – я согласен: вы дали; но – мало, но – мало; Берлин, – сбавил голос на шепот он, – три уж запроса прислал.
Эдуард Эдуардович ласково выюркнул взглядом и зубы пустил самопросверком: немец глазами поставил преграду меж ним и собой:
– Он открытие должен нам сдать…
– Тут есть…
– Должен он!
– Затрудненье.
– Живой или мертвый! Мандро так и выюркнул:
– Все будет сделано: все! Торфендорф стал багровым, вскричав:
– Либер готт, поступайте, как знаете: я умываю, вы знаете, руки…
И, круто подставивши спину, пошел.
У Мандро на лице проступил зеленец лихорадки.
Закучились щеголи в длинных цветных пиджаках, с перехватами, – бритые, чистые, перемудряющие друг друга приемом подделаться к даме, к купцу, к миллионеру, к Мандро, к Миндалянской и к Пукину, от мановения пальца которого взвеивались репутации, точно ракеты под небо, не только в Москве, но и в Париже: он, взвеив Матиса [4] до гения, выписал «гения» в пукинский дом, делал ванну ему из пенящегося редерера, и рыбой расстроил желудок; и в это же время рассказывал всем:
– Пп… пп… пп… проживает Матис у меня: зажился; пп… пп… пп… просто даже не знаю, кк… кк… как спровадить.
Спровадивши, из озорства, он, не бравший в течение жизни своей в руку кисть, подмалевывал в доме своем самый главный Матисов шедеврик «Гризетку в кровавом».
Его облепили: пред ним щегольнуть анекдотиком, покрасоваться фигурками и вольноплясом словес: декаденты, доценты, эстеты, поэты; недавно еще Пукин куш отвалил на создание «Психологического Института»; ему развивали воззренья свои на Когэна и Гуссерли приват-доценты, являя собою картину на крыше оравших котов – перед кошкой: весною.
Как кошка, он щурился:
– Пп… пп… кк… кк… пп… пп… пп…
И к нему подскочил репортерик: обнюхать; он крючничал здесь; свой товар продавал в фельетончиках.
Он наживался на этом.
4
Лизашу уже занимала беседой своей мотылястая барышня; что-то ожгло спину ей; обернулась; и – видела: там Эдуард Эдуардыч стоял; через головы всех он возлег на ней взглядом.
Они забарахтались: взглядами.
Вдруг!
Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка; из центра ее вышел где-то таившийся – маленький, рябенький – Киерко: крепкий и верткий; Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же – скошенный; он, было, – в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич – загоготушил (с «подчерком»), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:
– Ну-те?
– Мандрашка!
– Что, брат?…
– И ты тут?
На лице у Мандро проступил зеленец сероватый; глаза стали рысьи, а ноздри расширились; он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник – Лизаша, Мандро, Трофендорф, – ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:
– А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, – ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.
Был гоготок из угла:
– А ты, – вот как: «Подпукиным» ходишь!
И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг – не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей; иль – нет; Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните?
Летом поднимутся в небо: пора!
Что пора?
А Лизаша, казалось, что вот, – побежала, бежала, бежала, бежала, – куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить – вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего «богушку», но с таким ей приснившимся взглядом; в ней сердце рванулось – в «пора»!
Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: «пора»!
Что?
То – длилось мгновение.
В следующие – сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей «богушк а» фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес; и рушилось что-то в Лизаше: ведь «он» говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность – в Москве; и – белела: добел – прочернел.
В горле ком появился глотательный.
Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.
И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:
– Не Мандро: Дюпердри!
А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с ру-мянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос – руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики».
Кто-то при нем, рукотер и шаркун, представлял его дамам; и Пукин, сияя, протягивал руку:
– Рр… рад… дд… давно… пп… пп… пп… пп… пора так! Входили все новые гости.
Казалось, что каждый мужчина – срыватель устоев; и каждая дама – модель из Парижа; и все здесь – любовники всех; и казалось, что все здесь любовницы; точно купчихи, парчовые трэны развеяв и перья своих вееров, здесь показывали свое глупо одетое чванство; пронес свои лысищи чех, Перешеш, откровенно живущий с мадам Жевудике, – в сплошной кругопляс, в ясный завертень барышен; томный дантист Розмарин ловил ляпис-лазури (не взгляды) мадам Эвихкайтен.
Из облачка кружев пропудрились голые руки и плечики Теклы Матвеевны Феклушиной (кто же не нежился в мраморах черных огромных «Феклушинских бань» с металлическим, темным, литым Посейдоном?).
Шутила с мадам Индианц (вот так нос – ушла в нос)!
Индианц, Мариэтта Евгеньевна, – стиль «сапристи», кабинэ-де-ботэ: брошь с агатами; платье из жёлтого канфа; глаза, налитые экстазом (ресницы же с прочернью); губы – с подкрасом; вплела себе в волосы целый бирюзник; виляя боками, покачивалась вывертной своей тальей, неслась в карусели из кружев, в волчок из визиток за Ольгою Львовной Яволь: белоснежные руки ее, как в слезах, в бриллиантах; казалось, что плачут слезой; платье ясное, с блесочью, из серебра из живого, с изысканной выточью и перехватьми: юбка из кружев, со свистами шелка под ними; и – трепетень, веер, ветрящий ей грудь; говорили друг Другу:
– Луи Дюпердри!
– Он – француз!
– Ведь мы любим французов.
– Вильдрак [5], Маллармэ [6], Мореас [7], Дюпердри!
– Они – наши союзники… Да?
Эдуард Эдуардович понял, что руль всей карьеры его – не рулит уже; к Капитулевичу он подошел; явно пахнувший крем-вузэмом Кадмиций Евгеньевич Капитулевич – любитель, ценитель, поклонник – такой полнотелый мужчина, – пленительный, плотолюбивый, – в муругой визитке стоял; и сказал Неручайтису, сухо подавши Мандро кончик пальца и тотчас же ставши спиною:
– Он – деньги растратил.
Кто «он»?
Эдуард Эдуардович – прямо к Губонько.
Аггей Елисеич Губонько, соленопромышленник, шукался с толстым главой фирмы «Пепс»; Эдуард Эдуардович – позеленел:
– Иахим Иахимович!
Но Иахим Иахимович Вуд, Попурчович (его свечносальный завод процветал) – не откликнулись; и, пропустивши его, пожимали плечами:
– Его поведенье – растленье…
– Он – дам…
– Даже девочек…
Им подкаблучивал толстый, проседый Пукэшкэ, болтаясь брелоками:
– Даже… мальчишек… Берлунзила с пузика цепь от часов.
И стояли: доцент Роденталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите, саж-фамм), облеченная в ткани тигриные, с пальца лучащая ясный индийский топаз; композитор Июличев им объяснял:
– Дюпердри!
– Понимает Равеля [8]!
– Знаком с Дебюсси [9]!
– Даже… даже: с Матисом на «ты»!
О Мандро позабыли, стояло кругом: Дюпердри, Дюпердри, Дюпердри!
Уже всех пересек заостренной бородавкою Брюсов; и – замер один у стола, постаментом фигуры явив монумент своей собственной жизни: автобиографию.
Они забарахтались: взглядами.
Вдруг!
Перед Мандро слишком быстро раздвинулась кучка; из центра ее вышел где-то таившийся – маленький, рябенький – Киерко: крепкий и верткий; Мандро, заприметив его, раскрыл рот, став таким угловатым, рукастым (манжетка казалась промятою), галстух же – скошенный; он, было, – в сторону, да опоздал, потому что уже Николай Николаевич – загоготушил (с «подчерком»), засунувши руки в карманы и дергая плечиком:
– Ну-те?
– Мандрашка!
– Что, брат?…
– И ты тут?
На лице у Мандро проступил зеленец сероватый; глаза стали рысьи, а ноздри расширились; он уже видел, как в чьем-то внимательном взоре лица, призакрытого взмахами зеленоватого веера, злость и гнушенье: мадам Эвихкайтен! А Киерко, прорисовав треугольник – Лизаша, Мандро, Трофендорф, – ухватившись руками обеими за край жилета, в. подмышках, по краю жилета, награнивал пальцами дроби:
– А я, брат, признаться, не знал, что ты стал гогем-могелем, – ну-те. Я думал, по-прежнему в Киверцах бегаешь ты голоштанником.
Был гоготок из угла:
– А ты, – вот как: «Подпукиным» ходишь!
И, вдруг оборвавши себя, Николай Николаевич Киерко, дернув плечом, отступил: с изумленьем вперившись к нему подступившую девочку в белом во всем, с точно вытертым мелом лицом (до того побелевшим), с кругами огромными вкруг – не двух глаз: бриллиантов, стреляющих молньей; иль – нет; Николай Николаевичу, если бы он пожелал себе дать беспристрастный отчет, показалось бы, что соблеснулися звезды – в Плеяды; Плеяды – вы помните?
Летом поднимутся в небо: пора!
Что пора?
А Лизаша, казалось, что вот, – побежала, бежала, бежала, бежала, – куда! Но бежала, чтоб выпрыгнуть, чтобы разбить это все: тут сейчас же (революционеркой считала себя): уничтожить – вот этого, маленького господинчика, оклеветавшего «богушку», но с таким ей приснившимся взглядом; в ней сердце рванулось – в «пора»!
Если б им здесь сказать, что они будут оба в годах вспоминать этот миг, прозвучавший обоим настойчивой властью: «пора»!
Что?
То – длилось мгновение.
В следующие – сердце ножиком острым разрезала боль, потому что слепивший ей «богушк а» фразой о Киверцах (он не оспаривал Киерки) рушился с башни, как Сольнес; и рушилось что-то в Лизаше: ведь «он» говорил ей, что детство провел в Самарканде, а юность – в Москве; и – белела: добел – прочернел.
В горле ком появился глотательный.
Киерко же стушевался, вкрутую спиной повернувшись к Мандро, заметавшегося, потому что его поедали глазами.
И кто-то сказал, точно в рупор: десятками ртов:
– Не Мандро: Дюпердри!
А Луи Дюпердри в своей темно-зеленой визитке с растягом, оглаженный, зеленоногий, на дам загляденье, с ру-мянчиком нежным искусственных кремовых щек, уж не волос – руно завитое, руно золотое крутил, вздернув кончик такой завитой эспаньолки; и губки слагал он, как будто целуя продушенный воздух «Свободной Эстетики».
Кто-то при нем, рукотер и шаркун, представлял его дамам; и Пукин, сияя, протягивал руку:
– Рр… рад… дд… давно… пп… пп… пп… пп… пора так! Входили все новые гости.
Казалось, что каждый мужчина – срыватель устоев; и каждая дама – модель из Парижа; и все здесь – любовники всех; и казалось, что все здесь любовницы; точно купчихи, парчовые трэны развеяв и перья своих вееров, здесь показывали свое глупо одетое чванство; пронес свои лысищи чех, Перешеш, откровенно живущий с мадам Жевудике, – в сплошной кругопляс, в ясный завертень барышен; томный дантист Розмарин ловил ляпис-лазури (не взгляды) мадам Эвихкайтен.
Из облачка кружев пропудрились голые руки и плечики Теклы Матвеевны Феклушиной (кто же не нежился в мраморах черных огромных «Феклушинских бань» с металлическим, темным, литым Посейдоном?).
Шутила с мадам Индианц (вот так нос – ушла в нос)!
Индианц, Мариэтта Евгеньевна, – стиль «сапристи», кабинэ-де-ботэ: брошь с агатами; платье из жёлтого канфа; глаза, налитые экстазом (ресницы же с прочернью); губы – с подкрасом; вплела себе в волосы целый бирюзник; виляя боками, покачивалась вывертной своей тальей, неслась в карусели из кружев, в волчок из визиток за Ольгою Львовной Яволь: белоснежные руки ее, как в слезах, в бриллиантах; казалось, что плачут слезой; платье ясное, с блесочью, из серебра из живого, с изысканной выточью и перехватьми: юбка из кружев, со свистами шелка под ними; и – трепетень, веер, ветрящий ей грудь; говорили друг Другу:
– Луи Дюпердри!
– Он – француз!
– Ведь мы любим французов.
– Вильдрак [5], Маллармэ [6], Мореас [7], Дюпердри!
– Они – наши союзники… Да?
____________________
Эдуард Эдуардович понял, что руль всей карьеры его – не рулит уже; к Капитулевичу он подошел; явно пахнувший крем-вузэмом Кадмиций Евгеньевич Капитулевич – любитель, ценитель, поклонник – такой полнотелый мужчина, – пленительный, плотолюбивый, – в муругой визитке стоял; и сказал Неручайтису, сухо подавши Мандро кончик пальца и тотчас же ставши спиною:
– Он – деньги растратил.
Кто «он»?
Эдуард Эдуардович – прямо к Губонько.
Аггей Елисеич Губонько, соленопромышленник, шукался с толстым главой фирмы «Пепс»; Эдуард Эдуардович – позеленел:
– Иахим Иахимович!
Но Иахим Иахимович Вуд, Попурчович (его свечносальный завод процветал) – не откликнулись; и, пропустивши его, пожимали плечами:
– Его поведенье – растленье…
– Он – дам…
– Даже девочек…
Им подкаблучивал толстый, проседый Пукэшкэ, болтаясь брелоками:
– Даже… мальчишек… Берлунзила с пузика цепь от часов.
И стояли: доцент Роденталов, Булдяев, Бергаков и Штинкина (все, что хотите, и в частности, если хотите, саж-фамм), облеченная в ткани тигриные, с пальца лучащая ясный индийский топаз; композитор Июличев им объяснял:
– Дюпердри!
– Понимает Равеля [8]!
– Знаком с Дебюсси [9]!
– Даже… даже: с Матисом на «ты»!
О Мандро позабыли, стояло кругом: Дюпердри, Дюпердри, Дюпердри!
Уже всех пересек заостренной бородавкою Брюсов; и – замер один у стола, постаментом фигуры явив монумент своей собственной жизни: автобиографию.
5
Где же они – среброусые и седоусые дни?
Далеки!
Солнопечное время; снежишки сбежали в два дня; уж отмазались двери; профессор, надев плоскополую шляпу, террасою в садик ходил: пошуршать прошлогодним проростом, листвой перепрелой и серой, которая в солнце казалась серебряной, где уже полный пенечек промшел, где уже обнаружились сохлины над водороиной, еще сыревшей промоем дождя и пятном снеголеплин, пускающих из-под себя лепетавшие, полные отблесков, струи – под склон; где лежала дровина – полено к полену – с корою сырою и отставшей: узор обнаружить (в ней червь, древоточец, знать, жил).
На дровину вскарабкался, как показалось профессору издали, малый глупыш в неприятной, кровавого цвета кофтенке, кричавшей под солнцем, под ним, подобравши рукой свою юбку, в подол набирая дрова, загаганила Дарьюшка; там за забориком, мимо него промелькнула весенняя, голубоперая шляпка (весной появлялись двуперые шляпы); по небу летели сквозные раздымки; и небо присинилось там сквозь раздымки.
Профессор подставил свой лоб под припек; он припеки любил без затины; зноистое место себе выбирал; и сидел, из лица сделав морщ.
Тут окликнули.
Он сиганул через комнаты и очутился в передней: прищурил глаза; и – увидел: стоит долгоухий японец, задохлец лимонно-оливковый; в черном во всем, выдается плечом надставным, черным стриженым волосом усиков и волосятами вместо бородки под очень сухою губою, промаслившись жестковолосым прочесом прически, рукой поправляя очки, сквозь которые черные пуговки сосредоточенно смотрят, как будто они пред собою увидали священнейший лозунг.
Далеки!
Солнопечное время; снежишки сбежали в два дня; уж отмазались двери; профессор, надев плоскополую шляпу, террасою в садик ходил: пошуршать прошлогодним проростом, листвой перепрелой и серой, которая в солнце казалась серебряной, где уже полный пенечек промшел, где уже обнаружились сохлины над водороиной, еще сыревшей промоем дождя и пятном снеголеплин, пускающих из-под себя лепетавшие, полные отблесков, струи – под склон; где лежала дровина – полено к полену – с корою сырою и отставшей: узор обнаружить (в ней червь, древоточец, знать, жил).
На дровину вскарабкался, как показалось профессору издали, малый глупыш в неприятной, кровавого цвета кофтенке, кричавшей под солнцем, под ним, подобравши рукой свою юбку, в подол набирая дрова, загаганила Дарьюшка; там за забориком, мимо него промелькнула весенняя, голубоперая шляпка (весной появлялись двуперые шляпы); по небу летели сквозные раздымки; и небо присинилось там сквозь раздымки.
Профессор подставил свой лоб под припек; он припеки любил без затины; зноистое место себе выбирал; и сидел, из лица сделав морщ.
Тут окликнули.
Он сиганул через комнаты и очутился в передней: прищурил глаза; и – увидел: стоит долгоухий японец, задохлец лимонно-оливковый; в черном во всем, выдается плечом надставным, черным стриженым волосом усиков и волосятами вместо бородки под очень сухою губою, промаслившись жестковолосым прочесом прически, рукой поправляя очки, сквозь которые черные пуговки сосредоточенно смотрят, как будто они пред собою увидали священнейший лозунг.