18
19
20
21
22
23
Портной Вишняков не мог спать.
Он, затепливши свечку, сидел на постели в подвальной каморке кирпичного дома, 12 (второй Гнилозубов), – калачиком ножки и голову свесивши промежду рук; его тень на стене закачалась горбом и ушами; докучливо мысли грызню поднимали в виске, точно мыши в буфете:
– Ни эдак, ни так: ни туды, ни сюды. Обмозговывал: не выходило:
– Ни – вон, ни – в избу…
Не смущался он тем, что гроза помешала сказать, как, спасая, – спасаешься; все разъяснится; он думал о старом профессоре, слушавшем речи «спасателей» вместе с седым прощелыгою странного вида; он видел – со всеми спасаясь от ливня: профессор в квартиру свою старца ввел – с ним замкнуться; ненастоящее что-то подметил во всем том случае портной; вспомнив все, что ему рассказал Кавалькас – о Мандро и о том, как поставлен он был в телепухинский дом надзирать за квартирой профессора, – вспомнив все то, взволновался.
Раздумывал, кем бы мог быть этот нищий, который ему не понравился; эдак и так он раскидывал: не выходило: по виду, как есть человек человеком, а все ж – никакого в нем облика не было: и выходило, что – не человек:
– Ни умом не пронижешь, ни пальцем его не протычешь!
Чутью своему доверял Вишняков; и о людях имел мысли ясные он; а тут – нате: на думах он стал: как на вилах.
И вдруг, соскочивши с постели, – натягивать брюки.
– Да, мир – в суетах; человек – во грехах.
Кое-как нахлобучив картуз и на горб натащивши пальтишко, горбом завилял – в переулок пустой; еще дождик подкрапывал; и фонаречки мигали о том, что от них не светло и прискорбно; прошелся и раз, и другой под квартирой профессора; дверь – заперта; за окошком, глядящим и проулок, под спущенною шторою – свет; в подворотне – мот дворника; стал под окошками, кряхтя: подтянулся и глазом своим приложился, стараясь в прощелочек сбоку между подоконником и недоспущенной шторой увидеть, что есть. Под окном – в землю врос; и справа ничего не увидел; потом он увидел: бумаг разворохи; расслышалось сквозь вентилятор (без действия был он): стояли немолчные, тихие стуки: и брыки, и фыки.
Сотрясся составом.
Ему показалось, что видит он дичь: точно баба набредила; кто-то, по росту – профессор, по виду ж – растерзанный, дико косматый, ногами обоими сразу в халате подпрыгивал, странно мотая космою; он руки держал за спиною, локтями себе помогая, как будто плясал трепака; рот ужасно оскаленный, будто у пса, кусал тряпку; зубищами в тряпку вцепился, и с нею выпрыгивал он – ерзачком, ерзачком; и пырял головою в пространство, как вепрь беловежский; пространство прощелочка не позволяло увидеть всей комнаты (виделся только бумаг разворот), а престранная пляска препятствовала разгляденью лица, рук и ног; только прядали – полы халата серявого; желтые кисти халата взлетали превыше вцепившейся в тряпку главы.
Вишняков отскочил перед диким, воистину адского вида балетом профессора, видимо прыгавшего в кабинете; никто с ним не прыгал; а нищего – не было:
– Что же это он, – с ума спятил? – подумал портной. И сперва было бросился к дворницкой; стукнул в окошко; в окошке – храпели; тут вспомнил, как дворник, Попакин, придя в телепухинский дом, рассказал «енерал» – не в себе: чудачок!
– Все чудит, суеты подымает; навалит бумаг; и над ними махрами мотает!
Подумалось: может, и правда, – махрами мотает; ответилось: что-то уж слишком мотает.
Тут свет увидавши в окошке у Грибикова, перешел мостовую: стучаться; и Людвигу Августовичу рассказать обо тем.
Он, затепливши свечку, сидел на постели в подвальной каморке кирпичного дома, 12 (второй Гнилозубов), – калачиком ножки и голову свесивши промежду рук; его тень на стене закачалась горбом и ушами; докучливо мысли грызню поднимали в виске, точно мыши в буфете:
– Ни эдак, ни так: ни туды, ни сюды. Обмозговывал: не выходило:
– Ни – вон, ни – в избу…
Не смущался он тем, что гроза помешала сказать, как, спасая, – спасаешься; все разъяснится; он думал о старом профессоре, слушавшем речи «спасателей» вместе с седым прощелыгою странного вида; он видел – со всеми спасаясь от ливня: профессор в квартиру свою старца ввел – с ним замкнуться; ненастоящее что-то подметил во всем том случае портной; вспомнив все, что ему рассказал Кавалькас – о Мандро и о том, как поставлен он был в телепухинский дом надзирать за квартирой профессора, – вспомнив все то, взволновался.
Раздумывал, кем бы мог быть этот нищий, который ему не понравился; эдак и так он раскидывал: не выходило: по виду, как есть человек человеком, а все ж – никакого в нем облика не было: и выходило, что – не человек:
– Ни умом не пронижешь, ни пальцем его не протычешь!
Чутью своему доверял Вишняков; и о людях имел мысли ясные он; а тут – нате: на думах он стал: как на вилах.
И вдруг, соскочивши с постели, – натягивать брюки.
– Да, мир – в суетах; человек – во грехах.
Кое-как нахлобучив картуз и на горб натащивши пальтишко, горбом завилял – в переулок пустой; еще дождик подкрапывал; и фонаречки мигали о том, что от них не светло и прискорбно; прошелся и раз, и другой под квартирой профессора; дверь – заперта; за окошком, глядящим и проулок, под спущенною шторою – свет; в подворотне – мот дворника; стал под окошками, кряхтя: подтянулся и глазом своим приложился, стараясь в прощелочек сбоку между подоконником и недоспущенной шторой увидеть, что есть. Под окном – в землю врос; и справа ничего не увидел; потом он увидел: бумаг разворохи; расслышалось сквозь вентилятор (без действия был он): стояли немолчные, тихие стуки: и брыки, и фыки.
Сотрясся составом.
Ему показалось, что видит он дичь: точно баба набредила; кто-то, по росту – профессор, по виду ж – растерзанный, дико косматый, ногами обоими сразу в халате подпрыгивал, странно мотая космою; он руки держал за спиною, локтями себе помогая, как будто плясал трепака; рот ужасно оскаленный, будто у пса, кусал тряпку; зубищами в тряпку вцепился, и с нею выпрыгивал он – ерзачком, ерзачком; и пырял головою в пространство, как вепрь беловежский; пространство прощелочка не позволяло увидеть всей комнаты (виделся только бумаг разворот), а престранная пляска препятствовала разгляденью лица, рук и ног; только прядали – полы халата серявого; желтые кисти халата взлетали превыше вцепившейся в тряпку главы.
Вишняков отскочил перед диким, воистину адского вида балетом профессора, видимо прыгавшего в кабинете; никто с ним не прыгал; а нищего – не было:
– Что же это он, – с ума спятил? – подумал портной. И сперва было бросился к дворницкой; стукнул в окошко; в окошке – храпели; тут вспомнил, как дворник, Попакин, придя в телепухинский дом, рассказал «енерал» – не в себе: чудачок!
– Все чудит, суеты подымает; навалит бумаг; и над ними махрами мотает!
Подумалось: может, и правда, – махрами мотает; ответилось: что-то уж слишком мотает.
Тут свет увидавши в окошке у Грибикова, перешел мостовую: стучаться; и Людвигу Августовичу рассказать обо тем.
19
В кулаке у Мордана зажался ручной молоток; в другой – свечка; указывая рукой со свечкой на кресло, сказал он:
– Профессор Коробкин, – садитесь, пожалуйста: вы арестуетесь мною!
Профессор стоял растормошею – волос щетинился:
– Как, – я не понял?
Но понял, что «старец» – искусственный, что «борода» – приставная; запятился быстро: в простенок себя заточил; страхом жахалось сердце.
– Судьба привела меня к вам; иль вернее, – вы сами! От тени своей не уйдешь.
– А за грим «старика» откровенно простите; и – знаете что: отнеситесь к нему, как к поступку, рожденному ходом событий (о них и придется беседовать): вы, полагаю, – узнали, – кто я: я – Мандро, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
Ухом прислушался: верно, Попакин идет.
– Мы – видались совсем при других обстоятельствах; я появился тогда очень скромно: ничтожество – к «имени», как… на… поклон; вы отшили меня… Но, профессор, могли ли вы думать, что первый визит мой к вам будет – последним визитом?
Старался он дверь заслонять: ну, как, чорт подери, он жарнет!
– Между нами сказать, – знаменитости в данное время влекут очень жалкую жизнь; они – щепки, кидаемые во все стороны вплесками волн социальной стихии; но, но – обрываю себя; буду краток: явился я, – с просьбой покорной открытие ваше продать одной фирме, – скажу откровенно теперь, – поглядел он лицом как-то вбок, а глазами – на сторону; и продолжал с тихой хрипою, точно комок застрял в горле, – скажу откровенно, что «фирма» – правительство мощной, великой державы… – тут сделал он паузу. – Были ж вы слепы, профессор, – не знаю, что вас побудило тогда пренебречь предложеньем моим; я давал пятьсот тысяч; но вы, при желанье, могли бы с меня получить миллион.
Ужасал грозный жог этих глаз; и мелькало в сознанье:
– Попакин, Попакин…
– Предвидя, что вы, как и многие, заражены предрассудками, – я «наше дело» поставил иначе; за вами следили; скажу между прочим: прислуга, которая…
– Дарьюшка?
– …была подкуплена!
Вихрем в сознанье неслось: из платка сделать жгут, да и кинуться: в лоб, между глаз, – кулаками. Казалось, что сердце сейчас запоет петухом.
– Я бы вас, говоря откровенно, сумел обокрасть, потому что могу и сейчас перечислить все ящики, где вы хранили бумаги.
Профессор схватился рукой за жилет и лицом закремнел.
– Я, когда посещал вас, то -…целью моей, между прочим, была топография пола и ящиков.
Где ж – язык, руки, ноги?
– Удерживал хаос бумаг; ну – представьте, что ваш я архив показал бы, а мне бы сказали: здесь главного нет… После многих раздумий, на время оставил в покое я вас; извините, профессор, – за тон: я хотел предварительно взять свою дичь на прицел.
Сатанел на стене его контур изысканным вырезом.
– Как вот сейчас.
И откинулся тенью огромною в стену.
– Все, все, что ни будет здесь, примет культурные формы; о, я понимаю, кто вы: при других обстоятельствах я бы сидел перед статуей бронзовой в «сквере Коробкинском»; вы уж пеняйте на строй, где подобные вам попадаются в зубы акул.
Все нутро надрывалося криком и плачем:
– Попакин нейдет.
Но профессор упорствовал взглядом, хотя – понимал: никого не дождешься.
– Я действую властью идеи, вам чуждой, но столь же великой, как ваша.
Профессора вдруг осенило, что вбитие слов превратится – в прибитие: все в нем как вспыхнет.
– Ваш план поднять массы до вашего уровня круто ломается планом моим: из всей массы создать пьедестал одному, называйте его, как хотите, но знайте одно: бескорыстно я действовал.
Он не хотел неучтивость показывать – при ограблении: действовал, как негодяй высшей марки:
– Но все изменилось, увы: вы, наверно, читали в газетах о том, что я скрылся; ну, словом: я – вынужден скрыться, себя обеспечить; и вот: я пришел за открытием; вы уж, пожалуйста, мне передайте его.
Захотелось рвануться, да руки железные вытянулись:
– Этой ночью займемся разборкою мы. Тут мороз побежал по спине, по поджилкам:
– Вы мне объясните, – где что; обмануть невозможно, кой-что понимаю: зимой я сплошь занялся изучением внешнего вида бумажек, попавших ко мне из корзинки, куда вы бросали; иные из них побывали в Берлине; надеюсь, – вы мне не перечите: времени много – вся ночь; к утру будете снова свободны. Ну, что ж вы, профессор, молчите? Профессор, – как взгаркнет:
– Словами – в ногах у меня, чтоб за…
– Как?
– Чтоб за пятку хвататься!
– Вы очень меня угнетаете… Я повторяю, – бояться вам нечего.
Слушали б издали, – думали б, что – балагурят; долбленье ж стола твердо согнутыми пальцами в такт слов ужасало:
– Ну, знаете, я бы не так поступил: все же путь, на который я вам предлагаю вступить, есть единственный; хуже для вас, если я… – ну, не станем… Прошу вас серьезно, – одумайтесь.
Вдруг, – как загикают дико они друг на друга:
– Куда!
– Я сейчас!…
Было ясно: профессор подумал было дать стречка; но он понял, – пошла бы гоньба друг за другом, во время которой… Нет, лучше – стоять.
– Вы чего?
– Ничего!
На обоих напал пароксизм исступления, с которым Мандро едва справился:
– Вы затрудняете форму, – гм, – дипломатических, – гм, – отношений… Неужто война?
Говорил, задыхаяся, – с завизгом:
– Страшно подумать, что может случиться. Профессор – молчал.
– Я не мог бы и в мысли прийти к оскорблению: я умоляю вас, – стиснул виски, трепетавшие жилами, затрепетавшими пальцами, – сжальтесь, профессор, над нами: и не заставляйте меня, – торопливо упрашивал.
Вдруг – прожесточил глазами:
– Могу я забыться. Я… все же – добьюсь своего: мон жет, дело меж нами, – вцепился ногтистой рукой ему в руку, – рванувши к себе, – ну, подите ко мне – да… до схватки, в которой не я пострадаю… Ну, что вы, профессор, – кацапый какой-то: ну, ну – отвечайте мне; ведь – человек я жестокий: жестоко караю.
Тут – он задохнулся от страха перед собой самим.
– Утром явятся, спросят, – а живы ли вы, а здоро? вы ли вы? И – увидят: еще неизвестно, что встретит их здесь.
Заплясала, ужасно пропятившись, челюсть: болдовню, ручной молоток захватил со стола, вероятно, чтоб им угрожать; в его лике отметилось что-то столь тонкое, что пока-залось: весь лик нарисован на тонкой бумаге; вот ногтем царапнется – «трах»: разорвется «мордан» из бумаги, – просунется нечто жестокое из очень древней дыры, вкруг которой лоскутья бумаги – остатки «мандрашины» – взвеясь, покажут под ними таящийся – глаз, умный глаз – не Мандро; заколеблется вот голова в ярких перьях; жрец древних, кровавых обрядов – «Maндлоппль». Он выкрикивал просто багровые ужасы – бредище бредищем!
Свечкой подмахивал у оконечины носа. -
– Ужо
обварю тебя, – пламенем, -
– чтобы взглянуть, что
творилось в глазах у профессора; освещенные свечкой, глаза закатились, как белки в колесах; запрыгали; а голова, не ругаясь, зашлепнувшись в спинку, качалась космой; с кислотцой горьковатою рот что-то чвакал, а нос – дул на свечку взволнованным пыхлом и жаром.
В ушах – очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли тонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он – затоптыш, заплевыш, в глухое и в доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали.
Все же нашелся: вдруг выпрямил плечи; теперь, когда стены слетели со стен и когда обнаружилось, что в этом грунте пещерном нет помощи, что происходит тут встреча двух диких зверей (носорога и мамонта), надо надеяться только на орган защиты: кто бьется – клыком; кто – бьет рогом; кто – силою мысли; он вспомнил, что силою мысли свершилось в веках обузданье гиббона; и – встал человек; он – надеялся, что, в корне взять – (нет, на что он надеялся!) – силою мысли и твердостью воли: он сам продиктует условия:
– В корне взять, – взрявкнул он, – я уже ждал вас; меня, дело ясное, – не удивите: я знаю, что жил в заблуждении, думая: – он усмехнулся, – служенье науке-де знак объективный служения истине, гарантирующий, в корне взять, частную жизнь; я – ошибся, – подшаркнул с иронией, – думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем – иллюция; даже иллюзия – то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, – в ледниковом периоде., где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, – когда вы являетесь эдаким способом, как, извините меня, как мера…
– Я ж – тебя: ты – у меня!
Выговаривая этот бред, стал заикой Мандро в первый раз: не легко ведь ударить «светило науки», которое сам уважаешь, вот этой вот самой своею рукою. Размахнулся было, да не мог хлестануть.
Задрожали, как будто играли в дрожалки: профессору быстро припомнилось, как он забросышем рос; и под старость забросышем стал; вот – забросился здесь негодяю ужасному в лапы, за что же? За то, что трудился весь век, что Россию он мог бы прославить открытием?
Сжалось сердце от жалости, – невыносимой, – к себе самому!
– Профессор Коробкин, – садитесь, пожалуйста: вы арестуетесь мною!
Профессор стоял растормошею – волос щетинился:
– Как, – я не понял?
Но понял, что «старец» – искусственный, что «борода» – приставная; запятился быстро: в простенок себя заточил; страхом жахалось сердце.
– Судьба привела меня к вам; иль вернее, – вы сами! От тени своей не уйдешь.
– А за грим «старика» откровенно простите; и – знаете что: отнеситесь к нему, как к поступку, рожденному ходом событий (о них и придется беседовать): вы, полагаю, – узнали, – кто я: я – Мандро, фон-Мандро, Эдуард Эдуардович.
Ухом прислушался: верно, Попакин идет.
– Мы – видались совсем при других обстоятельствах; я появился тогда очень скромно: ничтожество – к «имени», как… на… поклон; вы отшили меня… Но, профессор, могли ли вы думать, что первый визит мой к вам будет – последним визитом?
Старался он дверь заслонять: ну, как, чорт подери, он жарнет!
– Между нами сказать, – знаменитости в данное время влекут очень жалкую жизнь; они – щепки, кидаемые во все стороны вплесками волн социальной стихии; но, но – обрываю себя; буду краток: явился я, – с просьбой покорной открытие ваше продать одной фирме, – скажу откровенно теперь, – поглядел он лицом как-то вбок, а глазами – на сторону; и продолжал с тихой хрипою, точно комок застрял в горле, – скажу откровенно, что «фирма» – правительство мощной, великой державы… – тут сделал он паузу. – Были ж вы слепы, профессор, – не знаю, что вас побудило тогда пренебречь предложеньем моим; я давал пятьсот тысяч; но вы, при желанье, могли бы с меня получить миллион.
Ужасал грозный жог этих глаз; и мелькало в сознанье:
– Попакин, Попакин…
– Предвидя, что вы, как и многие, заражены предрассудками, – я «наше дело» поставил иначе; за вами следили; скажу между прочим: прислуга, которая…
– Дарьюшка?
– …была подкуплена!
Вихрем в сознанье неслось: из платка сделать жгут, да и кинуться: в лоб, между глаз, – кулаками. Казалось, что сердце сейчас запоет петухом.
– Я бы вас, говоря откровенно, сумел обокрасть, потому что могу и сейчас перечислить все ящики, где вы хранили бумаги.
Профессор схватился рукой за жилет и лицом закремнел.
– Я, когда посещал вас, то -…целью моей, между прочим, была топография пола и ящиков.
Где ж – язык, руки, ноги?
– Удерживал хаос бумаг; ну – представьте, что ваш я архив показал бы, а мне бы сказали: здесь главного нет… После многих раздумий, на время оставил в покое я вас; извините, профессор, – за тон: я хотел предварительно взять свою дичь на прицел.
Сатанел на стене его контур изысканным вырезом.
– Как вот сейчас.
И откинулся тенью огромною в стену.
– Все, все, что ни будет здесь, примет культурные формы; о, я понимаю, кто вы: при других обстоятельствах я бы сидел перед статуей бронзовой в «сквере Коробкинском»; вы уж пеняйте на строй, где подобные вам попадаются в зубы акул.
Все нутро надрывалося криком и плачем:
– Попакин нейдет.
Но профессор упорствовал взглядом, хотя – понимал: никого не дождешься.
– Я действую властью идеи, вам чуждой, но столь же великой, как ваша.
Профессора вдруг осенило, что вбитие слов превратится – в прибитие: все в нем как вспыхнет.
– Ваш план поднять массы до вашего уровня круто ломается планом моим: из всей массы создать пьедестал одному, называйте его, как хотите, но знайте одно: бескорыстно я действовал.
Он не хотел неучтивость показывать – при ограблении: действовал, как негодяй высшей марки:
– Но все изменилось, увы: вы, наверно, читали в газетах о том, что я скрылся; ну, словом: я – вынужден скрыться, себя обеспечить; и вот: я пришел за открытием; вы уж, пожалуйста, мне передайте его.
Захотелось рвануться, да руки железные вытянулись:
– Этой ночью займемся разборкою мы. Тут мороз побежал по спине, по поджилкам:
– Вы мне объясните, – где что; обмануть невозможно, кой-что понимаю: зимой я сплошь занялся изучением внешнего вида бумажек, попавших ко мне из корзинки, куда вы бросали; иные из них побывали в Берлине; надеюсь, – вы мне не перечите: времени много – вся ночь; к утру будете снова свободны. Ну, что ж вы, профессор, молчите? Профессор, – как взгаркнет:
– Словами – в ногах у меня, чтоб за…
– Как?
– Чтоб за пятку хвататься!
– Вы очень меня угнетаете… Я повторяю, – бояться вам нечего.
Слушали б издали, – думали б, что – балагурят; долбленье ж стола твердо согнутыми пальцами в такт слов ужасало:
– Ну, знаете, я бы не так поступил: все же путь, на который я вам предлагаю вступить, есть единственный; хуже для вас, если я… – ну, не станем… Прошу вас серьезно, – одумайтесь.
Вдруг, – как загикают дико они друг на друга:
– Куда!
– Я сейчас!…
Было ясно: профессор подумал было дать стречка; но он понял, – пошла бы гоньба друг за другом, во время которой… Нет, лучше – стоять.
– Вы чего?
– Ничего!
На обоих напал пароксизм исступления, с которым Мандро едва справился:
– Вы затрудняете форму, – гм, – дипломатических, – гм, – отношений… Неужто война?
Говорил, задыхаяся, – с завизгом:
– Страшно подумать, что может случиться. Профессор – молчал.
– Я не мог бы и в мысли прийти к оскорблению: я умоляю вас, – стиснул виски, трепетавшие жилами, затрепетавшими пальцами, – сжальтесь, профессор, над нами: и не заставляйте меня, – торопливо упрашивал.
Вдруг – прожесточил глазами:
– Могу я забыться. Я… все же – добьюсь своего: мон жет, дело меж нами, – вцепился ногтистой рукой ему в руку, – рванувши к себе, – ну, подите ко мне – да… до схватки, в которой не я пострадаю… Ну, что вы, профессор, – кацапый какой-то: ну, ну – отвечайте мне; ведь – человек я жестокий: жестоко караю.
Тут – он задохнулся от страха перед собой самим.
– Утром явятся, спросят, – а живы ли вы, а здоро? вы ли вы? И – увидят: еще неизвестно, что встретит их здесь.
Заплясала, ужасно пропятившись, челюсть: болдовню, ручной молоток захватил со стола, вероятно, чтоб им угрожать; в его лике отметилось что-то столь тонкое, что пока-залось: весь лик нарисован на тонкой бумаге; вот ногтем царапнется – «трах»: разорвется «мордан» из бумаги, – просунется нечто жестокое из очень древней дыры, вкруг которой лоскутья бумаги – остатки «мандрашины» – взвеясь, покажут под ними таящийся – глаз, умный глаз – не Мандро; заколеблется вот голова в ярких перьях; жрец древних, кровавых обрядов – «Maндлоппль». Он выкрикивал просто багровые ужасы – бредище бредищем!
Свечкой подмахивал у оконечины носа. -
– Ужо
обварю тебя, – пламенем, -
– чтобы взглянуть, что
творилось в глазах у профессора; освещенные свечкой, глаза закатились, как белки в колесах; запрыгали; а голова, не ругаясь, зашлепнувшись в спинку, качалась космой; с кислотцой горьковатою рот что-то чвакал, а нос – дул на свечку взволнованным пыхлом и жаром.
В ушах – очень быстрый и громкий звенец: не звонят ли тонки, не пришли ли за ним: не звонят, не пришли; он – затоптыш, заплевыш, в глухое и в доисторическое свое прошлое среди продолблин, пещерных ходов, по которым гориллы лишь бегали.
Все же нашелся: вдруг выпрямил плечи; теперь, когда стены слетели со стен и когда обнаружилось, что в этом грунте пещерном нет помощи, что происходит тут встреча двух диких зверей (носорога и мамонта), надо надеяться только на орган защиты: кто бьется – клыком; кто – бьет рогом; кто – силою мысли; он вспомнил, что силою мысли свершилось в веках обузданье гиббона; и – встал человек; он – надеялся, что, в корне взять – (нет, на что он надеялся!) – силою мысли и твердостью воли: он сам продиктует условия:
– В корне взять, – взрявкнул он, – я уже ждал вас; меня, дело ясное, – не удивите: я знаю, что жил в заблуждении, думая: – он усмехнулся, – служенье науке-де знак объективный служения истине, гарантирующий, в корне взять, частную жизнь; я – ошибся, – подшаркнул с иронией, – думая, что ясность мысли, в которой единственно мы ощущаем свободу, настала: она в настоящем – иллюция; даже иллюзия – то, что какая-то там есть история: в доисторической бездне, мой батюшка, мы, – в ледниковом периоде., где еще снятся нам сны о культуре; какая, спрошу я, культура, – когда вы являетесь эдаким способом, как, извините меня, как мера…
– Я ж – тебя: ты – у меня!
Выговаривая этот бред, стал заикой Мандро в первый раз: не легко ведь ударить «светило науки», которое сам уважаешь, вот этой вот самой своею рукою. Размахнулся было, да не мог хлестануть.
Задрожали, как будто играли в дрожалки: профессору быстро припомнилось, как он забросышем рос; и под старость забросышем стал; вот – забросился здесь негодяю ужасному в лапы, за что же? За то, что трудился весь век, что Россию он мог бы прославить открытием?
Сжалось сердце от жалости, – невыносимой, – к себе самому!
20
Под шипением Грибикова карлик праздновал труса. душа – ушла в пятки; и – не попадал зуб на зуб.
С того самого мига, как карлик вернулся домой, – поднялось это: Грибиков – кекал:
– Ах, – шитая рожа ты! Чортовой курицей спину выклеивал:
– Вязаный нос!
Приседал с сотрясением, вытыкнув палец:
– Мой чашки! Гнал в кухню:
– Поставь самовар! Выхихикивал:
– Да, Златоуст кочемазый какой отыскался!
– Кащенка паршивая, – воздух разгребывал.
– С эдакой рожей, – куриного запою скреб он, – сидят под рогожей.
За боки хватался:
– Я вот что скажу тебе: знай себе место!
И пальцем указывал карлику место: и место как раз приходилося рядом с… ночною посудой.
– Чего под чужие заборы таскаешься?
– Выскочил, тоже, – оратель!…
– С своей араторией!
– Я, мол, без носу… Роташку с подфырком сжимал:
– Не свиными рылами лимоны разнюхивать!…
– Тоже!…
– Про рай разорался!…
Таскался за карликом:
– Живо!
– Не спи.
– Не скули!… Догонял:
– А в полиции скажут – что? Тут же давал объясненье:
– Крамолой занялся?
Раздался звонок: Вишняков.
Не дав слова сказать, – на него опрокинулся Грибиков: так разгасился, что даже не спрашивал, ради чего он явился, в часы, когда добрые люди уже высыпаются.
– Вы-то чего? Чего чванитесь?
– ?
– Вздернули к небу крестец и по этому поводу забарабанили, взявши литавру, как нехристь какой?…
– Вы напрасно: я взял ту литавру взывать о спасенье: имеющий уши да услышит.
– Крещеный вы? А?
Но, заметивши, что Вишняков не в себе, – любопытствовал:
– Вы – косомордый – с чего же? Лица на вас нет!…
Вишняков – так и так: «енерал» над бумагами сидоровою козою махает; и тряпки кусает; тут Грибиков впал в рассуждение.
– Вы больше бога не будете: милостью он, милосердый, богат; а зазнаев – карает, захочет – пупырыш не вскочит; чего суетитесь? Пошли бы вы спать; захотели с уставом своим в монастырь позвониться чужой; позвонитесь, – с квартиры под ручку вас выведут; и – справедливо: не суйтесь!
И свел рассуждение это к литавре. На что Вишняков возразил:
– Вы скажите, что есть человек?
– Человек? – потрепал бородавочку Грибиков, – вот что он есть: – поглядел на свой палец, – стоят тебе вилы; на вилах-то – грабли; на граблях – ревун: на него сел – сапун; под ним – два глядуна; на них – роща; а в роще-то, – карле кивнул с подмиганцами, – свиньи копаются.
Палец понюхал.
– А я вам скажу, – Вишняков своим чтеческим голосом вышипнул, – тот человек, кто других выручает.
Словами взопрели; и долго решали: идти, не идти на квартиру профессора; и – поднимать ли Попакина, или оставить до утра дознанье, зачем «енерал» ни с того ни с сего заскакал с обтиральною тряпкой в зубах среди пыли и всякой бумаги; совет – не соваться к профессору (еще и выведут) явно созрел в уме Грибикова после зимнего странствия с книжками в эту квартиру, ведь взяли под ручки и – вывели, слова не давши сказать:
– Я лет двадцать на эту квартиру гляжу: нагляделся. Все то, что случается там, мне весьма непонятно.
А все же, надевши картузик и карлу под мышку, – пошел Вишняков: карлик праздновал труса: душа ушла в пятки; а Грибиков только качал головой:
– И куда вы такое идете, – на этих на ножках? Совсем паучиные ножки у вас!
Побежали через двор, точно земли горели под пятками; Грибиков вслед им глядел, рот разиня, глазами захлопав, руками во тьму разводя.
Впрочем, тьма прояснилась: петух там пропел.
С того самого мига, как карлик вернулся домой, – поднялось это: Грибиков – кекал:
– Ах, – шитая рожа ты! Чортовой курицей спину выклеивал:
– Вязаный нос!
Приседал с сотрясением, вытыкнув палец:
– Мой чашки! Гнал в кухню:
– Поставь самовар! Выхихикивал:
– Да, Златоуст кочемазый какой отыскался!
– Кащенка паршивая, – воздух разгребывал.
– С эдакой рожей, – куриного запою скреб он, – сидят под рогожей.
За боки хватался:
– Я вот что скажу тебе: знай себе место!
И пальцем указывал карлику место: и место как раз приходилося рядом с… ночною посудой.
– Чего под чужие заборы таскаешься?
– Выскочил, тоже, – оратель!…
– С своей араторией!
– Я, мол, без носу… Роташку с подфырком сжимал:
– Не свиными рылами лимоны разнюхивать!…
– Тоже!…
– Про рай разорался!…
Таскался за карликом:
– Живо!
– Не спи.
– Не скули!… Догонял:
– А в полиции скажут – что? Тут же давал объясненье:
– Крамолой занялся?
____________________
Раздался звонок: Вишняков.
Не дав слова сказать, – на него опрокинулся Грибиков: так разгасился, что даже не спрашивал, ради чего он явился, в часы, когда добрые люди уже высыпаются.
– Вы-то чего? Чего чванитесь?
– ?
– Вздернули к небу крестец и по этому поводу забарабанили, взявши литавру, как нехристь какой?…
– Вы напрасно: я взял ту литавру взывать о спасенье: имеющий уши да услышит.
– Крещеный вы? А?
Но, заметивши, что Вишняков не в себе, – любопытствовал:
– Вы – косомордый – с чего же? Лица на вас нет!…
Вишняков – так и так: «енерал» над бумагами сидоровою козою махает; и тряпки кусает; тут Грибиков впал в рассуждение.
– Вы больше бога не будете: милостью он, милосердый, богат; а зазнаев – карает, захочет – пупырыш не вскочит; чего суетитесь? Пошли бы вы спать; захотели с уставом своим в монастырь позвониться чужой; позвонитесь, – с квартиры под ручку вас выведут; и – справедливо: не суйтесь!
И свел рассуждение это к литавре. На что Вишняков возразил:
– Вы скажите, что есть человек?
– Человек? – потрепал бородавочку Грибиков, – вот что он есть: – поглядел на свой палец, – стоят тебе вилы; на вилах-то – грабли; на граблях – ревун: на него сел – сапун; под ним – два глядуна; на них – роща; а в роще-то, – карле кивнул с подмиганцами, – свиньи копаются.
Палец понюхал.
– А я вам скажу, – Вишняков своим чтеческим голосом вышипнул, – тот человек, кто других выручает.
Словами взопрели; и долго решали: идти, не идти на квартиру профессора; и – поднимать ли Попакина, или оставить до утра дознанье, зачем «енерал» ни с того ни с сего заскакал с обтиральною тряпкой в зубах среди пыли и всякой бумаги; совет – не соваться к профессору (еще и выведут) явно созрел в уме Грибикова после зимнего странствия с книжками в эту квартиру, ведь взяли под ручки и – вывели, слова не давши сказать:
– Я лет двадцать на эту квартиру гляжу: нагляделся. Все то, что случается там, мне весьма непонятно.
А все же, надевши картузик и карлу под мышку, – пошел Вишняков: карлик праздновал труса: душа ушла в пятки; а Грибиков только качал головой:
– И куда вы такое идете, – на этих на ножках? Совсем паучиные ножки у вас!
Побежали через двор, точно земли горели под пятками; Грибиков вслед им глядел, рот разиня, глазами захлопав, руками во тьму разводя.
Впрочем, тьма прояснилась: петух там пропел.
21
Пусть мученье: зачем задразненье в мученье? Не мучайте, – просто убейте: не мучайте, – слышите ли!
Так нельзя!
Мы профессора бросили в пасть негодяю; ему он ответил с достоинством.
– Явное дело, приехал сюда я, чтоб выжечь следы мной открытого; в целом – открытие – здесь, – показал ол глазами на лоб свой, глаза подкативши под веко:
– В моей голове. Но его оборвали:
– Довольно болтать. Он – не слушал:
– И нет на бумаге: бумагу вы можете взять, – не открытие. Все я предвидел. |
– А это – предвидел?
Был схвачен за ухо, – рукою, изящной такой:
– Оторву!
И вавакнул от боли, как перепел:
– Нет!
Тут, почувствовав вдруг затолщение носа, – воскликнул:
– Живем, говоря рационально, мы низменной жизнью
горилл, павианов, гиббонов.
Губа стала сине-багровой разгублиною:
– Я прошу вас не бить меня!
Под черепными костями вскочил ахинейник:
– Я… я… с собственной дочерью сделал – вот что. – Всею позой спохабил Мандро.
– Вы открытия, батюшка мой, – не получите… Крепкая пауза.
Чмокнуло по паузе этой; расчмок был расшлеп белых пальцев о губы и нос; странный чмок: что-то вроде неистового поцелуя с раскусом губы; стало парко от боли; да, так надзиратель не бил!
Рот раскрыл, но – дыра зачернела во рту; плюнул зубом и лицо; истязатель смеялся с подшарками – красной пошлепе; и взором, жестким до нежности, до восхищенья над тем, кого мучил, парил; точно мучил обоих просунутый через дыру лицевую из тысячелетий «Мандлоппль», – жрец кровавый и опытный.
– Да, патентованный я негодяй… вы – ученый – ха-ха – патентованный – что же? – открыл перочинный свой ножик, – давайте попробуем, как патентованный ножик задействует над патентованным мясом.
И тут же пал в кресло; и – тяжко дышал: точно били его, а не он; а профессор раздувшимся носом и толстой губою в кулак на него посмотрел; как не мог он понять, что чудовище в это мгновенье сидело вполне безоружным? Один бы удар молотка; и – все кончено!
Нет!
Он – ударить не мог: в совершенном безумье решил он, что словом воздействует, спор философский затеявши: властью идеи хотел покорить павиана, поставленный, – ясное дело, – в условия доисторической жизни; мелькнуло на миг лишь:
– Схватить, не схватить?
И казалось, что в двери появится момент клычищем и космами черного волоса.
Миг был упущен.
Горилла, схватив молоток, от испугу, что им могла быть она шлепнута, прянула ловким прыжком и зажомкала крепко под мышкою голову; но голова все старалась ее подбоднуть; не глаза, жучьи норочки, бросились в поле сознанья на этом скакавшем, бодавшемся, фыркавшем теле.
В ответ на возню раздавался отчетливый дребездень в дальнем буфете.
Горилла, вцепившись в кривую распухшую рожу с разорванным ртом, все старавшуюся повернуться, – плевала.
А рожа кричала:
– Я верю – в сознанье, – не в грубую силу! Ее повалили.
О пол брекотали, выискивая поболючее место; подпрыгивала; после срухнула, брюкнув:
– Где люди свободны и где есть история?…
Делала кровью вокруг себя дурно и грязно, несяся сознанием в каппа-коробкинский мир. Став в передней, услышали б:
– Брыбра.
– Бры.
– Брыбра.
Тяжелый звук, – страшный: в буфете же «брень» – отзывались стаканы; седастые роги кидалися долго над красною «брыброй»; в борьбе сорвалась борода приставная.
Так нельзя!
____________________
Мы профессора бросили в пасть негодяю; ему он ответил с достоинством.
– Явное дело, приехал сюда я, чтоб выжечь следы мной открытого; в целом – открытие – здесь, – показал ол глазами на лоб свой, глаза подкативши под веко:
– В моей голове. Но его оборвали:
– Довольно болтать. Он – не слушал:
– И нет на бумаге: бумагу вы можете взять, – не открытие. Все я предвидел. |
– А это – предвидел?
Был схвачен за ухо, – рукою, изящной такой:
– Оторву!
И вавакнул от боли, как перепел:
– Нет!
Тут, почувствовав вдруг затолщение носа, – воскликнул:
– Живем, говоря рационально, мы низменной жизнью
горилл, павианов, гиббонов.
Губа стала сине-багровой разгублиною:
– Я прошу вас не бить меня!
Под черепными костями вскочил ахинейник:
– Я… я… с собственной дочерью сделал – вот что. – Всею позой спохабил Мандро.
– Вы открытия, батюшка мой, – не получите… Крепкая пауза.
Чмокнуло по паузе этой; расчмок был расшлеп белых пальцев о губы и нос; странный чмок: что-то вроде неистового поцелуя с раскусом губы; стало парко от боли; да, так надзиратель не бил!
Рот раскрыл, но – дыра зачернела во рту; плюнул зубом и лицо; истязатель смеялся с подшарками – красной пошлепе; и взором, жестким до нежности, до восхищенья над тем, кого мучил, парил; точно мучил обоих просунутый через дыру лицевую из тысячелетий «Мандлоппль», – жрец кровавый и опытный.
– Да, патентованный я негодяй… вы – ученый – ха-ха – патентованный – что же? – открыл перочинный свой ножик, – давайте попробуем, как патентованный ножик задействует над патентованным мясом.
И тут же пал в кресло; и – тяжко дышал: точно били его, а не он; а профессор раздувшимся носом и толстой губою в кулак на него посмотрел; как не мог он понять, что чудовище в это мгновенье сидело вполне безоружным? Один бы удар молотка; и – все кончено!
Нет!
Он – ударить не мог: в совершенном безумье решил он, что словом воздействует, спор философский затеявши: властью идеи хотел покорить павиана, поставленный, – ясное дело, – в условия доисторической жизни; мелькнуло на миг лишь:
– Схватить, не схватить?
И казалось, что в двери появится момент клычищем и космами черного волоса.
____________________
Миг был упущен.
Горилла, схватив молоток, от испугу, что им могла быть она шлепнута, прянула ловким прыжком и зажомкала крепко под мышкою голову; но голова все старалась ее подбоднуть; не глаза, жучьи норочки, бросились в поле сознанья на этом скакавшем, бодавшемся, фыркавшем теле.
В ответ на возню раздавался отчетливый дребездень в дальнем буфете.
Горилла, вцепившись в кривую распухшую рожу с разорванным ртом, все старавшуюся повернуться, – плевала.
А рожа кричала:
– Я верю – в сознанье, – не в грубую силу! Ее повалили.
О пол брекотали, выискивая поболючее место; подпрыгивала; после срухнула, брюкнув:
– Где люди свободны и где есть история?…
Делала кровью вокруг себя дурно и грязно, несяся сознанием в каппа-коробкинский мир. Став в передней, услышали б:
– Брыбра.
– Бры.
– Брыбра.
Тяжелый звук, – страшный: в буфете же «брень» – отзывались стаканы; седастые роги кидалися долго над красною «брыброй»; в борьбе сорвалась борода приставная.
22
Вот – связаны руки и ноги; привязаны к креслу, тогда запыхавшийся, густо-багровый мерзавец устал; а избитый повесил клокастую голову.
– Полно, профессор, – сдавайтесь!
Охваченный непоправимым, разорванный жалостью, понял, что – силы его покидают:
– Покончимте миром!
Молил – не лицо уже: просто пошлепу оскаленную (кровь сплошная; и – жалкая дикость улыбки безумной) Заметим, что стоило б только сказать:
– Здесь, – в жилете: зашито! И – все бы окончилось.
Связанный, брошенный в кресло – над собственной кровью – имел силу выдохнуть:
– Я перед вами: в веревках; но я – на свободе: не вы, я – в периоде жизни, к которому люди придут, может быть через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!
Тут стал издавать дурной запах: тот запах был запахе крови.
В испуге Мандро привскочил, потому что представилось если открытия он не добьется, то он – здесь захлопнут, как крыса.
– Вы знаете ли, что такое есть жжение? И жестяною рукою схватил, как клещами:
– Свеча жжет бумагу, клопов: жжет и глаз! Быть же тому – ужасно!
Закапы руки и закопты руки стеарином: пахнуло на руку отчетливым жогом; к руке прикоснулось жегло.
– О!
Не выдержал.
– О!
Детским глазом не то угрожал, а не то умолял: и казалось – хотел приласкаться (с ума он сошел)!
Тут в мозгу истязателя вспыхнуло:
«Стал жегуном!»
Но он вместо того, чтобы свечку отбросить – жигнул; и расплакался, бросивши лоб в жестяные какие-то руки. И комната вновь огласилася ревом двух тел; один плакал от боли в руке испузыренной; плакал другой от того, что он делал.
Огромною грязною тряпкой заклепан был рот.
Со свечою он кинулся к глазу; разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в «пунктик», оскалившись, в ужасе горько рыдая, со свечкой полез.
У профессора вспыхнул затоп ярко-красного света, в котором увиделся контур – разъятие черное (пламя свечное); и – жог, кол и влип охватили зрачок, громко лопнувший; чувствовалось разрывание мозга; на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость.
Так делают, кокая яйцы, глазунью-яичницу.
Связанный, с кресла свисал – одноглазый, безгласый, безмозглый; стояла оплывшая свечка; единственным глазом он видел свою расклокастую тень на стене с очертанием – все еще – носа и губ; вместо носа и губ – только дерг и разнос во все стороны; тыква – не нос; не губа, а – кулак; вместо глаза пузырь обожженного века; на месте, где ноготь. раздробленный, – бухло, рвалось, тяжелело.
Как будто копыто, – не ноготь – висело.
Жегун побежал – вниз; «татататата» – каблуками, по лестнице; слышалось, как тихо вскрикнули ящики; письменный стол был разломан
Прошли сотни, тысячи лет с той поры, как в пещерной продолбине произошла эта встреча: гориллы с гиббоном; висел затемнелой своей головою с запеками крови, пропузясь; и – мучился немо зубами раскрытый, заклепанный рот.
И казалось, что он перманентно давился заглотанной тряпкою – грязной и пыльной.
– Полно, профессор, – сдавайтесь!
Охваченный непоправимым, разорванный жалостью, понял, что – силы его покидают:
– Покончимте миром!
Молил – не лицо уже: просто пошлепу оскаленную (кровь сплошная; и – жалкая дикость улыбки безумной) Заметим, что стоило б только сказать:
– Здесь, – в жилете: зашито! И – все бы окончилось.
Связанный, брошенный в кресло – над собственной кровью – имел силу выдохнуть:
– Я перед вами: в веревках; но я – на свободе: не вы, я – в периоде жизни, к которому люди придут, может быть через тысячу лет; я оттуда связал вас: лишил вас открытия вы возомнили, что властны над мыслью моею; тупое орудие зла, вы с отчаяньем бьетесь о тело мое, как о дверь выводящую: в дверь не войдете!
Тут стал издавать дурной запах: тот запах был запахе крови.
В испуге Мандро привскочил, потому что представилось если открытия он не добьется, то он – здесь захлопнут, как крыса.
– Вы знаете ли, что такое есть жжение? И жестяною рукою схватил, как клещами:
– Свеча жжет бумагу, клопов: жжет и глаз! Быть же тому – ужасно!
Закапы руки и закопты руки стеарином: пахнуло на руку отчетливым жогом; к руке прикоснулось жегло.
– О!
Не выдержал.
– О!
Детским глазом не то угрожал, а не то умолял: и казалось – хотел приласкаться (с ума он сошел)!
Тут в мозгу истязателя вспыхнуло:
«Стал жегуном!»
Но он вместо того, чтобы свечку отбросить – жигнул; и расплакался, бросивши лоб в жестяные какие-то руки. И комната вновь огласилася ревом двух тел; один плакал от боли в руке испузыренной; плакал другой от того, что он делал.
Огромною грязною тряпкой заклепан был рот.
Со свечою он кинулся к глазу; разъяв двумя пальцами глаз, он увидел не глаз, а глазковое образование; в «пунктик», оскалившись, в ужасе горько рыдая, со свечкой полез.
У профессора вспыхнул затоп ярко-красного света, в котором увиделся контур – разъятие черное (пламя свечное); и – жог, кол и влип охватили зрачок, громко лопнувший; чувствовалось разрывание мозга; на щечный опух стеклянистая вылилась жидкость.
Так делают, кокая яйцы, глазунью-яичницу.
Связанный, с кресла свисал – одноглазый, безгласый, безмозглый; стояла оплывшая свечка; единственным глазом он видел свою расклокастую тень на стене с очертанием – все еще – носа и губ; вместо носа и губ – только дерг и разнос во все стороны; тыква – не нос; не губа, а – кулак; вместо глаза пузырь обожженного века; на месте, где ноготь. раздробленный, – бухло, рвалось, тяжелело.
Как будто копыто, – не ноготь – висело.
Жегун побежал – вниз; «татататата» – каблуками, по лестнице; слышалось, как тихо вскрикнули ящики; письменный стол был разломан
____________________
Прошли сотни, тысячи лет с той поры, как в пещерной продолбине произошла эта встреча: гориллы с гиббоном; висел затемнелой своей головою с запеками крови, пропузясь; и – мучился немо зубами раскрытый, заклепанный рот.
И казалось, что он перманентно давился заглотанной тряпкою – грязной и пыльной.
23
Оса, всадив жало, готовится к смерти.
С последним движением пламени вытекла сила; шатался от слабости, чувствуя – все в нем смерзается от нехорошего холода; точно с разорванным сам разорвался и выкинулся из пространства земного.
За окнами – пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.
Лишь по инерции что-то вытаскивал он из развала бумаг – в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить; но памяти – не было: был след «чего-то»; до «этого» – жизнь чья-то длилась; а – после? Стояние – здесь, над развалом?
«Что делаю?»
Вспомнилось: люди, платформа, носильщики, белые фартуки, бляха; – номер двадцатый на ней; с кем-то ехал:
«Куда?»
Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он со-, знанье утратил.
Припомнилось: кто-то живет – наверху, кто сумеет напомнить; и стал он разыскивать верх, чтоб понять, кто живет наверху, следы крови; наткнулся на лесенку; одолевая огромную тяжесть (не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся; кто то, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике; но крик – был немой; вместо крика торчал изо рта кусок тряпки.
Кричал своей тряпкою кто-то – в пустой потолок.
Стал развязывать ноги; сапог – окровавленный.
Думалось:
«Сколько он крови раздрызгал!»
На ноги поставил.
– Пойдем.
Кто-то, вздернувши рыло, испоротое вплоть до уха, – молчал.
– Хочешь?
– Ты – победил!
Кто-то в столб соляной превратился, в Содомы вперяясь, оскаленный, красноголовый – во веки веков; было ясно, что стал идиотом.
И вот сумасшедший повел идиота; и за сумасшедшим пошел идиот: в кабинет, сумасшедший показывал пальцем на стол, где взломались два ящика:
– Что это значит, – скажи?
Идиот, увидавши на столике нониус собственный, вспомнил про боли, которым подвергся он; вспомнив про боли, подпрыгивать стал он на месте, бодаясь махрами и тряпкой по рту, точно пятки ему прижигали; увидев балет этот адский, горилла стоявшая – пала в бессилии, точно собака пробитая: под каблуками.
Быть может, мгновение длилось все это; быть может, тут длились часы; эту пляску увидел портной из окошка.
И вот он поднялся.
Скакавшее тело пошло чрез открытую дверь, повинуясь инстинкту животного околевающего, – из столовой в квадратец белевшего садика, чтоб умереть вблизи ямы, где Томочку-песика похоронили зимой; сумасшедший пошел, повинуясь инстинкту, спасаться – в переднюю (сонно спасался!); открывши наружную дверь, он хотел сесть на тумбу, – тупой, окровавленный; под подбородком болтался клочок приставной бороды; из чернильных настоев рождался денек синеватый; и ширилась из-за забора заря уже.
С последним движением пламени вытекла сила; шатался от слабости, чувствуя – все в нем смерзается от нехорошего холода; точно с разорванным сам разорвался и выкинулся из пространства земного.
За окнами – пусто, мертво, очень сонно, бессмысленно.
Лишь по инерции что-то вытаскивал он из развала бумаг – в кабинете, над сломанным ящиком, цель этих действий стараясь припомнить; но памяти – не было: был след «чего-то»; до «этого» – жизнь чья-то длилась; а – после? Стояние – здесь, над развалом?
«Что делаю?»
Вспомнилось: люди, платформа, носильщики, белые фартуки, бляха; – номер двадцатый на ней; с кем-то ехал:
«Куда?»
Холодея от ужаса, знал, что случилося невероятное: только в остатке сознания этого было сознание, что он со-, знанье утратил.
Припомнилось: кто-то живет – наверху, кто сумеет напомнить; и стал он разыскивать верх, чтоб понять, кто живет наверху, следы крови; наткнулся на лесенку; одолевая огромную тяжесть (не слушалися ноги), он влез, чтобы вспомнить кровавое парево с глазом закрывшимся; кто то, свернувши на сторону рожу, привязанный к креслу, висел, разодравши свой рот и оскалясь зубами, как в крике; но крик – был немой; вместо крика торчал изо рта кусок тряпки.
Кричал своей тряпкою кто-то – в пустой потолок.
____________________
Стал развязывать ноги; сапог – окровавленный.
Думалось:
«Сколько он крови раздрызгал!»
На ноги поставил.
– Пойдем.
Кто-то, вздернувши рыло, испоротое вплоть до уха, – молчал.
– Хочешь?
– Ты – победил!
Кто-то в столб соляной превратился, в Содомы вперяясь, оскаленный, красноголовый – во веки веков; было ясно, что стал идиотом.
И вот сумасшедший повел идиота; и за сумасшедшим пошел идиот: в кабинет, сумасшедший показывал пальцем на стол, где взломались два ящика:
– Что это значит, – скажи?
Идиот, увидавши на столике нониус собственный, вспомнил про боли, которым подвергся он; вспомнив про боли, подпрыгивать стал он на месте, бодаясь махрами и тряпкой по рту, точно пятки ему прижигали; увидев балет этот адский, горилла стоявшая – пала в бессилии, точно собака пробитая: под каблуками.
Быть может, мгновение длилось все это; быть может, тут длились часы; эту пляску увидел портной из окошка.
____________________
И вот он поднялся.
Скакавшее тело пошло чрез открытую дверь, повинуясь инстинкту животного околевающего, – из столовой в квадратец белевшего садика, чтоб умереть вблизи ямы, где Томочку-песика похоронили зимой; сумасшедший пошел, повинуясь инстинкту, спасаться – в переднюю (сонно спасался!); открывши наружную дверь, он хотел сесть на тумбу, – тупой, окровавленный; под подбородком болтался клочок приставной бороды; из чернильных настоев рождался денек синеватый; и ширилась из-за забора заря уже.