несколько ножей затупились.
И прикусил язык, потому что старик поглядел на него очень пристально.
- Да это ты, Джонни Пай, - сказал старик. - Ну, как поживаешь, Джонни
Пай? Долго же ты не приходил. Я несколько раз думал, что придется за тобой
сходить. Но вот ты наконец и явился.
Джонни Пай был теперь взрослый, но тут он задрожал.
- Но это не вы! - воскликнул он. - Я хочу сказать - вы не он. Я всю
жизнь знал, какой он с виду! Он крупный мужчина в клетчатой рубахе и в руке
ореховая дубинка со свинцовым наконечником.
- О нет, - сказал точильщик безмятежно. - Ты, может быть, такого меня
выдумал, но я не такой. - И Джонни Пай услышал, как коса - вжик, вжик -
вжикает по точилу. Старик смочил ее водой и вгляделся в лезвие. Потом
покачал головой, как будто еще не вполне довольный, а потом спросил: - Ну
как, Джонни, ты готов?
- Готов? - спросил Джонни хрипло. - Конечно, нет.
- Это они все так говорят, - сказал старик, кивая головой, и коса опять
заходила по точилу - вжик, вжик.
Джонни вытер лоб и стал рассуждать.
- Понимаете, если бы вы нашли меня раньше, - сказал он. - Или позже. Я
не хочу поступать неразумно, но у меня жена и ребенок.
- У всех есть жены, а у многих и дети, - сказал точильщик сердито и
нажал на педаль так, что коса завжикала по точилу. И взметнулись вверх
искры, очень яркие и чистые, потому что уже начало темнеть.
- Да прекратите вы этот чертов шум, дайте человеку подумать, -
разозлился Джонни. - Говорю вам, я не могу идти. И не пойду. Еще не время.
Сейчас...
Старик остановил станок и указал косой на Джонни Пая.
- Дай мне хоть одну разумную причину, - сказал он. - Есть люди, о
которых можно пожалеть. Но разве ты из их числа? Об умном человеке можно
пожалеть, но разве ты умный человек?
- Нет, - сказал Джонни и вспомнил лекаря-травника. - Мне было где ума
набраться, но я не захотел.
- Раз, - сказал старик и загнул один палец. - Ну, некоторые люди могут
пожалеть о богатом. Но ты, как я понимаю, не богат.
- Нет, - подтвердил Джонни и вспомнил купца. - И не захотел
разбогатеть.
- Два, - сказал старик. - Ум, богатство - это побоку. Но есть еще
солдатская храбрость, геройство. Будь они у тебя, тогда еще было бы о чем
рассуждать.
Джонни Пай вспомнил, как выглядело поле боя на Западе, когда все
индейцы были мертвы и сражение кончилось.
- Нет, - сказал он. - Я воевал, но я не герой.
- Ну так есть еще религия, - произнес старик вроде как терпеливо. - И
наука и... но что толку? Мы знаем, как ты разделался с ними. Я мог бы,
пожалуй, почувствовать сожаление, если бы речь шла о президенте Соединенных
Штатов. Но...
- Ох, вы же знаете, что я не президент, - простонал Джонни. - Можно бы,
кажется, с этим покончить.
- Неважно ты строишь свои доводы, - сказал старик, покачивая головой. -
Удивляешь ты меня, Джонни. Все детство и юность удирал, лишь бы не стать
дураком. А чуть вырос во взрослого мужчину, с чего начал? Женился, поселился
в родном городе и растишь детей, понятия не имея, что из них выйдет.
Тогда-то мог бы сообразить, что я тебя догоню, - просто сам мне в руки
дался.
- Может, я и дурак, - сказал измученный Джонни Пай, - но если так
считать, мы все, наверно, дураки. Но Сюзи - моя жена, и мой сын - мой сын. А
что до работы - кому-то надо быть и почтмейстером, а то люди не получали бы
почты.
- А если б не получали, это было бы очень важно? - спросил старик,
оттачивая кончик косы.
- Да нет, едва ли, если судить по тому, что пишут в открытках, - сказал
Джонни Пай. - Но пока сортировать почту - мое дело, и я буду сортировать ее
как можно лучше.
Старик так полоснул свою косу, что искры дождем полились на траву. -
Вот-вот, - сказал он. - У меня тоже есть работа, и я ее делаю точно так же.
Но сейчас я поступлю по-другому. Ты, безусловно, приближаешься ко мне, но
небольшая проверка - и выходит, что ты еще немножко не дозрел. Поэтому я дам
тебе краткую отсрочку. Если уж на то пошло, - добавил он, - ответь мне на
один вопрос - как можно быть человеком и притом не быть дураком, - и я
отпущу тебя без всяких сроков. Это будет первый случай в истории, но раз в
жизни можно и рискнуть. А теперь можешь идти, Джонни Пай.
И он стал точить косу, так что искры полетели, как хвост кометы, а
Джонни Пай пошел прочь. И никогда еще приречная прохлада не казалась ему
такой сладкой.
И все же, хоть он испытал облегчение, он не совсем забыл, и порой Сюзи
приходилось напоминать детям, чтобы не мешали отцу, потому что он думает. Но
время шло, и довольно скоро Джонни Пай спохватился, что ему сорок лет. В
молодости он никогда не думал, что доживет до сорока, и это его вроде как
удивило. Но что поделать, от фактов не уйти, хоть он и не мог бы сказать,
что чувствует себя по-новому, разве только изредка, когда нагибается. И был
он надежный гражданин, любимый и уважаемый, с растущим семейством и с
прочным положением в обществе, и когда он думал об этом, это тоже удивляло
его. Но вскоре стало привычно, словно так было всегда.
Лишь после того как его старший сын утонул на рыбалке - вот когда
Джонни Пай снова встретил точильщика. Но в это время он был озлоблен и сам
не свой от горя и если бы мог добраться до старика, уж верно лишил бы его
жизни. Но почему-то, когда он попробовал с ним схватиться, ему показалось,
что он хватает только воздух и туман. Он видел, как летят искры от косы, но
даже коснуться точила не мог.
- Трус ты несчастный! - сказал Джонни Пай. - Выходи драться как
мужчина! - Но старик только кивнул головой, а точило все вертелось и
вертелось. - Почему ты не забрал меня? - сказал Джонни Пай, как будто до
него никто не говорил этих слов. - Какой в этом смысл? Почему не можешь
забрать меня сейчас?
И попробовал вырвать косу из рук у старика, но не мог коснуться точила.
И тогда он упал на траву и затих.
- Время проходит, - сказал старик и тряхнул головой. - Время проходит.
- Никогда оно не вылечит горя, каким я горюю о сыне, - сказал Джонни
Пай.
- Правильно, - сказал старик и кивнул головой. - Но время проходит. Ты
что же, ради своего горя готов оставить жену вдовой, а остальных детей без
отца?
- Нет, - сказал Джонни. - Честное слово, нет. Это было бы грешно.
- Тогда иди домой, Джонни Пай, - сказал старик, и Джонни пошел, но на
лице его появились морщины, которых раньше не было.
А время проходило, как течет река, и дети Джонни Пая поженились и
повыходили замуж, и были у них теперь свои дома и дети. А у Сюзи волосы
побелели и спина согнулась, и когда Джонни и его дети провожали ее в могилу,
люди говорили, что она скончалась, когда пробил ее час, но поверить в это
Джонни было трудно. Просто люди не говорили так ясно, как раньше, и солнце
не грело так жарко, и он, случалось, еще до обеда засыпал в своем кресле.
И однажды, уже после смерти Сюзи, через Мартинсвилл проезжал тогдашний
президент, и Джонни Пай пожал ему руку, и в газете появилась заметка, что он
пожал руку двум президентам, одному через полвека после другого. Джонни, Пай
вырезал эту заметку и носил ее в бумажнике. Этот президент ему тоже
понравился, но, как он и говорил знакомым, куда ему было до того, который
правил пятьдесят лет назад. Впрочем, чего же было и ждать, нынче президенты
пошли такие, что их и президентами не назовешь. И все же та газетная вырезка
очень его радовала.
На нижнюю дорогу он почти перестал ходить - не то, конечно, чтобы
прогулка была слишком длинная, а просто редко туда тянуло. Но однажды он
улизнул от внучки, которая за ним ухаживала, и пошел. И крутая же оказалась
дорога - он и не помнил, до чего она крутая.
- Ну, здравствуй, Джонни Пай, - сказал точильщик, - как поживаешь?
- Говорите, пожалуйста, погромче, - попросил Джонни Пай. - Слух у меня
превосходный, но люди стали говорить не так четко, как раньше. Вы не
здешний?
- Ах, вот, значит, как обстоит дело, - сказал точильщик.
- Да, вот так и обстоит, - сказал Джонни Пай. Он надел очки, вгляделся
в старика и почувствовал, что его следует бояться, но почему - хоть убей, не
мог вспомнить. - Я знаю, кто вы такой, - сказал он чуть раздраженно, - на
лица у меня память замечательная. И ваше имя так и вертится на языке...
- Насчет имен не волнуйся, - сказал точильщик. - Мы с тобой старые
знакомые. И много лет назад я задал тебе вопрос - это ты помнишь?
- Да, - сказал Джонни Пай. - Помню. - И засмеялся скрипучим
стариковским смехом. - И из всех дурацких вопросов, какие мне задавали,
этот, безусловно, стоит на первом месте.
- Правда? - сказал точильщик.
- Ага, - усмехнулся Джонни. - Вы ведь спросили меня, как можно быть
человеком и при этом не быть дураком. И ответ, вот он: когда человек умрет и
его похоронят. Это каждый дурак знает.
- В самом деле? - сказал точильщик.
- Конечно, - сказал Джонни Пай. - Мне ли не знать. Мне в ноябре стукнет
девяносто два года, и я пожимал руку двум президентам. Первому...
- Про это расскажешь, я с интересом послушаю, но сначала маленький
деловой разговор. Если все люди дураки, как же земля-то движется?
- Ну, мало ли чего нет на свете, - сказал Джонни, теряя терпение. -
Есть люди храбрые, и мудрые, и сноровистые, им удается иногда двинуть ее
вперед, хотя бы на дюйм. Но там все перепутано. Да господи боже мой, еще в
самом начале только какой-нибудь дурак полез бы из моря на сушу - либо был
выкинут из рая, если так вам больше нравится. Нельзя верить в то, как люди
себя воображают, надо судить по делам их. И я не ставлю высоко человека,
которого в свое время люди не считали бы дураком.
- Так, - сказал точильщик, - ты ответил на мой вопрос, во всяком
случае, насколько это тебе по силам. Большего от человека ждать не
приходится. Поэтому и я выполню свое обязательство по нашей сделке.
- Какое же именно? - сказал Джонни. - Все вместе я помню отлично, но
некоторые подробности как-то забылись.
- Ну как же, - сказал точильщик обиженно, - я же обещал отпустить тебя,
старый ты дурак! Ты меня больше не увидишь до Страшного суда. Там, наверху,
это вызовет неприятности, - добавил он, - но хоть изредка могу я поступить
так, как хочу?
- Уф, - сказал Джонни Пай. - Это надо еще обдумать. - И почесал в
затылке.
- Зачем? - спросил точильщик, явно задетый за живое. - Не так часто я
предлагаю человеку вечную жизнь.
- Ну да, - сказал Джонни Пай, - это с вашей стороны очень любезно, но,
понимаете, дело обстоит так. - Он подумал с минуту. - Нет, вам не понять. Но
вам не дашь больше семидесяти лет, а от молодых и ждать нечего.
- А ты меня проверь, - предложил точильщик.
- Ну хорошо, - сказал Джонни, - дело, значит, обстоит так, - и он опять
почесал в затылке. - Предложи вы мне это сорок, даже двадцать лет назад... а
теперь... Возьмем одну небольшую деталь, скажем - зубы.
- Ну конечно, - сказал точильщик. - Естественно. Не ждешь же ты от меня
помощи в этом отношении.
- Так я и думал, - сказал Джонни. - Понимаете, эти зубы у меня хорошие,
покупные, но очень надоело слушать, как они щелкают. И с очками, наверно, то
же самое?
- Боюсь, что так, - ответил точильщик. - Я ведь, знаешь, со временем не
могу сладить, это вне моей компетенции. И по чести говоря, трудно ожидать,
чтобы ты, скажем, в сто восемьдесят лет остался совсем таким же, каким был в
девяносто. И все-таки ты был бы ходячее чудо.
- Возможно, - сказал Джонни Пай, - но понимаете, я теперь старик.
Поглядеть на меня - не поверишь, но это так. И мои друзья - нет их больше,
ни Сюзи, ни мальчика, - а с молодыми не сходишься так близко, как раньше, не
считая детей. И жить, и жить до Страшного суда, когда рядом нет никого
понимающего, с кем поговорить, - нет, сэр, предложение ваше великодушное, но
принять его, как хотите, не могу. Пусть это у меня недостаток патриотизма, и
Мартинсвилл мне жаль. Чтобы видный горожанин дожил до Страшного суда - да
это вызвало бы переворот в здешнем климате, и в торговой палате тоже. Но
человек должен поступать так, как ему хочется, хотя бы раз в жизни. - Он
умолк и поглядел на точильщика. - Каюсь, - сказал он, - мне бы очень
хотелось переплюнуть Айка Ливиса. Его послушать - можно подумать, что никто
еще не доживал до девяноста лет. Но надо полагать...
- К сожалению, полисов на срок мы не выдаем, - сказал точильщик.
- Ну ничего, это я просто так спросил. Айк-то вообще молодец. - Он
помолчал. - Скажите, - продолжал он, понизив голос, - ну, вы меня понимаете.
После. То есть вероятно ли, что снова увидишь, - он кашлянул, - своих
друзей, то есть правда ли то, во что верят некоторые люди?
- Этого я тебе не могу сказать, - ответил точильщик, - Про это я и сам
не знаю.
- Что ж, спрос не беда, - сказал Джонни Пай смиренно. Он вгляделся в
темноту. От косы взвился последний сноп искр, потом вжиканье смолкло. - Гм,
- сказал Джонни Пай и провел пальцем по лезвию. - Хорошо наточена коса. Но в
прежнее время их точили лучше. - Он тревожно прислушался, огляделся. - Ой,
господи помилуй, вот и Элен меня ищет. Сейчас уведет обратно в дом.
- Не уведет, - сказал точильщик. - Да, сталь в этой косе недурна. Ну
что ж, Джонни Пай, пошли.


Из цикла "Фантазии и пророчества"

Кровь мучеников

Перевод В. Голышева

Человек, ожидавший расстрела, лежал с открытыми глазами и смотрел в
левый верхний угол камеры. Последний раз его били довольно давно, и теперь
за ним могли прийти когда угодно. В углу под потолком было желтое пятно;
сперва оно ему нравилось, потом перестало; а теперь вот опять начало
нравиться.
В очках он видел его яснее, но очки он надевал только по особым
случаям: с утра, проснувшись; когда приносили еду; для бесед с генералом.
Несколько месяцев назад во время одного избиения линзы треснули и подолгу
носить очки он не мог - уставали глаза. К счастью, в его нынешней жизни
ясное зрение требовалось редко. Тем не менее поломка очков беспокоила его,
как беспокоит всех близоруких. Проснувшись утром, ты надеваешь очки, и все в
мире становится на место; если этого не происходит, с миром что-то неладно.
Заключенный не особенно доверял символам, но самый страшный его кошмар
стал неотступным: вдруг ни с того ни с сего от линзы отваливается большой
осколок, и он ощупью ищет его по всей камере. Шарит в темноте часами,
тщательно и осторожно, но кончается всегда одним и тем же - тихим внятным
хрустом незаменимого стекла под каблуком или коленом. Он просыпался в поту,
с ледяными руками. Этот сон чередовался с другим, где его расстреливали, но
большого облегчения от такой перемены он не испытывал.
Видно было, что у лежащего умная голова, голова мыслителя или ученого -
старая, лысая, с высоким куполом лба. Голова, вообще говоря, была весьма
известная: она часто появлялась в газетах и журналах, нередко даже
напечатанных на языке, которым профессор Мальциус не владел. Тело, согнутое
и изношенное, было все еще жилистым крестьянским телом, способным долго
выносить грубое обращение; тюремщики его в этом убедились. Зубов у него
стало меньше, чем до тюрьмы, колено и ребра срослись неудачно, но это было
не так уж важно. Кроме того, он подозревал, что у него плохо с кровью. Тем
не менее, если бы он вышел на волю и лег в хорошую больницу, его бы,
наверно, хватило еще лет на десять работы. Но на волю он, конечно, не
выйдет. Его расстреляют до этого, и все будет кончено.
Иногда его охватывало сильное желание, чтобы все кончилось - сегодня,
сию минуту; а иногда он дрожал от слепого страха перед смертью. Со страхом
он боролся так же, как боролся бы с приступом малярии - понимая, что это
только приступ, - но не всегда успешно. Он должен был справляться с этим
лучше большинства людей, ведь он - Грегор Мальциус, ученый; но это не всегда
удавалось. Страх смерти не отпускает, даже когда его квалифицируешь как
чисто физическую реакцию. Выйдя отсюда, он мог бы написать весьма
содержательную статью о страхе смерти. Да и здесь смог бы, если бы дали
письменные принадлежности; но просить об этом бесполезно. Один раз их дали,
и он провел два дня вполне счастливо. А потом работу разорвали у него на
глазах и оплевали. Выходка, конечно, ребяческая, но охоту работать отбивает.
Странно, что он ни разу не видел, как стреляют в человека, - и тем не
менее он этого не видел. Во время войны научные заслуги и плохое зрение
избавили его от фронта. Когда их запасной батальон охранял железнодорожный
мост, он раза два попадал под бомбежку - но это совсем другое дело. Ты не
прикован к своей позиции, и самолеты не пытаются убить тебя лично. Где этим
занимаются в тюрьме, он, конечно, знал. Но заключенные не видят расстрелов -
только слышат, если ветер с той стороны.
Снова и снова пробовал он вообразить, как это будет, но перед глазами
вставала старинная гравюра, виденная в детстве, - казнь американского
флибустьера Уильяма Уокера в Гондурасе. Уильям Уокер был бледный низкорослый
человек с наполеоновским лицом. Очень корректно одетый, он стоял перед
свежевырытой могилой, а перед ним в неровном строю туземцы поднимали свои
мушкеты. Когда его застрелят, он аккуратно упадет в могилу, как человек,
провалившийся в люк; опрятность процедуры произвела большое впечатление на
мальчика Грегора Мальциуса. За стеной виднелись пальмы, а где-то справа -
теплое синее Карибское море. Его будут расстреливать совсем не так; и
однако, когда он думал об этом, картина ему рисовалась именно такая.
Ну что ж, он сам виноват. Он мог принять новый режим; так поступали и
вполне уважаемые люди. Он мог бежать из страны; многие достойные люди так
поступили. Ученый должен заниматься вечным, а не преходящими политическими
явлениями; ученый может жить где угодно. Но тридцать лет в университете -
это тридцать лет, а он как-никак - профессор Мальциус, один из лучших
биохимиков в мире. До последней минуты он верил, что его не тронут. Да, он
ошибся.
Истина, конечно, - это истина. Ты передаешь ее другим или не передаешь.
Если не передаешь, то, в общем, неважно, чем ты занимаешься. Однако ни с
каким правительством он не ссорился; он готов был вывешивать флаг по
вторникам - лишь бы к нему не приставали. Большинство людей дураки, для них
годится любое правительство... им двадцать лет понадобилось, чтобы принять
его теорию клеточных мутаций. Вот если бы он был таким, как его друг Боннар
- подписывал протесты, присутствовал на митингах в защиту мира и вообще
валял дурака при народе, - тогда у них были бы основания для недовольства.
Великолепный специалист в своей области Боннар, лучше его нет, но вне ее -
сколько неприличного актерства... и эта бородка, и румяные щеки, и приливы
энтузиазма по всякому поводу! Такого, как Боннар, любое правительство могло
бы посадить в тюрьму, хотя для науки это потеря, а потому неправильно.
Собственно говоря, угрюмо размышлял он, Боннар с удовольствием стал бы
мучеником. Он изящно прошествует к месту казни с одолженной сигаретой в
зубах и угостит их напоследок какой-нибудь театральной остротой. Но у себя
на родине Боннар в безопасности... несомненно, пишет благородные горячие
статьи о Судьбе Профессора Мальциуса - а его, Мальциуса, ожидает расстрел.
Он бы тоже хотел выкурить сигарету по дороге на казнь; он не курил пять
месяцев. Но у них он просить не собирался, а самим предложить им в голову не
придет. Вот в чем разница между ним и Боннаром.
Он затосковал по своей душной лаборатории и еще более душному
лекционному залу в университете; ногам его захотелось ощутить под собой
стертые ступени, по которым он поднимался десять тысяч раз, глазам -
заглянуть сквозь верный окуляр во вселенную, недоступную простому глазу. Его
звали Медведем и Старой Колючкой, но все, даже лучшие из них, дрались за то,
чтобы работать под его началом. Говорили, что он Страшный суд объяснит через
клеточные явления; но на лекциях у него яблоку было негде упасть. Это
Вильяме, англичанин, выдумал легенду, будто он всегда носит в своем
потрепанном портфеле шоколадный эклер и непристойные открытки. Совершенная
нелепость, разумеется, - от шоколада ему всегда становилось плохо, а на
непристойную открытку он ни разу в жизни даже не взглянул. И Вильяме никогда
не узнает, что он тоже знал про эту легенду: Вильяме давно убит на фронте.
На миг профессор Мальциус ощутил слепую ненависть оттого, что такая
великолепная научная машина, как Вильяме, уничтожена на войне. Но слепая
ненависть - неподобающее чувство для ученого, и он отбросил ее.
Он опять угрюмо улыбнулся; его учеников разложить не удалось - недаром
он все-таки Медведь! Он видел, как одного коллегу освистала и согнала с
кафедры шайка фанатичных молодых хулиганов, - жаль, конечно, но если у себя
в аудитории не умеешь навести порядок, очисть место. Лабораторию его они
разгромили - но в его отсутствие.
До чего глупо, до чего бессмысленно. "Объясните ради бога, -
рассудительно сказал он неизвестно кому, - ну какой из меня заговорщик? В
моем возрасте, при моих склонностях! Меня интересует жизнь клетки!" А его
бьют за то, что он не хочет рассказывать о своих учениках. Как будто он
только и знал, что прислушивался к этому вздору. Были какие-то пароли,
приветствия - входя в ресторан, ты насвистывал определенный мотивчик;
существовал адрес фирмы, якобы занимавшейся пылесосами. Но эти сведения не
принадлежат ему лично. Они - достояние молодых людей, веривших Медведю.
Смысла их он в половине случаев не знал; а однажды он пришел на собрание - и
чувствовал себя глупо. Глупость и ребячество - ребяческие игры в заговор,
совершенно во вкусе таких, как Боннар! А могут они построить хотя бы лучший
мир, чем сегодня? Он глубоко в этом сомневался. Но предать их нельзя; они
пришли к нему, оглядываясь через плечо, и темнота была в их глазах.
Ужасно, невыносимо - когда в тебя верят. Он не желал быть вожатым и
советчиком молодежи. Он хотел заниматься своим делом. Что ж, что они бедные,
обтрепанные, угнетенные, - он сам был крестьянином, ел черный хлеб. И только
благодаря себе стал профессором Мальциусом. Не нужно ему доверие таких
юнцов, как Грегоропулос... да кто он такой, Грегоропулос? Прекрасный
неутомимый лабораторный ассистент - и до конца дней останется лабораторным
ассистентом. Он сновал по лаборатории, как фокстерьер, с живыми блестящими
глазами фокстерьера. Как верная собака, сделал бога из профессора Мальциуса.
"Я не желаю знать, дружок, о ваших затруднениях. Чем вы заняты вне
лаборатории, меня не касается". И тем не менее Грегоропулос тащил ему свои
затруднения доверчиво, почтительно и гордо, как фокстерьер - косточку. А в
такой ситуации... ну что прикажете делать?
Он надеялся, что они переболеют этим. Мир должен быть, как химическая
формула, рациональным, логичным. А тут эти молодые люди, их глаза. Они
составляли ребяческие, безнадежные заговоры против новой власти. Они ходили
зимой без пальто, их часто выслеживали и убивали. А если они не становились
заговорщиками, то с головой уходили в свои жалкие романчики, питались
неправильно... да, все это у них со студенчества повелось. Какого черта они
не примут эту власть? Смогли бы заняться делом. Правда, многим из них и не
позволили бы принять - не те у них убеждения, не те политические взгляды, -
но ведь они могли бежать. Если бы Мальциусу в двадцать лет пришлось бежать
за границу, он все равно бы стал ученым. Разговоры о свободном мире -
самообман; человек не свободен в мире. Кто хочет, тому дается срок, чтобы
исполнить дело. И больше ничего. И однако, он тоже не принял - и не понимает
почему.
Он услышал шаги в коридоре. Тело его задрожало, а старые ушибы
заболели. Он отметил этот интересный рефлекс. Иногда они просто светят в
камеру и идут мимо. С другой стороны, возможно, что это смерть. Определить
трудно.
Скрипнул замок, и дверь отворилась.
- Вставай, Мальциус, - произнес резкий, бодрый голос надзирателя.
Грегор Мальциус поднялся, не особенно легко, но быстро.
- Очки надень, старый дурак! - засмеявшись, сказал надзиратель. - К
генералу идешь.
Каменный пол в коридоре показался профессору неровным, хотя давно был
изучен. Раза два надзиратель ударил его, но легонько, без злости - так
подстегивают старую лошадь. Удары были привычны и не дошли до его сознания;
он лишь подумал с гордостью, что не спотыкается. А вообще он часто
спотыкался; однажды разбил колено.
Он заметил, что надзиратель ведет себя скованнее и официальнее, чем
обычно. Настолько, что один раз в ярко освещенном коридоре, уже замахнувшись
на профессора, он сдержался и не ударил. Однако и такое случалось с тем или
иным надзирателем, и профессор Мальциус просто отметил этот факт. Факт
незначительный, но при скудости здешнего бытия - важный.
Без сомнения, в замке происходило что-то необычное. Больше было
охранников, причем много незнакомых. На ходу он напряженно думал: не может
ли быть так, что сегодня - один из новых государственных праздников. Трудно
их все упомнить. И вдруг у генерала хорошее настроение. Тогда они полчаса
поиграют в кошки-мышки, и ничего особенно плохого не произойдет. Один раз
его угостили сигарой. При мысли об этом ученый Мальциус облизнулся.
С приветствиями его передали другому наряду конвоиров. Это было совсем
необычно; профессор Мальциус незаметно прикусил губу. Как у монаха и у
каждого опытного заключенного, любая перемена в привычным распорядке
вызывала у него острое подозрение. Нет большего консерватора, чем
заключенный, желание его простое: никаких новшеств в заведенном порядке.
Встревожило его и то, что новые конвоиры над ним не смеялись. Конвоиры
почти всегда смеялись, увидя его в первый раз. К их смеху он привык, и
теперь ему стало не по себе, в горле пересохло. Ему хотелось бы перед
смертью еще раз пообедать в университетском ресторане. Кормили там скверно,