«Что это? Что это со мной?»
   Он судорожно вскинулся на диване, — слепило в окно солнце, под его пронзительной яркостью четко зеленела листва лип. Был полдень, тишина, жара на улице.
   — Что я? — вслух сказал Сергей, чувствуя мокрые щеки, вспоминая, что он сейчас плакал во сне, и стыдясь этого. — Что я? — повторил он, вытирая щеки, и тут только дошли до него голоса из глубины комнаты.
   В углу комнаты на краю стула сидел Мукомолов, против него — сумрачный Константин; Мукомолов, подергивая, пощипывая бородку, смотрел в пол, говорил с возбужденным покашливанием:
   — Это ужасно, чудовищно! Зачем это, зачем это, кому это нужно? Ужасно! Николай Григорьевич — честный коммунист. Я верю, я знаю. Кому нужен его арест?
   — Таким сволочам, как Быков, — ответил Константин. — Вот вам ответ на все ваши вопросительные знаки. Чему вы удивляетесь? Подлецам верят! Верят их словам, доносам! А вам — нет!
   — Не делайте обобщений, Костя! Стыдно! — шепотом вскричал Мукомолов. — Что значит верят? Ложь, цинизм! Я живу, вы живете, живут другие люди, миллионы советских людей. Подлецы — накипь! Именно — грязная накипь! Мы должны счистить эту грязь, да, да! Так, чтобы от нее брызги полетели, брызги! Это жаль, это горько! Но не все подлецы! Нельзя! Кроме того, эти органы — да, да! — контролирует Берия!..
   — А кто его знает? — неохотно проговорил Константин. — Я с ним чай не пил.
   Сергей, закрыв глаза, слушал голос Константина и думал, что все это было: его, Сергея, грубовато-ядовитые разговоры с отцом, и открытая насмешка, и грустные, что-то особо знающие глаза отца — сознавал теперь, что не мог ему простить усталости после войны, после смерти матери, его замкнутости, похожей на равнодушие, его ранней седины. Он не мог простить ему старости.
   «Болен… Он был уже болен, болен! — подумал он и даже замычал, стискивая зубы, — вспомнил долгие лежания отца на диване по вечерам, тишину, шуршание газеты, молчаливую возню с позванивающими пузырьками за дверью и запах лекарств из другой комнаты. — У него все время болело сердце! Что я сделал? Как помог? Раздражался, злился!.. Один вид отца раздражал меня…»
   Он пошевелился, весь в поту, прежнее удушье в горле, что было во сне, не отпускало его. «Что это со мной?» — подумал он, глубоко глотнул воздух и, преодолевая это незнакомое оцепенение тела, сел на диване, спросил:
   — Как Ася?
   Мукомолов, с яркими пятнами на щеках, сутулый, в своем длиннополом пиджаке, нелепой прыгающей походкой приблизился к дивану, бородкой повел на дверь в другую комнату.
   — Там Эльга Борисовна. Ничего, ничего… Это, как говорится… — забормотал он неопределенно и чуть исподлобья все смотрел выцветшими глазами как бы сквозь Сергея, точно видел что-то свое. — Там они, да, да, женщины… — все бормотал он и вынул чистый клетчатый платок, высморкался и, вроде не зная, что делать, долго вытирал мясистый нос, бородку, покашливая. — Вам, Сережа… это полагается, да, да, члену партии… Это необходимо… здесь никого не обманешь… и нет смысла… Заявление в партком… Поверьте… так лучше… В партком института вам надо…
   Мукомолов жадно закурил папиросу; казалось, задымилась вся голова.
   — Николай Григорьевич арестован органами МГБ, и в этих случаях… да, да…
   Сергей проговорил отчужденно:
   — Это ошибка, Федор Феодосьевич. Отец будет дома. Зачем мне заявление?
   — Да, да, да, — согласился грустно Мукомолов и подергал бородку так, что папироса затряслась в зубах.
   — Никаких заявлений, пока своими ушами не услышу правду! — сказал Сергей, вставая с дивана. — Пока все не узнаю об отце. Я на Лубянку пойду, к министру пойду — все узнаю. Заявление! Зачем? Какое заявление?
   — Сережка-а, — протянул Константин, — не будь наивняком. До министра ты не дойдешь. А осторожность — часть мужества, как сказал один умный человек. Не лезь напролом, Сережа… Напиши. Бумаги не жалко. На всякий случай.
   Сергей проговорил:
   — Такая осторожность — это мужество для сволочей. «Знать ничего не знаю, отца арестовали, я к этому отношения не имею». А я знаю, что отец не виноват.
   Мукомолов рассеянно глядел в окно, на солнце, которое в оранжевой пыли садилось за крыши домов, Константин угрюмо рассматривал ногти, и Сергею было больно и неприятно то, что они слушали его невнимательно.
   — Фамилия министра МГБ Абакумов, — напомнил Константин. — Рад, если ты дойдешь до него.
   — Я все узнаю. Я потрачу на это все время, но узнаю все, — повторил Сергей. — Я все узнаю, все!.. Иначе не может быть.
   — Действуйте, действуйте, Сережа, дорогой! — Мукомолов рывками заходил по комнате, рассыпая вокруг себя пепел от папиросы. — Нужно бороться, нужно не опускать голову! Простите, Сережа, мы здесь мешаем, мешаем!.. Вам надо побыть одному, обдумать все! Эля! — окликнул Мукомолов, замявшись перед дверью. — Эля, Эля!
   Дверь приоткрылась, и бесшумно вышла Эльга Борисовна, маленькая, хрупкая, движения тихи, близорукие глаза озабоченно прищурены; вечернее солнце красновато озаряло ее лицо.
   — У нее не грипп, никаких признаков, — шепотом сказала она и зачем-то показала кальцекс на своей детской ладони. — У нее нервы, Сережа… Она бредит, плачет, бедная девочка. Ее преследуют какие-то ужасы… О, как это понятно, как понятно… Я позвоню на Петровку, у нас знакомый врач… Федя, перестань курить, пожалуйста, и не кричи! Девочке нужны покой, тишина… Сережа, если ты позволишь, я буду с Асей. Бедная девочка сжимала мне руку, когда я сидела рядом… Боже мой, боже мой…
   — Это… это серьезно? — спросил Сергей, желая сейчас только одного — чтоб с Асей не было серьезно. — Это… быстро проходит?
   — Как я могу знать, Сережа? Надо вызвать хорошего врача.
   — Уже, — мрачновато вмешался Константин. — Я вызвал профессора из Семашко. Этому профессору в тяжелые времена завозил дрова. Это не забывают. Будет через час.
   — Спасибо, Костя, — сказал Сергей.
   — Пошел… со своим спасибо! — ответил Константин, отмахиваясь. — Еще лобызаться, может, полезешь с благодарностью?
   Мукомолов и Эльга Борисовна посмотрели на них удивленно, не проронили ни слова.
   В комнате затрещал, словно вскрикнул, телефонный звонок. Сергей, вздрогнув, сорвал трубку, сказал «да», — и знакомый, чудовищно знакомый теплый голос прозвучал в мембране, как будто из другого, несуществующего реально мира:
   — Сере-ежа…
   — Его нет дома. — Он опустил трубку.


10


   Справочная МГБ находилась на Кузнецком мосту — Сергей точно узнал адрес и быстро нашел ее.
   После жары полуденной улицы, запаха бензина, гудения машин, горячего света стекол, после душного асфальта тревожно было войти в пахнущий холодным бетоном подъезд, в полутемную от запыленных окон приемную с кабинетно-темными дубовыми панелями, с застывшей здесь больничной тишиной. Люди сидели возле стен молча, не выказывая друг к другу любопытства, подобрав ноги под стулья, лица казались тусклыми пятнами.
   Когда Сергей вошел сюда, охваченный преувеличенной решимостью, неисчезающим желанием действовать, и спросил громко: «Кто последний?» — и когда услышал бесцветный ответ: «Я», он почувствовал ненужность своего громкого голоса — сидящие на крайних стульях взглянули на него не без опасливого недоверия. Женщина в белом пыльнике, с усталым красивым лицом вздохнула; беззвучно захныкала у нее на коленях, кривя большой рот, некрасивая девочка лет пяти, придавливая к груди соломенную корзиночку; лысый, начальственного вида мужчина, бесцветно ответивший «я», помял кепку в руках и замер, держа ее меж колен.
   — Я за вами, — спешно вполголоса проговорил Сергей, и этот кисловатый казенный запах приемной, этот чужой запах неизвестности сразу обострил ощущение беспокойства.
   Лампочка сигналом зажглась, погасла над дверью, обитой кожей, и человек в углу неслышно вскочил, лихорадочно-спешно засовывая газету в карман пиджака, и мимо него из серых тайных глубин комнаты одиноко простучала каблуками к выходу молоденькая женщина, непослушными пальцами скомкала на лице носовой платок, высморкалась, всхлипывая. Человек с газетой оглянулся на нее, оробело потянувшейся рукой открыл дверь, обитую кожей, и тихая, словно бы пустая, без людей, комната поглотила его.
   Все молчали, прислушиваясь к слабо возникшим, зашуршавшим голосам за толстой дверью. Лысый мужчина начальственного вида мял кепку, глядел в пол. С улицы, залитой солнцем, глухо — сквозь двойные пыльные стекла — доносились гудки автомобилей на Кузнецком мосту. Девочка стеснительно завозилась на коленях у красивой женщины, растянула губы, крохотные сандалики, ее белые носочки задвигались над полом.
   — Тетя, пи-ить, — захныкала она тоненько и жалобно. — Тетя Катя, я хочу пи-ить. Я хочу-у…
   — Подожди, родная, потерпи, деточка, — заговорила женщина, обняв худенькое тельце девочки, просительно посмотрела на соседей. — Сейчас наша очередь, и мы пойдем домой. Потерпи, потерпи, маленькая…
   Все отчужденно молчали, не обращая внимания на красивую женщину и девочку в новеньких сандаликах. Лысый мужчина, неотрывно, тупо уставясь себе под ноги, мял кепку. Мальчик лет пятнадцати, в футбольной безрукавке, испуганно расширенными глазами следил за лампочкой над дверью, ерзал на стуле, весь напряженный, пунцовый. Рядом с женщиной старуха в темном платке, в новых сапогах, около которых темнел узел, старательно жевавшая из кулечка, заморгала на девочку красными веками, вынула из кулечка деревенский пирожок, помяла его, бормоча тихонько и непоследовательно:
   — Покушай, покушай, милая. Ить я тут третий раз… Из Бирюлева… Вот зятю велели одежу привезти. И двести рублей… Две сотельных можно. В дорогу-то… О господи, грехи наши…
   «Все они… так же, как я? — подумал Сергей, оглядывая сидящих в приемной, угадывая в них то, что было в нем самом. — Кто они? Как у них случилось это? Когда?»
   Вспыхнула лампочка. Немой свет, сигналя, замигал над дверью; вышел тот человек с газетой, торчащей из кармана, спеша, зашагал к выходу, обтирая ладонью взмокший лоб.
   — Валенька, пошли, Валенька… Бабушка, она не голодная… Спасибо…
   Красивая женщина, бледнея, суетливо встала, потащила девочку за руку к двери, девочка протянула другую руку к пирожку, косо, нетвердо переступая сандаликами, и ее маленькое тельце оказалось точно распятым между дверью и этим пирожком. Девочка в голос заплакала, упираясь сандаликами в каменный пол; женщина с растерянным лицом сердито втащила ее за дверь.
   — О господи, грехи… — всхлипывающе забормотала старуха, аккуратно завернула пирожок в газету, по-мужски положила большие темные руки на колени.
   «Они все узнают так же, как я… — думал Сергей, остро чувствуя эту появившуюся нить, которая связывала его и с лысым мужчиной, и со старухой, и с красивой женщиной, и с девочкой, ушедшими за толстую дверь. — Как у них случилось это? Так же, как с отцом? Или, может быть, муж этой красивой женщины или отец девочки в сандалиях — враг?»
   Он мог и хотел поговорить со старухой, с лысым мужчиной, с беспомощным подростком в безрукавке, выяснить обстоятельства ареста, сравнить их и обстоятельства ареста отца. Но отчужденно разъединяющее людей молчание давяще стояло в этой тусклой от пыльных стекол приемной.
   В дверь входили и выходили люди — пустела приемная. Она теперь гулко и каменно отдавала шаги. Никто не задерживался там, за обитой кожей дверью, более пяти минут. Время продвигало Сергея все ближе к сигналам лампочки, и со все нарастающим ожиданием он пересаживался на опустевшие стулья. И вдруг свет коротко зажегся вверху, словно резанул по зрачкам, но что-то, казалось, темно и душно надвинулось из безмолвия таинственной комнаты; широкой фигурой, шумно сопя, тенью прошел мимо лысый мужчина, расправляя смятую кепку на голове; и Сергей, как через очерченную границу, перешагнул за этот свет лампочки в чрезвычайно узкую, тесную, освещенную сбоку окном, похожую на коридор комнату.
   За огромным — на половину кабинета — письменным столом, лишь с двумя тоненькими папками на углу, выпрямившись, сидел средних лет, уже полнеющий майор МГБ, ранние залысины были заметны над высоким лбом, одна рука держала папиросу у полных, с поднятыми уголками губ, близко поставленные к переносице карие глаза весельчака глядели сейчас заученно-покойно. Эту бесстрастность, как показалось Сергею, немолодой майор умел терпеливо сохранять в течение дежурства, потом, видимо, взгляд его тут же менял выражение, тотчас веселел, готовый к своей и чужой остроте.
   — Слушаю, слушаю, — сказал он приятным бархатистым голосом и не отнял холеной руки с папиросой от губ. — Садитесь, молодой человек. Слева от вас стул.
   — Я пришел выяснить насчет отца, — сказал Сергей, не садясь. — Я хотел бы узнать…
   — Фамилия?
   — Вохминцев.
   — Имя и отчество?
   — Николай Григорьевич.
   Майор потянул папку от угла стола, раскрыл ее бледными интеллигентными пальцами, полистал, обволакиваясь дымом папиросы. И, хотя в эту минуту ничего не выражающий взгляд его пробежал по бумаге и он все выше подымал брови, листая, щелкая страницами в папке, Сергей, стоя перед столом, с задержанным дыханием ожидал внезапной виноватой улыбки на полукруглых губах майора, его вежливого извиняющегося голоса: «Простите, произошла ошибка, ваш отец уже освобожден. Он, возможно, ждет уже вас дома. Так что, молодой человек, простите за ошибку…»
   — Вохминцев Николай Григорьевич?.. Ваш отец, Вохминцев Николай Григорьевич, одна тысяча восемьсот девяносто седьмого года рождения, находится под следствием.
   — Под следствием?
   Этот спокойный голос майора вдруг сдвинул, смял все в Сергее — все еще живущую в нем надежду, и тоскливая, сосущая пустота вновь холодком охватила его. Он сказал через силу:
   — Мой отец не может находиться под следствием, он не виноват ни в чем. Его арестовали по ошибке…
   — Следствие все покажет, гражданин Вохминцев. По ошибке никого не арестовывают в Советском государстве, смею заметить. Заходите. Узнавайте.
   Светлые волосы над залысинами были успокоительно влажны, гладко блестели после утреннего умывания и причесывания, лицо мучнисто-белое, холеное, только темнота заметна была под близко поставленными к переносице глазами весельчака, — похоже, он плохо спал ночь. И голос его прозвучал слегка заспанно:
   — Я вас не задерживаю, гражданин Вохминцев.
   Рука майора заученно потянулась к кнопке. И на миг, приостанавливая это движение, Сергей подался к краю стола, где чернела маленькая кнопка сигнализации, проговорил голосом, заставившим майора глянуть любопытно-зорко:
   — Объясните, пожалуйста, в чем его обвиняют?
   Майор безмолвно разглядывал Сергея.
   — Где он находится? В тюрьме? Можете ответить? Почему отца арестовали — я могу знать?
   Майор не нажал кнопку и, выждав, сказал официально, — в голосе прозвучал оттенок раздражения:
   — Ваш отец находится под следствием. Повторяю.
   — Долго оно будет продолжаться… это следствие? — проговорил Сергей не в меру громко.
   Он испытывал то прежнее ощущение непроницаемой стальной стены, притиснувшей его, то бессилие и отчаяние от противоестественной человеческой несправедливости, которую почувствовал тогда в сарае один на один со старшим лейтенантом, и, уже не веря даже в уклончивый ответ майора, опросил еще:
   — Вы что-нибудь знаете о деле моего отца?
   Голос майора был сух, вежлив:
   — Ничего не могу ответить вам положительного, гражданин Вохминцев.
   Сергей почувствовал, будто летит в черный провал каменного колодца без дна, — сдавленный подступавшими со всех сторон душными стенами, нескончаемо уходящими вверх, — он падал в эту неправдоподобную глубину, цепляясь за что-то, срывая ногти на пальцах… Ему казалось, он закричал в бездну колодца: «В чем обвиняют отца? В чем?» Потом из глубины проступило покойное лицо, близко поставленные к носу карие глаза человека веселого нрава; человек этот, видимо, привык здесь ко многому. Он торопился покончить с этим неожиданно затянувшимся посещением. Его рука лежала на кнопке сигнала.
   — Ваш отец находится под следствием. Я вам сказал об этом русским и ясным языком. Больше ничего не могу добавить. Вы задерживаете посетителей, гражданин Вохминцев.
   — Тогда разрешите все же спросить, зачем… на кой черт ходить к вам? Ходить для того, чтобы ничего не узнать?
   — Вы, кажется, забываетесь, — внезапно откинувшись, не без любопытства во всей позе полнеющего сорокалетнего человека произнес майор и, обежав глазами лицо Сергея, добавил с выражением улыбки: — Иногда легко войти, трудно выйти. Не будьте чересчур уж смелым, бывает это очень опасно. Это абсолютно ваше личное дело — ходить или не ходить, — увидев вошедшую посетительницу, корректно проговорил майор и привычным движением отодвинул папку на край стола. — Вы ко мне? Прошу вас. Садитесь. Слева от вас стул.
   — Спасибо за откровенность, — сказал Сергей.
   Он вышел на улицу; везде был пестрый хаос толпы, поток машин стекал по Кузнецкому, была парная духота, и Сергей пошел по тротуару, как в жаркой печи, не ощущая внешних толчков жизни.
   То, что он говорил майору в справочной МГБ, представлялось сейчас глупым мальчишеством, ненужным вызовом, не имеющим никакого смысла. Все шло от растерянности перед страшной, где-то вблизи неумолимо заработавшей машиной, той машиной, о существовании которой он изредка слышал, но работу которой не видел раньше. Железные шестерни с хрустом прошлись рядом, задели, смяли его, и прежняя уверенность в себе, что была так необходима ему, оборачивалась теперь беспомощной наивностью. Он с жадной надеждой еще искал точку опоры и, не находя ее, чувствовал, что, вот-вот переломав кости, насмерть разобьется; и все колебалось, рушилось, ускользало из-под ног.
   »…Мы еще встретимся, Сергей Николаевич…», «Иногда легко войти, трудно выйти…» Нескрытый намек, предупреждение звучали в этом. Только наивной своей смелостью он заставил их говорить так. Кому нужна его смелость? Или что-то произошло, изменилось — и нет доверия, никому не нужна откровенность? Не лучше ли молчать и терпеть — это выход? Это выход? Но зачем тогда жить? «Не будьте чересчур уж смелым, бывает это очень опасно». Если б в войну кто-нибудь сказал так, он набил бы морду. Что ж, мера человеческой ценности изменилась? Кто мог это сделать? Кому нужно было арестовать отца? Зачем? Где истина? Кто ее знает? Знает и терпит? Во имя чего? В чем тогда смысл?
   «Что я должен делать? Что делать?»
   «Измениться. Взять себя в руки. Надеть маску милого, доброго парня. Со всем соглашаться».
   «Не могу! Не могу!»
   «Тогда тебе сломают судьбу, дурак! Не будь чересчур смелым. Будешь искать истину? Она давно найдена».
   «Не могу, не могу, не могу! Не могу быть камуфляжным. Есть вещи, понятные раз и навсегда. С детства. С войны».
   «Можешь, можешь! Должен. Иначе гибель!»
   «Не могу, не могу!»
   «Можешь! Сначала заставь себя, потом привыкнешь!»
   «Не могу!»
   «Можешь!»
   Он приостановился на тротуаре, мокрый от пота, в ноги дышало жарой асфальта, пекло голову, и улица, оглушая визгом тормозов, гудками, летела, неслась перед ним — мимо сквера, мимо Большого театра, и от этого гула, блеска солнца стучало, колотило в висках.
   «Под следствием… Я должен сейчас же поехать в институт. Я должен сегодня отказаться от практики. Что я должен делать теперь?»
   …Теплые сквозняки продували троллейбус, охлаждая лицо, пестрота улиц скользила мимо, пропеченное зноем кожаное сиденье пружинило, кидало Сергея вниз-вверх; и позади шевелился в тесноте, в ровном шуме мотора, пробивался чей-то дребезжащий голос:
   — Не смотрите, что я деревенская женщина, говорю, а я за вас, дохторов, ухвачусь. Что хотите делайте, а его не упустите. А он все на фронте животом мучился. А тут вернулся, поест — схватится за живот. «Ой, мама, пропадаю!» Я говорю: «На фронте самые главные врачи были, чего ж ты у них не полечился?» — «Был я у профессора, — говорит, — мама, сказал: „Неизлечимо“. — „Врешь, — говорю, — не был“. — „Нет, — говорит, — не был. Я, — говорит, — как они зашуршат это, сердце рвется. Ничего, я вином вылечусь“. Три раза раненный он был, весь фронт провоевал. Ну вот, поехал он в аккурат перед Октябрьскими к дяде, чистое белье надел, гимнастерку новую, медали надел, а назад его мертвого привезли. Когда, значит, у него случилось, его сразу в больницу, а у них чего-то неправильно перед самой операцией. Его на самолет — и в Куйбышев. А летчик молоденький, в пути сбился да вместо Куйбышева в Кипели сел. А когда в Куйбышев прилетели, рассвет уже. Семь минут он пожил… и рвало все… лучше б на фронте его убило! Как вспомню я…
   Сергей услышал хрипловатый визгливый плач, оглянулся: темное морщинистое лицо пожилой женщины, сидевшей сзади, было искажено судорогой, слезы текли по трясущимся морщинам; грубые, с рабочими буграми пальцы прижимали кончик черного головного платка к губам, к носу. Вся в черном, эта женщина деревенски и траурно выделялась здесь.
   И Сергей почувствовал жгучую жалость к ее морщинистому лицу, к ее изуродованным работой рукам. Эта женщина, выделяющаяся черным платком, грубыми руками, казалась ненужной, чужой в этом городском троллейбусе, было чужим, некрасивым ее горе. И возникла вдруг связь, как из колючей проволоки сплетенная связь между ним и ею, и как будто опаляющим зноем повеяло ему в глаза…
   Если на фронте солдат был убит не в бою, а возле окопа, выйдя по своей нужде, он даже тогда погибал для родных героически. Сейчас солдат умер в тылу обычной смертью, от болезни, и смерть его была ничтожной, никому не заметной, кроме матери его. А он не хотел такой смерти спустя четыре года после войны — смерти от случайности.
   — Лучше бы на фронте его убило. Знала бы я… — не смолкали визгливые рыдания женщины, и что-то больно и резко подняло его с сиденья, подтолкнуло вперед, к выходу. И он спросил кого-то:
   — Простите, вы не сходите?
   И испугался звука своего голоса.


11


   Секретарь деканата сказала ему, что в кабинете у Морозова партбюро, он нахмурился, постоял в нерешительности перед дверью, спросил:
   — Это долго будет?
   — Не знаю. А что вы такой бледный, Сережа? Какая-нибудь любовная история?
   — Почему, Иннеса? И почему — любовная?
   Секретарь деканата, испанка, была чрезвычайно подвижна, худа, наркотически блестящие, с черным отливом, яркие, во все лицо глаза; на ней была всегда клетчатая юбка, спортивная блузка с кармашками; она курила, пачка сигарет постоянно лежала в черной ее сумочке. Иннеса была из Каталонии — привезена в тридцать седьмом году в Россию, и говорила она с какой-то наивной, замедленной интонацией, выделяя слова еще заметным акцентом.
   Сергей сказал:
   — Худеют разве только от любовных историй?
   — Конеч-чно. Но я шучу! — Иннеса взглянула на него живо. — Вы говорили, у вас жена. Жена? У вас дети, ребенки? — Она подмигнула. — Сколько?
   — У меня много детей, Иннеса, — усмехнулся Сергей. — Один в Рязани, другие в Казани.
   — Молодец! Это хорошо!
   Смеясь, Иннеса стала перед ним, расставив крепкие ноги, узкая юбка натянулась на коленях, туфли на каблучках — носками врозь, пальчиком показала от пола воображаемый рост детей.
   — Так, так и так? О, я люблю детей. У меня будет много детей. Так, так и так. Когда я выйду замуж за большого, сильного русского парня. Вот с такими плечами, с такими мускулами! А зачем нахмурился, Сережа?
   Она, вглядываясь в лицо Сергея, смешно сморщила губы, лоб, с ласковостью провела мизинцем по его бровям, разглаживая их, сказала:
   — У мужчины должны быть прямые брови. Он мужчина. Надо всегда быть веселым.
   — Мне очень весело, Иннеса, — ответил Сергей.
   Он особенно, как никогда раньше, ощущал летнюю пустоту института, везде на этажах безлюдные аудитории, накаленные глянцем доски — и одновременно слышал голоса из-за двери кабинета, неясные, беспокоящие его чем-то. Он смотрел на Иннесу и чувствовал в естественной интонации ее голоса, в смешно наморщенных губах, во всей ее мальчишеской фигуре легкую непосредственность, которой не было у него сейчас. И, слыша голоса за дверью и ее голос с милым акцентом, он неожиданно подумал, что хорошо было бы уехать с ней, бросив все, в какой-нибудь тихий приречный городок на горе, работать и ждать, как праздника, вечера, чтобы в каком-нибудь деревянном домике, затененном деревьями, чувствовать ее нежность и доброту к нему…
   Он вспомнил о Нине, и ему стало душно. «Я устал?» — подумал он, и тотчас — стук открываемой двери, приблизился говор голосов, шарканье отодвигаемых стульев, и он понял: там кончилось.
   И тут из кабинета Морозова начали выходить члены партбюро, знакомые и малознакомые лица, кивали ему бегло, закуривали в приемной, и почудилось Сергею нечто настороженное, полуотталкивающее в их кивках, в коротком пожатии руки, в повернутых к нему спинах. Косов, с красной, сожженной, видимо, в Химках шеей, открытой распахнутым воротом, вплотную подошел к нему, переваливаясь по-морскому, железно стиснул локоть: