«Неужели она? Не может быть», — подумал, еще сомневаясь, Сергей и потянул со стула брюки, от волнения не попадая ногами в штанины; робкий, короткий звонок забулькал в коридоре.
   Он бросился к двери по темному коридору, нажал, открыл замок и, не говоря ни слова, быстро вернулся в комнату, оставив дверь открытой.
   — Сергей!
   — Здесь спят.
   — Сергей!
   В сумраке забелел плащ — она вошла, затихла, остановилась за порогом комнаты.
   — Зачем ты приехала? — спросил он нерассчитанно громким голосом.
   — Сережа, — сказала она и с робостью выступила из сумрака в лунный свет. — Я не могла ждать. Ты послушай…
   — Зачем ты приехала? Для чего? — спросил он холодно.
   — Сере-ежа-а, я ничего не понимаю…
   Она как-то неумело, не по-женски заплакала, приложив ладони к груди, и, плача, опустилась на стул, сжавшись, локтями доставая колени. Он смотрел на нее растерянно.
   — Идем, — сказал он. — Разбудим Асю. Идем. Я провожу тебя.


13


   — Я сегодня узнала все…
   — Что ты узнала?
   — От Аркадия… от Уварова. Он не был два года и зашел сегодня…
   — Ну и что? Что ты узнала?.
   — Послушай, Сергей, я жалею, что хотела помирить тебя с ним! Жалею! Думала, все проще… Я просто верила Тане. А он притворялся, ждал. И дождался.
   — Ты это хотела мне сказать?
   — Послушай, Сережка, перестань! Как все мелко, ужасно мелко по сравнению… что случилось с твоим отцом! Это самое страшное, что может быть. И еще смерть.
   — Это он рассказал?
   — Будь осторожен! Пойми, он не шутит, он пойдет на все. Не горячись на партбюро, будь доказателен. И взвесь все — это главное. Уваров не так прост! Знаешь, что он сказал? «Ну все, конец, ваш Вохминцев испекся!» И какое было лицо — спокойное, лицо победителя! Сережа, послушай… Он сказал: завтра или послезавтра будет партбюро. У тебя есть время. Если оно тебе нужно. Знаю, ты можешь быть сильным, но ты… Пойми, они не шутят! Они не шутят!
   — Что ж, спасибо… Я проводил тебя до Серпуховки.
   — Подожди! — попросила она.
   Они стояли на углу, в густой тени каменного дома, возле наглухо закрытого подъезда.
   — Еще… — сказала она.
   — Что «еще»?
   — Еще проводи. Мне страшно. — Она поежилась.
   Пустынная Серпуховская площадь с темным прямоугольником универмага, низким зданием шахты строящегося метро была огромной, безжизненно-синей; под луной металлически блестели дальние крыши, и маленькая фигурка постового милиционера посреди пустой площади казалась неподвижной, неживой. Луна будто умертвила город, и даже не было ночных такси, обычно стоявших на углу.
   — Сергей…
   — Пойдем, — прервал он.
   Она замолчала. Он не смотрел на нее.
   Но, когда свернули на узкую Ордынку, стало темнее на тротуаре от застывших теней лип, тихая мостовая за ними лежала мертвенно-гладкая, полированная под лунным светом. Он взглянул на Нину сбоку, и она чуть подалась к нему, словно хотела взять под руку, но не взяла, застегнула пуговичку плаща на горле, опустила подбородок. Они молчали.
   Она шла, двигалась рядом, изредка касаясь его плащом, и он видел ее всю — от этих стучащих по асфальту каблуков, этого коротенького старого плаща до молчаливо сжатых губ, — и все было знакомо, нежно в ней, но одновременно не исчезала какая-то горькая неприязнь у него после того, как в этом же плащике он встретил ее с мужем возле метро, и муж говорил что-то, уверенно и не стеснительно обняв ее за плечи. Он хотел спросить просто: зачем он приехал, почему она не сказала об этом, но боялся, не хотел снова сбиться на тот отвратительный самому себе, неприятный тон, каким разговаривал, когда она вошла в его комнату: что бы ни было между ними, он не имел права унижать ее.
   Ее каблуки стучали медленнее. Затихли.
   — Мы почти дома, — послышался ее осторожный голос, и он увидел: она повернулась грудью, руки засунуты в карманы плащика, в глазах — ждущее выражение. — Спасибо. Ты меня проводил.
   Он уловил этот взгляд и хмуро посмотрел вверх. Над аркой ворот, под тополем эмалированная дощечка с номером дома была, как прежде, мирно освещена запыленной лампочкой. Вокруг желтого огня хаотично вились ночные мотыльки, стукались, трещали о стекло, был легкий шорох в листве.
   — Я не имел права, — сказал он, — разговаривать так с тобой…
   — Еще, — попросила она, несмело улыбаясь краями губ, и робко сняла мотылька, упавшего ему на плечо. — Упал к тебе, — сказала она, — прости…
   — Что, Нина?..
   — Скажи что-нибудь еще. Я прошу…
   Она раскрыла ладонь, поднесла к глазам, внимательно рассматривала белого мотылька, который полз по ее пальцам, и Сергей видел ее наклоненный лоб, руку, и в эту минуту ненужное внимание к этому мотыльку вдруг показалось ее правдой, ее естественностью.
   — Ну, теперь все, — сказала она и стряхнула мотылька.
   — Что «все»? О чем ты говоришь? — спросил он и так порывисто обнял ее за плечи, что у нее безвольно-жалко откинулась голова. — Я не понял, что «все»?
   — Я люблю тебя, Сере-ежа… А ты? Ты?
   Она качнулась к нему, повторяя: «А ты? Ты?» — и он, чувствуя, что задыхается, стал сильно, как будто хотел ей сделать больно, целовать ее в губы, в подбородок, в глаза.

 

 
   — Я хочу тебе объяснить. Да, мой муж был в Москве. Ты знаешь, что с ним случилось?
   — Нет.
   — У него неудача с экспедицией. Его отзывали в Москву, а он не ехал. Он боялся встречи с московским начальством. Ему могут больше не дать экспедицию.
   — Он воевал?
   — Да. Он майор, командовал саперной ротой.
   — Ну и любил тебя?
   — На второй месяц сказал, чтобы я не ограничивала его свободу. Потом узнала, что он ездил в районный городок к одной женщине. Я собрала чемодан и перевелась в другую экспедицию. Потом — в Москву. Не будем говорить об этом…
   Они помолчали.
   — Я только сейчас вспомнила… Знаешь, что он сказал? «Сергей — декабрист, а наше время не для декабристов».
   — Кто это сказал?
   — Уваров. Ты понимаешь, что это значит?
   — То, что сволочь, для меня не открытие. Но он забыл, что наше время не для таких подлецов, как он.
   — Он сказал, что ты уже не коммунист, что тебя выгонят из института, Сережа. Но я не хочу верить…
   — Если даже со мной что-нибудь случится, я пойду работать шахтером, забойщиком, я могу носить мешки, грузить вагоны. Я все могу… Только… Только бы…
   — Что, Сережа?
   — Только… Я хотел бы, чтобы никто не брал чемодан и не переводился в другую экспедицию.
   — Сере-ежа-а, ты не должен об этом… Ты никогда не думай, что я могу… Я могу бросить все, понимаешь? И пойти с тобой уголь грузить, что угодно! Я не знаю, как это передать — что я чувствую к тебе… Как это передать?
   — Этого не будет, чтобы ты грузила со мной уголь, этого никогда не будет… — говорил он с нежностью и отчаянием, исступленно обнимая и целуя ее в ледяные губы. — Ты увидишь, этого никогда не будет…

 

 
   В тишине тоненько и звеняще тикали часы на стене.
   Константин, уже одетый, сидел в кресле, растирая рукой грудь, — зябкость утра, вливающаяся через открытое окно, щекотно касалась кожи лица, — и прислушивался к ранней возне воробьев в дворовых липах. Потом воробьи с резким шумом брызнули под окнами из розовеющих ветвей: стукнула форточка на нижнем этаже — одинокий звук эхом раздался в пустоте спящего двора. Ему представилось почему-то, что форточку закрыли в комнате Аси, и Константин, вмиг очнувшись, вспомнил о времени своего отъезда.
   «У меня есть четыре часа, — думал он. — Я сначала зайду к ней, потом я пойду туда … Успею ли я все сделать, все как нужно, все как надо? А что раньше, коленки дрожали — не мог отнести эти деньги? Вот они, быковские десять тысяч. Что ж, деньги лежали у меня две недели. Долго собирался. Будет вопрос: «А чемоданчик-то с бостоном в Одессу вы привезли?..» Что докажешь? А может, сказать — нашел деньги?.. К черту их! Смотреть на них не могу! Так что же, Костенька, действуй, вперед, милый, подан свисток атаки, хватит лежать в окопах, в тебя стреляют, в Сережу, в Асю… и не холостыми патронами, а бьют наповал, в голову целят!..»
   Константин, охваченный холодком, встал к чемодану и, раскидав белье, вынул со дна завернутую в газету пачку денег, вложил ее, туго надавившую на грудь, во внутренний карман.
   Сделав это, он стал бросать белье и ковбойки в чемодан и, захлопнув крышку, щелкнул никелированными замками — все было готово. Он знал, что не вернется сюда до осени — практика на шахтах длилась два месяца. Он оглядел комнату без сожаления — этот когда-то уютный и привычный ему беспорядок — и ничего не тронул, ни к чему не прикоснулся, только накрыл старой газетой ящик радиолы. «Оревуар, старина!»
   «Вот и все, Костенька, — сказал он себе, — вперед, милый!»
   Когда, заперев комнату, Константин спустился по лестнице на первый этаж и тут, стараясь не натолкнуться на вешалки, прошел тихий коридор, нигде не было ни звука — дом еще спал. Константин задержался перед дверью Вохминцевых с желанием постучать, разбудить и Сергея и Асю, но, так и не решившись, подсунул под дверь записку в конверте, написанную ночью.
   Старый и чистый асфальт двора показался в этот час зари огромным и пустынным. И было странно, что во всех окнах неподвижно висели алеющие занавески и были закрыты двери парадных — везде покой, сон, и только одна стая проснувшихся на рассвете воробьев все сновала, чирикала, возилась в липах над окнами Вохминцевых, и от этой возни дрожала, покачивалась там багровая листва.
   Он стоял и смотрел на окна в комнате Аси: в тени они отливали скользким мазутным светом.
   Потом, переборов себя, весь озябнув, он подошел и едва слышно, ногтем, не постучал, а притронулся к стеклу три раза.
   И с замиранием в горле глядел вверх, ждал.
   Он постучал еще — худенькая рука отдернула занавеску, за стеклом мелькнуло плечо Аси, распахнулась форточка над его головой, и он расслышал ее голос:
   — Костя, Костя, это ты, да?
   И Константин, увидев в это мгновение ее лицо в форточке, упавшие на глаза короткие волосы, сказал глухо:
   — Я уезжаю в Тулу, Ася. На практику. До свидания. Я уезжаю…
   — Костя, Костя, я слышала твои шаги. Ты ходил у себя в комнате. Ты разве не спал, Костя? — проговорила она шепотом в форточку, взобравшись на стул, и глаза ее испуганно увеличились. — Чемодан… Ты с чемоданом?
   — Я уезжаю в Тулу, Ася, — повторил он. — Записка Сережке под дверью. Для него. До свидания, Ася, не болей… Ну его к черту — болеть! — Он улыбнулся ей. — До свидания! До осени!
   — Костя, Костя, что же будет?
   — Прекрасно будет.
   Он прощально поднял руку, пошевелил пальцами, все стараясь улыбаться ей, и тогда увидел, как она прижалась лбом к стеклу и заплакала, со страхом глядя на него сквозь свесившиеся волосы, и стала кивать ему и тоже подняла руку, приложила ее к стеклу.
   И он отошел от окна, не поворачиваясь, пошел спиной вперед по асфальту пустынного двора.


14


   — Ася, я в институте задерживаться не буду. Тебе полежать надо. Зачем ты вставала к телефону?
   — Ты спал. А из партбюро звонили два раза. — Она перевела на него темные на бледном лице глаза: сидела на кровати, в накинутом на плечи халатике, в тапочках на босу ногу, отвечала ему шепотом: — Ты ничего не слышал? Приходил Константин прощаться. Он уехал на практику. Оставил тебе письмо. Сережа, ты не вызывай больше врачей. Мне лучше. — Она отвернулась к стене. — Бедный папа, где он сейчас? Как мы будем без него? И как он без нас? Как он?
   — Ася, позавтракай и ложись. Я не буду задерживаться. Я уверен: ошибки потому ошибки, что их исправляют.
   Он спал всего часа три (вернулся домой на заре), и, когда вышел на крыльцо, на утреннее слепящее солнце, все было, казалось, в песочной дымке, и что-то мешало глазам, резало веки, болели мускулы. Он чувствовал усталость, и долгое, намеренно тщательное бритье и горсть колючего одеколона не освежили его полностью.
   — Добрый день, здравствуйте, Сергей Николаевич! — раздался из этого неясного, как бы суженного мира кашляющий голос. — Добрый день!
   Возле крыльца, в жидкой тени, Мукомолов в нижней рубахе щеткой буйно чистил, махал по рукавам висевшего на сучке липы старенького пиджачка, в зубах торчала погасшая папироса. Завидев Сергея, он с лихостью потряс щеткой в воздухе в знак приветствия.
   — А вы знаете, она права! — воскликнул он, смеясь одними глазами. — Да, да, женщины часто бывают правы! Могу сообщить вам — меня разбирали!
   — Где разбирали? — спросил Сергей, не сообразив еще, и, хмурясь, зажег спичку, поднес к потухшей папиросе Мукомолова.
   — В Союзе художников! — Мукомолов заперхал от дыма. — Нацепили столько ярлыков, что, будь они ордена — груди не хватило бы! Так и обклеили всего, как афишную будку. — Он закашлялся, щеки стали дряблыми. — Простите, Сергей, я несколько… очень устал, выдохся вчера. На это наплевать. Это все чепуха, мелочи, дрязги… Да, да. Это чепуха! Ниоткуда меня не выгонят, я зубастый!
   Он согнал с лица возбужденное выражение — и сразу погас, морщины проступили в уголках глаз его.
   — Простите меня, как с Николаем Григорьевичем? Что известно? А все остальное — чепуха, чепуха. Не обращайте внимания.
   — Пока ничего.
   — Н-да! А как Асенька?
   — Кажется, лучше.
   — Это уже хорошо. Заходите вечерком. Буду очень рад, очень рад.
   Эта оживленность Мукомолова не была естественной, он заметно как-то постарел, бородка островками заблестела сединой и словно бы согнулась спина, ослабла походка — это все видел Сергей, но в то же время не видел, все это смутно проходило мимо его сознания.
   Только на троллейбусной остановке он понял, что торопился, хотя знал, что торопиться было бессмысленно.

 

 
   Он несколько удивился тому, что заседание партбюро проходило в директорском кабинете.
   Слои дыма замедленно переваливались в солнечных этажах над столом, и кожаные кресла в кабинете, зеленое сукно стола, графин с водой, белеющие листки бумаги, карандаши на них были неистово накалены июльским зноем. Уличный асфальтовый жар душно и маслено входил в окна, лица лоснились потом.
   Сергей сидел в стороне от стола, около тумбочки, вентилятор, звеня тонким комариным зудом, вращался за его спиной. Прохладный ветер, дующий от шуршащих лопастей, немного освежал его; он то видел все реально, то темная пелена нависала над глазами, и тогда лица Свиридова, Уварова, Морозова за столом не были видны отчетливо. И в эти минуты он пытался всмотреться в насупленное лицо Косова и в не очень хорошо знакомые лица остальных членов партбюро, в углубленном молчании чертивших карандашами по листкам.
   — Если он не понял этого, то должен понять. Я говорю прямо, в глаза ему. Обман партии — преступление. Понял ли он? Нет, как видно, не понял…
   Его удивляло и то, что сейчас он был спокоен; и он даже усмехнулся чуть-чуть, расслышав этот сухой голос Свиридова. Он стоял за столом прямой — прямые узкие плечи, ввалившиеся лимонные щеки двигались, когда, выталкивая изо рта жесткие, бьющие слова, поправил желтыми пальцами толстый узел галстука, застегнул среднюю пуговицу на пиджаке.
   «Зачем он поправляет галстук, для кого это? Почему он не снял пиджак — для официальности? Или торжественной строгости? Почему он? Почему именно он?.. У него гастрит или язва? И больная нога… был ранен? Верит ли он в то, что говорит?»
   — Я изложил членам партбюро подробно все как было, когда Вохминцев пришел отказываться от практики. Это только факты.
   Сбоку взглянув на Сергея, Косов, мрачно-замкнутый, медленно вынул из кармана брюк трубочку с вырезанной головой Мефистофеля, с железной крышечкой, сосредоточенно начал набивать ее табаком.
   «Кто подарил ему эту трубку? Кажется, Подгорный… На подготовительном еще, в сорок пятом…»
   — Вохминцев, возьмите пепельницу, — ровным голосом сказал Морозов.
   «Он что, успокаивает меня?»
   Сергей встал, подошел к столу, взял одну из расставленных на зеленом сукне металлических пепельниц, сел на место. И спокойно поставил пепельницу на подлокотник кресла. Все посмотрели на него: внимательно — Свиридов, мельком, как бы хмуро осуждая, — Уваров, вопросительно, из-под ладони, которой прикрывал лоб, — Морозов. Директор института, весь сахарно-седой, подтянув заметное брюшко, этот постоянно веселый профессор Луковский, в чистой крахмальной сорочке, натянутой на округлых мягких плечах, с засученными до полных локтей рукавами (горный мундир висел на спинке стула), молча поерзал на кожаном сиденье кресла в глубине кабинета, тоже достал папиросу, проговорил: «Хм» — и опустил белые брови.
   «О чем они думают сейчас все? Они. Все… О том, что я обманул партию? О чем думает Луковский? И он, кажется, неплохо относился ко мне… О чем думает Косов?»
   — Я хочу добавить еще к этому следующее, и мне не даст соврать Аркадий Уваров. Однажды во время встречи Нового года — и я, и Аркадий Уваров были в одной компании — Вохминцев демонстративно пытался сорвать тост за Иосифа Виссарионовича Сталина. Да, это было. И видимо, это, мягко выражаясь, не случайно…
   Желтые щеки Свиридова сжимались и проваливались, сухие губы выбрасывали, как ржавые режущие куски железа, слова, и Сергей, глядя на высушенное лицо его, почему-то некстати подумал, что ему вредно есть мясо, и представил, как он брезгливо ест, двигая провалами щек, и как жена его (какая она могла быть?) и дети (у него, говорили, было двое детей) глядят на его щеки. О чем он говорит дома? И как? Или ложится на койку с грелкой и жалко стонет, страдая от болезни?
   — И последнее… — Свиридов сухощавой, будто из одной кости, рукой налил себе из графина воды, выпил брезгливо — задвигался кадык над толстым узлом галстука. — И последнее… — Он наклонил сурово окаменевшее лицо, нашел на столе листок бумаги, помолчал, значительно оглядел всех. — Последнее… Это заявление в партбюро от члена партии и члена нашего партбюро Аркадия Уварова. Я его прочитаю…
   С однотонным шуршанием вентилятор вращался на тумбочке, дуя на волосы Сергея теплым ветром, и из окна отдаленно доносились шум улицы, гудки автомобилей, крики детей на бульваре. А рядом, здесь, в папиросном дыму, в душной от толстого ковра под ногами, от нагретых кожаных кресел комнате — здесь настойчиво металлически звучал голос:
   — «…назвал меня фашистом. Я считаю, что это самое низкое, самое грязное политическое оскорбление. И я как коммунист прошу партийное бюро разобраться в этом. Член ВКП(б) с 1945 года Уваров».
   «В сорок пятом году, значит… Где он вступил в партию, в запасном полку? Конечно, так. На фронте его не могли принять. И впрочем, в запасном полку, если бы знали… Но он знал, где вступать».
   — Перед тем как перейти к обсуждению дела члена партии Вохминцева, перед тем как спросить его, как он дошел до жизни такой, хочу добавить: мы, члены партбюро, авангард, мы в первую голову несем ответственность за высокую идейность членов партии и беспартийных, мы виноваты в том, что развели гнилое болото в институте. Заявляю со всей ответственностью: спустя рукава, нечетко работали, без огонька и потеряли принципиальную партийную бдительность! Арест первокурсника Холмина и… это позорное дело члена партии Вохминцева должны быть суровым уроком для всех нас. Прошу высказаться. Думаю, регламент устанавливать не стоит, поскольку дело слишком серьезное.
   В тот момент, когда Свиридов произнес «развели гнилое болото в институте», Уваров подтверждающе закивал с серьезным лицом, директор института профессор Луковский неудобно, грузно опять зашевелился в глубине кресла, строго поднял и опустил седые брови. Весь институт знал: своими косматыми бровями профессор Луковский в официальных разговорах обычно скрывал доброту, веселую подвижность маленьких живых глаз, и Сергей не видел сейчас их — брови низко опущены, двигались белыми гусеницами, и лишь дедовское его брюшко, округлые плечи говорили о прежней его домашности. Было тихо, карандаши членов партбюро чертили по листкам.
   «Кто будет сейчас выступать? Уваров, Луковский? Ах, Морозов…»
   Морозов отнял ладонь ото лба, бегло глянул на Свиридова, произнес с грустной шутливостью:
   — В порядке реплики, Павел Михайлович. Вы уж, думаю, чересчур смело заострили…
   Он улыбнулся, обнажая щербинку меж передних зубов, и показалось Сергею, что реплика эта была подана только для того, чтобы как-нибудь разрядить обстановку.
   — Гнилой либерализм никогда, Игорь Витальевич, до хорошего не доводит, — жестко отрезал Свиридов. — Мы перед лицом фактов. А факты — упрямая вещь. Когда я шел работать к вам в партийную организацию, надеялся: преподаватели, опытные коммунисты, будут помогать мне. Не всегда помогают. Студенты больше помогают — это тоже факт. Да, факт! Я прямо скажу — могу гордиться Уваровым как коммунистом, который помогал больше всех. И об этом я буду докладывать в райкоме.
   — Хм, — полукашлянул, полупромычал профессор Луковский, завозившись в кресле, по-прежнему скрыв глаза косматым навесом бровей. — Мм… Хм…
   Все посмотрели на Луковского, но он молчал, сопел недовольно, скрестив пухлые руки на животе.
   — Прошу высказываться коммунистов.
   Снова было тихо. Морозов, пожав плечами, начал задумчиво водить карандашом по бумаге. И то, что он никак не ответил Свиридову, то, что Свиридов заговорил о помощи Уварова, то, что его слова о беспомощности преподавателей невольно прозвучали как угроза и предупреждение, вызвало в Сергее не злость, не гнев, а какое-то насмешливое чувство к Свиридову и к замолчавшему Морозову.
   — Прошу высказываться, время идет, товарищи члены партбюро.
   — Что ж вы, дорогой мой, а? Как же это? Не понимаю, голубчик!
   Заговорил профессор Луковский, слегка наклонясь вперед, к стулу перед креслом, где висел его директорский мундир, с недоумением взглядывая из-под бровей на Сергея; голос зазвучал распекающим тенорком:
   — Что ж это вы, а? Солгали партбюро… мм… скрыли… о своем отце… и потом отфордыбачили еще такое, что ни в какие уклады не лезет, голубчик. Обругали хорошего студента, партийца, своего однокашника, фашистом. Вы же сами отлично воевали, знаете, что такое фашизм. Вы что же, позвольте спросить… мм… кхм… убежденно оскорбили его этаким политическим обвинением? Или вгорячах, так сказать, ляпнули: на, мол, тебе, ешь!
   — Абсолютно убежденно! — ответил Сергей, и при этих словах обмякло, стало растерянным лицо Луковского, разом повернулись головы, и Сергей увидел: плечи атлетически сложенного малознакомого студента в синей футболке как-то бугристо напряглись; но Уваров не обернулся, не изменил позы — продолжал спокойно рисовать на бумаге.
   — Этим словом не ляпают, Вячеслав Владимирович, я хорошо знаю ему цену, с войны! — сказал Сергей.
   — Тогда извольте доказательства, дорогой вы мой… доказательства, если уж… хм!
   — Пусть он расскажет вам, за что я бил ему морду однажды в ресторане, в сорок пятом году. Думаю, он это честно не расскажет!
   — Да, пусть объяснит. Пусть объяснит Уваров! — на все стороны оглядываясь, вставил мускулистый парень в синей футболке. — Все надо выяснить, товарищи. А как же?..
   И только сейчас Уваров оторвался от бумаги, проговорил устало и покойно:
   — Почему же ты так уверен, Вохминцев? Я расскажу. Почему же… Что ж, разрешите мне, уж коли так далеко зашло.
   Он кивнул Свиридову, аккуратно положил карандаш на расчерченный листок бумаги, потом не спеша поднялся, печально улыбнулся всем голубыми, покрасневшими глазами.
   — Вот видите, получается странно, — заговорил он с мягким удивлением и как бы смущенно пробежал пальцами по светлым волосам. — Я не хотел даже здесь выступать. Почему — я объяснял это Свиридову перед партбюро. Ну что ж, если уж так, я должен объяснить. Хорошо. Коротко расскажу по порядку. Мы знакомы с фронта. Здесь Вохминцев напомнил о ресторане, видите ли, о нашей встрече в сорок пятом году. — Он в раздумье передвинул карандаш на сукне, уперся в стол пальцами. — Право, не знаю, мне очень бы не хотелось вспоминать одну трагическую историю и… ну… косвенно, что ли, утяжелять вину Вохминцева. И так достаточно. Но уж если он сам затронул, я вынужден рассказать. В сорок четвертом году, да, осенью сорок четвертого года, мы служили в Карпатах, я командовал второй батареей, Вохминцев — третьей. Да, я, кажется, не ошибаюсь — третьей. Ночью нас вызвали в штаб дивизиона, и Вохминцеву был отдан приказ немедленно выдвинуться вперед на танкоопасное направление, мне — прикрывать его орудиями с фланга. Ну, получилось, говоря вкратце, вот что: Вохминцев, то ли не разобравшись в обстановке, то ли еще почему — не буду додумывать — завел батарею в расположение немцев, в болота, так что орудия нельзя было развернуть, а утром немецкие танки в лоб расстреляли батарею. Да, погибли все, исключая вот… — Он с выражением мимолетной боли коснулся ладонью виска, указал в сторону Сергея. — Вохминцева. Но и он был ранен. Я прибыл утром к Вохминцеву, и тут случилось странное: он стал обвинять меня в том, что я погубил его батарею, не поддержал огнем. Но дело в том, что я и не мог поддержать его батарею, так как Вохминцев завел орудия на пять километров в сторону, к немцам, а стрелять, как известно, надо было прямой наводкой. Добавлю, что от трибунала Вохминцева спасло ранение и эвакуация в тыл. А потом, как это бывает на войне, затерялись следы. Вот первое. — Он наклонился к столу и, вроде бы отмечая первое, стукнул карандашом по бумаге.
   «Вот, значит, как!.. — подумал Сергей. — Вот, значит, как он…»
   — Забыл, — проговорил Уваров и поднес руку к влажному лбу, — забыл о главном. Мы случайно встретились в ресторане в сорок пятом году. И там была, как говорят, неприятная стычка между нами. Это еще первое. Второе. — Уваров, словно стесненный необходимостью добавлять подробности, помедлил немного. — Это уж совсем разговор не для партбюро, и стоит ли об этом говорить — не знаю… Второе… совсем личное. И может быть, отсюда ко мне постоянная неприязнь, ненависть, что ли. И здесь я не знаю, что делать. Начиная с фронта, Вохминцев все время испытывает ко мне какую-то странную ревность, совершенно непонятную. — Он удивленно пожал плечами, развел руками над столом. — Не знаю — ну в чем ему завидовать мне? Мы равны. Вот все. Я просто должен был объяснить, почему я не хотел выступать на партбюро. Но я протестую против политического оскорбления, недостойного коммуниста. — Голос Уварова окреп, потвердел и снова зазвучал смягченно: — Часто я думал, прошло много времени с войны. А время меняет людей… Вот и все, — повторил он и сел с неловкостью, точно извиняясь за вынужденное выступление, и как после принужденного, неприятного труда очень утомленно ладонями провел по лицу, будто умываясь, стирая незаметно пот, закончил почти сконфуженно: — Простите, говорил сумбурно, наверно, не совсем убедительно. Здесь много личного…