Страница:
— Слушай, старик…
Сергей заметил, как пронзительно засинели его глаза, и, не отвечая ни слова Косову, шагнул в кабинет, готовый к тому, что могло быть, и не желая этого.
— Я к вам, Игорь Витальевич, — сказал он ровным голосом.
Морозов в комнате был не один. Он неуклюже возвышался над столом, собирая бумаги в портфель, полы чесучового помятого пиджака задевали разбросанные листки, узкое книзу, серое лицо угрюмо-сосредоточенно. Возле стоял Уваров, в белой тенниске на «молнии», сильной, покрытой золотистым волосом рукой подавал бумаги и объяснял ему что-то сдержанным тоном, тот слушал его.
В дальнем конце стола замкнуто сидел Свиридов, болезненно желтый, с провалившимися щеками, подбородок упирался в кулаки, положенные на палку-костылек.
Все это успел заметить Сергей, от всего этого дохнуло холодом, повеяло подсознательно ощутимой опасностью, увидел, как при его словах: «Я к вам», — Морозов резче стал защелкивать и никак не мог защелкнуть замочки портфеля, как приветливо и широко, как всегда при встречах, заулыбался Уваров и затем поднял голову Свиридов, оторвав подбородок от палки. «Что ж, — успокаивая себя, подумал Сергей, — он улыбнулся мне как равный равному».
— Знаю, что вы устали, но мне обязательно надо с вами поговорить, Игорь Витальевич, — выговорил Сергей, подчеркивая «с вами», давая понять, что хочет разговаривать один на один.
— А-а, так-так, — суховато произнес Морозов. — Поговорить? Ну что ж. Садитесь. Здесь два члена партбюро, секретарь партбюро. — Он глянул на Свиридова и, садясь, будто обвалился на кресло, глубоко запустил пальцы в волосы. — Ну что ж. Говорите.
Была минута замешательства — и в эту минуту Уваров, улыбаясь с какой-то особой значимостью, пожал ему руку, пододвинул стул, сказал:
— Садись. Все свои. Поговорим, если ты не возражаешь.
— Спасибо. Я сяду.
И какая-то чужая сила заставила Сергея улыбнуться ему, когда он произнес это «спасибо», когда ощутил почти неподчиненное движение своих пальцев в ответном рукопожатии — и, готовый ударить себя, содрать свою улыбку с губ, заговорил, обращаясь к Морозову:
— Я не могу поехать на практику, Игорь Витальевич. У меня сложились тяжелые семейные обстоятельства. Я не могу… Как бы я ни хотел, я не могу. — Голос его ссыхался, спадал, он договорил: — Не могу…
— Какие же семейные обстоятельства, Сергей? Если это не секрет? — спросил Уваров тихим и сочувствующим тоном. — Говори откровенно, здесь все коммунисты. Говори, если можно.
— У меня тяжело больна сестра.
Морозов привскочил в кресле, как от ожога, взгляд, исподлобья устремленный на Сергея, загорелся гневом. Он звонко хлопнул ладонью по столу и, вытянув длинную шею, крикнул:
— Стыд и позор! Стыд и позор! С нашими студентами не умрешь от скуки, не позагораешь — цепь новостей! Сложные семейные обстоятельства, больна сестра — грандиозная причина, чтобы отказаться от главного! Вы, фронтовик, ответьте мне: в бой тоже не ходили, когда заболевал ваш друг? А? Что? Не объясняйте, я сам за вас объясню. Знаете, что такое для инженера практика? Хлеб, воздух, жизнь! Ясно? Рассиропились, опустили руки, не нашли выхода! Безобразие, женское решение. Не узнаю, не узнаю, не хочу узнавать вас, Вохминцев!
— У меня больна сестра, — сказал Сергей, находя только эту причину, понимая, что она зыбка, недоказательна, но упорно повторяя ее, потому что это была правда.
— А, Вохминцев! — произнес Морозов, досадливо теребя взлохмаченные волосы. — Что же вы?..
— У тебя, кажется, семья состоит из трех человек: ты, отец и сестра, — сказал Свиридов своим обычным, округляющим слова голосом, упираясь подбородком в набалдашник палки, зажатой коленями. — Так, может, отец побыл бы с сестрой? Возможно это?
«Вот оно, главное, вот оно», — проскользнуло в сознании Сергея, и лицо Свиридова как бы приблизилось к нему, и ввалившиеся щеки Свиридова сдвинулись, точно его пытала изжога, — он отставил палку, налил из графина в стакан, отпил — были слышны жадные щелчки глотков. Морозов, прижимая ладонь ко лбу, из-под этого козырька наблюдал за Сергеем, а ему нужно было вытереть пот на висках, но он не делал этого с усилием не меняя прежнего выражения лица.
— Отец не может быть с сестрой.
— Отец в Москве, Сергей? — спросил тихо Уваров.
— Да. Но какое это имеет значение? — возразил Сергей и тотчас увидел: Уваров, удивленно улыбаясь, развел над столом руками.
— Я имею право поинтересоваться как коммунист у коммуниста.
— Имеешь.
Морозов, не отнимая ладони от лба, из стороны в сторону качал головой и уже гневно не смотрел на Сергея, а словно бы страдальчески прислушивался к его голосу.
— Ах, Вохминцев, Вохминцев! — проговорил он. — Что же вы, что же вы!..
— Вот, Игорь Витальевич! Вот работа нашего партийного бюро, вот он — наш либерализм!
Свиридов с треском оттолкнул стул — опираясь на палку, восково-желтый, двигая прямыми плечами, быстро захромал перед столом.
— Вот, Игорь Витальевич! — Он выкинул сухой, подобно пистолету, палец в направлении Сергея. — Вот они, наши коммунисты! Ложь! Эт-то же страшно, коли есть такие коммунисты и иже с ними! Страшно! Ты знаешь? Знаешь?.. — И порывисто перегнулся через стол. — Вчера ночью был арестован студент первого курса Холмин. За стишки, за антисоветские стишки, которые строчил под нашей крышей! Вот они, смотри, — сочинения! — Он застучал ребром ладони по листу бумаги на столе. — Вот они. «А там, в Кремле, в пучине славы, хотел познать двадцатый век великий, но и полуслабый, сухой и черствый человек!» Понимаешь, что мог… мог написать этот… этот гад, который учился с нами!
— Я бы и не читал эту подлость вслух, — заметил Уваров. — Противно…
— При чем здесь я? — спросил Сергей с сопротивлением. — Знать не знаю никакого Холмина! Какое это имеет отношение ко мне?
— Отношение? Нужно отношение? Хорошо! — Свиридов съежил плечи, стискивая палочку, и плечи его превратились в острые углы. — Ты врешь нам, врешь недостойно коммуниста!
— Прошу поосторожней со словами…
— Брось! Ты не женщина! Слушай правду. Она без дипломатии! Ты врешь нам, трем членам партийного бюро, коммунистам, врешь! Не так? Твой отец арестован органами МГБ! И ты приходишь сюда и начинаешь врать, выкручиваться, загибать салазки! Как ты дошел до жизни такой, фронтовик, орденоносец! Кому ты врешь? Партии врешь! Партию не обманешь! Не-ет! — Он затряс пальцем перед подбородком. — Не обманешь!
Морозов перебил его:
— Павел Михайлович! — И добавил несколько тише: — Прошу, не горячитесь.
— Я говорю правду, Игорь Витальевич! Я не перестану бороться с гнилым либерализмом, который развели в институте! Мы коммунисты и должны говорить правду в глаза! — не так накаленно, но жестко выговорил Свиридов и заковылял к Сергею. — Ты знал, что, как коммунист, обязан был написать в партбюро о том, что отец арестован? Или ты первый день в партии?
— Мой отец невиновен. Произошла ошибка.
— Ты что — гарантируешь? Подумай трезво — органы ошибочно не арестовывают. Может быть, гарантируешь невиновность Холмина, а? Давай не будем разговаривать по-детски. Факты — упрямая вещь. Ты что же — органам МГБ не доверяешь?
Сергей встал, и что-то горячо повернулось в нем, как в самые ожесточенные минуты боя, он уже не хотел оценивать отдельные слова Свиридова, бьющие в лицо сухой пылью, он улавливал и понимал лишь общий смысл близкой опасности. Он еще ждал, что Морозов вступит в разговор, но тот, прикрыв лоб козырьком руки, молча глядел в окно.
— Может быть, ты скажешь, что Холмина арестовали по ошибке? — цепко и зло спросил Свиридов. — Вот наш коммунист, твой товарищ Аркадий Уваров, сам нашел эти поганые стишки в его столе. Ты понял, чем пахнут эти стишки?
— Нехорошо, Сережа, нехорошо, — мягким голосом заговорил Уваров. — Сын за отца, конечно, не отвечает. Но ведь были у тебя, Сережа, личные контакты с отцом, разговоры откровенные были. Чего уж скрывать. И если ты замечал что-либо — надо быть бдительным… И тем более ты обязан был сообщить об аресте отца в партбюро.
Все время, когда Свиридов говорил, он сидел, опустив веки, но при словах его о найденных в столе стихах он из-под век глянул на Свиридова с короткой ненавистью и, заговорив, сейчас же перевел взгляд на Сергея — голубизна глаз была непроницаемо улыбчивой.
— В этом случае коммунист должен быть выше личного, Сережа. Отец это или жена… Знаешь, наверно: в гражданскую войну бывало — сын против отца воевал. Классовая борьба не кончена еще. Наоборот, она обостряется. Если поколебался — моральная гибель, конец…
И Сергей понял: это была тихая, но беспощадная атака на уничтожение — Свиридов верил каждому слову Уварова. Было четыре года затишья, звучали случайные редкие выстрелы — устойчивая оборона, белый флаг висел над окопами — расчетливый Уваров выждал удобные обстоятельства, и силы, которым Сергей теперь не мог сопротивляться, окружали его, охватывали тисками, как бывало только во сне, когда один, без оружия попадешь в плен — немцы тенями касок вырастают на бруствере, врываются в блиндаж, связывают, и нет возможности даже пошевелить рукой…
В эту секунду он осознал все — в бессилии он отступал. И вдруг его недавняя унизительная улыбка, фальшивое, непроизвольное рукопожатие показались ему взяткой, которую он, растерянный, впервые за все эти годы дал Уварову за лживый между ними мир.
— Не знал, — проговорил Сергей хрипло. — Не знал… Почему я не знал? А что я должен говорить об отце? Подозревать отца? За что? В чем? Отец делал революцию… Он старый коммунист… Подозревать отца? Ты что говоришь? Что ты мне советуешь? Так только фашистские молодчики могли…
Он взглянул на Уварова, на его мужественный, сильный подбородок — стол разделял их. Уваров сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, и утомленно-сожалеющим было его лицо.
— Вохминцев! — крикнул Свиридов, хромая к столу. — Молчи! За эти слова — знаешь? Гонят из партии! Ты… коммунист коммуниста! Как смеешь?
— Он уже не коммунист, — печальным голосом произнес Уваров. — Жаль, но он в душе уже не коммунист. Разложился… Очень жаль! Хороший был парень.
— Я плевать хотел на то, что ты думаешь обо мне. И не вам, Свиридов, судить. Потому что вы верите не себе, а ему, вот этому «принципиальному» парню… с душой предателя! — проговорил Сергей, как в холодном тумане. — Вы верите ему, я буду верить себе!
— Достаточно! Прекратите! Можете идти, Вохминцев. Когда будет нужно, вам сообщат. Идите, идите…
Был это голос Морозова, и Сергей, все время ожидавший вмешательства, искоса посмотрел на него: то, что Морозов в течение этих минут как бы не участвовал и не замечал боя, который шел рядом, и то, что он сейчас неуклюже и не вовремя оборвал этот бой, уже ничего не решало.
— Вам, Вохминцев, необходимо в партбюро заявление… в связи с отцом. Все, что нужно. Можете завтра принести. Это вам ясно?
И Сергей нехотя и упрямо ответил:
— Заявление, Игорь Витальевич, я писать не буду. Отец не осужден. А то, что он арестован, знаете сами.
— Идите! — Морозов полоснул глазами в сторону двери. — Слышите вы? Идите! Немедленно!
— Жаль. Очень жаль, — сказал Уваров задумчиво.
Он вышел из кабинета, в горле жгла металлическая сухость, ломило в висках — головные боли в последние дни стали повторяться, — и все туманилось в сером песочном свете: приемная, солнце на паркете, кожаный диван, столик с телефоном; и голос Иннесы тоже был вроде бы соткан из серого цвета:
— Как, Сергей?..
Он машинально посмотрел на ручные часы, хотя безразлично было, сколько прошло времени, и странно улыбнулся Иннесе.
— Вам не хочется холодного пива или мороженого? В жару это идея, правда?
Не разобрал, что ответила она, помешал звук открываемой двери — Уваров со Свиридовым выходили из кабинета Морозова, — и, повернувшись спиной к ним, Сергей договорил нарочито спокойно:
— Вам не хочется выпить, Иннеса? Закатиться куда-нибудь в ресторан — великолепная идея! Разлагаться так разлагаться.
Он затылком почувствовал: замедлив шаги, они проследовали в коридор. Он был рад, что они услышали его. В конце концов было ему все равно.
— Серьезно, Иннеса, — сказал он иным тоном, через силу, естественно. — Не хотите ли вы куда-нибудь пойти со мной? Ну в ресторан, в кафе, в бар — куда хотите. Мне хотелось бы…
— Я не могу. На работе, Сережа.
— Какие формальности, Иннеса! Институт пуст, никого нет, одни уже на практике, другие на каникулах, черт бы их драл. Морозов сейчас уйдет. Что ему тут делать? Идемте, Иннеса! Вы ведь говорили, мужчина должен все время улыбаться.
— Потом. Ладно? Завтра. Ладно? Но завтра ты не захочешь. — И, заглядывая ему в глаза, спросила: — Замучился… Плохо тебе?
Она сильно, по-мужски взяла его за руку и слегка прикоснулась губами к щеке — это был какой-то дружественный знак понимания, — спросила снова:
— Замучился, Сережа?
Она больше ни о чем не спрашивала.
— Нет, — сказал он и зачем-то тронул щеку, где коснулись ее губы, усмехнулся: — Нет. Счастливо, Иннеса.
— Сч-частливо-о! — ответила она. — Завтра ты не придешь, нет?
— Я не знаю, что будет завтра.
Сергей заметил, как пронзительно засинели его глаза, и, не отвечая ни слова Косову, шагнул в кабинет, готовый к тому, что могло быть, и не желая этого.
— Я к вам, Игорь Витальевич, — сказал он ровным голосом.
Морозов в комнате был не один. Он неуклюже возвышался над столом, собирая бумаги в портфель, полы чесучового помятого пиджака задевали разбросанные листки, узкое книзу, серое лицо угрюмо-сосредоточенно. Возле стоял Уваров, в белой тенниске на «молнии», сильной, покрытой золотистым волосом рукой подавал бумаги и объяснял ему что-то сдержанным тоном, тот слушал его.
В дальнем конце стола замкнуто сидел Свиридов, болезненно желтый, с провалившимися щеками, подбородок упирался в кулаки, положенные на палку-костылек.
Все это успел заметить Сергей, от всего этого дохнуло холодом, повеяло подсознательно ощутимой опасностью, увидел, как при его словах: «Я к вам», — Морозов резче стал защелкивать и никак не мог защелкнуть замочки портфеля, как приветливо и широко, как всегда при встречах, заулыбался Уваров и затем поднял голову Свиридов, оторвав подбородок от палки. «Что ж, — успокаивая себя, подумал Сергей, — он улыбнулся мне как равный равному».
— Знаю, что вы устали, но мне обязательно надо с вами поговорить, Игорь Витальевич, — выговорил Сергей, подчеркивая «с вами», давая понять, что хочет разговаривать один на один.
— А-а, так-так, — суховато произнес Морозов. — Поговорить? Ну что ж. Садитесь. Здесь два члена партбюро, секретарь партбюро. — Он глянул на Свиридова и, садясь, будто обвалился на кресло, глубоко запустил пальцы в волосы. — Ну что ж. Говорите.
Была минута замешательства — и в эту минуту Уваров, улыбаясь с какой-то особой значимостью, пожал ему руку, пододвинул стул, сказал:
— Садись. Все свои. Поговорим, если ты не возражаешь.
— Спасибо. Я сяду.
И какая-то чужая сила заставила Сергея улыбнуться ему, когда он произнес это «спасибо», когда ощутил почти неподчиненное движение своих пальцев в ответном рукопожатии — и, готовый ударить себя, содрать свою улыбку с губ, заговорил, обращаясь к Морозову:
— Я не могу поехать на практику, Игорь Витальевич. У меня сложились тяжелые семейные обстоятельства. Я не могу… Как бы я ни хотел, я не могу. — Голос его ссыхался, спадал, он договорил: — Не могу…
— Какие же семейные обстоятельства, Сергей? Если это не секрет? — спросил Уваров тихим и сочувствующим тоном. — Говори откровенно, здесь все коммунисты. Говори, если можно.
— У меня тяжело больна сестра.
Морозов привскочил в кресле, как от ожога, взгляд, исподлобья устремленный на Сергея, загорелся гневом. Он звонко хлопнул ладонью по столу и, вытянув длинную шею, крикнул:
— Стыд и позор! Стыд и позор! С нашими студентами не умрешь от скуки, не позагораешь — цепь новостей! Сложные семейные обстоятельства, больна сестра — грандиозная причина, чтобы отказаться от главного! Вы, фронтовик, ответьте мне: в бой тоже не ходили, когда заболевал ваш друг? А? Что? Не объясняйте, я сам за вас объясню. Знаете, что такое для инженера практика? Хлеб, воздух, жизнь! Ясно? Рассиропились, опустили руки, не нашли выхода! Безобразие, женское решение. Не узнаю, не узнаю, не хочу узнавать вас, Вохминцев!
— У меня больна сестра, — сказал Сергей, находя только эту причину, понимая, что она зыбка, недоказательна, но упорно повторяя ее, потому что это была правда.
— А, Вохминцев! — произнес Морозов, досадливо теребя взлохмаченные волосы. — Что же вы?..
— У тебя, кажется, семья состоит из трех человек: ты, отец и сестра, — сказал Свиридов своим обычным, округляющим слова голосом, упираясь подбородком в набалдашник палки, зажатой коленями. — Так, может, отец побыл бы с сестрой? Возможно это?
«Вот оно, главное, вот оно», — проскользнуло в сознании Сергея, и лицо Свиридова как бы приблизилось к нему, и ввалившиеся щеки Свиридова сдвинулись, точно его пытала изжога, — он отставил палку, налил из графина в стакан, отпил — были слышны жадные щелчки глотков. Морозов, прижимая ладонь ко лбу, из-под этого козырька наблюдал за Сергеем, а ему нужно было вытереть пот на висках, но он не делал этого с усилием не меняя прежнего выражения лица.
— Отец не может быть с сестрой.
— Отец в Москве, Сергей? — спросил тихо Уваров.
— Да. Но какое это имеет значение? — возразил Сергей и тотчас увидел: Уваров, удивленно улыбаясь, развел над столом руками.
— Я имею право поинтересоваться как коммунист у коммуниста.
— Имеешь.
Морозов, не отнимая ладони от лба, из стороны в сторону качал головой и уже гневно не смотрел на Сергея, а словно бы страдальчески прислушивался к его голосу.
— Ах, Вохминцев, Вохминцев! — проговорил он. — Что же вы, что же вы!..
— Вот, Игорь Витальевич! Вот работа нашего партийного бюро, вот он — наш либерализм!
Свиридов с треском оттолкнул стул — опираясь на палку, восково-желтый, двигая прямыми плечами, быстро захромал перед столом.
— Вот, Игорь Витальевич! — Он выкинул сухой, подобно пистолету, палец в направлении Сергея. — Вот они, наши коммунисты! Ложь! Эт-то же страшно, коли есть такие коммунисты и иже с ними! Страшно! Ты знаешь? Знаешь?.. — И порывисто перегнулся через стол. — Вчера ночью был арестован студент первого курса Холмин. За стишки, за антисоветские стишки, которые строчил под нашей крышей! Вот они, смотри, — сочинения! — Он застучал ребром ладони по листу бумаги на столе. — Вот они. «А там, в Кремле, в пучине славы, хотел познать двадцатый век великий, но и полуслабый, сухой и черствый человек!» Понимаешь, что мог… мог написать этот… этот гад, который учился с нами!
— Я бы и не читал эту подлость вслух, — заметил Уваров. — Противно…
— При чем здесь я? — спросил Сергей с сопротивлением. — Знать не знаю никакого Холмина! Какое это имеет отношение ко мне?
— Отношение? Нужно отношение? Хорошо! — Свиридов съежил плечи, стискивая палочку, и плечи его превратились в острые углы. — Ты врешь нам, врешь недостойно коммуниста!
— Прошу поосторожней со словами…
— Брось! Ты не женщина! Слушай правду. Она без дипломатии! Ты врешь нам, трем членам партийного бюро, коммунистам, врешь! Не так? Твой отец арестован органами МГБ! И ты приходишь сюда и начинаешь врать, выкручиваться, загибать салазки! Как ты дошел до жизни такой, фронтовик, орденоносец! Кому ты врешь? Партии врешь! Партию не обманешь! Не-ет! — Он затряс пальцем перед подбородком. — Не обманешь!
Морозов перебил его:
— Павел Михайлович! — И добавил несколько тише: — Прошу, не горячитесь.
— Я говорю правду, Игорь Витальевич! Я не перестану бороться с гнилым либерализмом, который развели в институте! Мы коммунисты и должны говорить правду в глаза! — не так накаленно, но жестко выговорил Свиридов и заковылял к Сергею. — Ты знал, что, как коммунист, обязан был написать в партбюро о том, что отец арестован? Или ты первый день в партии?
— Мой отец невиновен. Произошла ошибка.
— Ты что — гарантируешь? Подумай трезво — органы ошибочно не арестовывают. Может быть, гарантируешь невиновность Холмина, а? Давай не будем разговаривать по-детски. Факты — упрямая вещь. Ты что же — органам МГБ не доверяешь?
Сергей встал, и что-то горячо повернулось в нем, как в самые ожесточенные минуты боя, он уже не хотел оценивать отдельные слова Свиридова, бьющие в лицо сухой пылью, он улавливал и понимал лишь общий смысл близкой опасности. Он еще ждал, что Морозов вступит в разговор, но тот, прикрыв лоб козырьком руки, молча глядел в окно.
— Может быть, ты скажешь, что Холмина арестовали по ошибке? — цепко и зло спросил Свиридов. — Вот наш коммунист, твой товарищ Аркадий Уваров, сам нашел эти поганые стишки в его столе. Ты понял, чем пахнут эти стишки?
— Нехорошо, Сережа, нехорошо, — мягким голосом заговорил Уваров. — Сын за отца, конечно, не отвечает. Но ведь были у тебя, Сережа, личные контакты с отцом, разговоры откровенные были. Чего уж скрывать. И если ты замечал что-либо — надо быть бдительным… И тем более ты обязан был сообщить об аресте отца в партбюро.
Все время, когда Свиридов говорил, он сидел, опустив веки, но при словах его о найденных в столе стихах он из-под век глянул на Свиридова с короткой ненавистью и, заговорив, сейчас же перевел взгляд на Сергея — голубизна глаз была непроницаемо улыбчивой.
— В этом случае коммунист должен быть выше личного, Сережа. Отец это или жена… Знаешь, наверно: в гражданскую войну бывало — сын против отца воевал. Классовая борьба не кончена еще. Наоборот, она обостряется. Если поколебался — моральная гибель, конец…
И Сергей понял: это была тихая, но беспощадная атака на уничтожение — Свиридов верил каждому слову Уварова. Было четыре года затишья, звучали случайные редкие выстрелы — устойчивая оборона, белый флаг висел над окопами — расчетливый Уваров выждал удобные обстоятельства, и силы, которым Сергей теперь не мог сопротивляться, окружали его, охватывали тисками, как бывало только во сне, когда один, без оружия попадешь в плен — немцы тенями касок вырастают на бруствере, врываются в блиндаж, связывают, и нет возможности даже пошевелить рукой…
В эту секунду он осознал все — в бессилии он отступал. И вдруг его недавняя унизительная улыбка, фальшивое, непроизвольное рукопожатие показались ему взяткой, которую он, растерянный, впервые за все эти годы дал Уварову за лживый между ними мир.
— Не знал, — проговорил Сергей хрипло. — Не знал… Почему я не знал? А что я должен говорить об отце? Подозревать отца? За что? В чем? Отец делал революцию… Он старый коммунист… Подозревать отца? Ты что говоришь? Что ты мне советуешь? Так только фашистские молодчики могли…
Он взглянул на Уварова, на его мужественный, сильный подбородок — стол разделял их. Уваров сидел неподвижно, полуприкрыв глаза, и утомленно-сожалеющим было его лицо.
— Вохминцев! — крикнул Свиридов, хромая к столу. — Молчи! За эти слова — знаешь? Гонят из партии! Ты… коммунист коммуниста! Как смеешь?
— Он уже не коммунист, — печальным голосом произнес Уваров. — Жаль, но он в душе уже не коммунист. Разложился… Очень жаль! Хороший был парень.
— Я плевать хотел на то, что ты думаешь обо мне. И не вам, Свиридов, судить. Потому что вы верите не себе, а ему, вот этому «принципиальному» парню… с душой предателя! — проговорил Сергей, как в холодном тумане. — Вы верите ему, я буду верить себе!
— Достаточно! Прекратите! Можете идти, Вохминцев. Когда будет нужно, вам сообщат. Идите, идите…
Был это голос Морозова, и Сергей, все время ожидавший вмешательства, искоса посмотрел на него: то, что Морозов в течение этих минут как бы не участвовал и не замечал боя, который шел рядом, и то, что он сейчас неуклюже и не вовремя оборвал этот бой, уже ничего не решало.
— Вам, Вохминцев, необходимо в партбюро заявление… в связи с отцом. Все, что нужно. Можете завтра принести. Это вам ясно?
И Сергей нехотя и упрямо ответил:
— Заявление, Игорь Витальевич, я писать не буду. Отец не осужден. А то, что он арестован, знаете сами.
— Идите! — Морозов полоснул глазами в сторону двери. — Слышите вы? Идите! Немедленно!
— Жаль. Очень жаль, — сказал Уваров задумчиво.
Он вышел из кабинета, в горле жгла металлическая сухость, ломило в висках — головные боли в последние дни стали повторяться, — и все туманилось в сером песочном свете: приемная, солнце на паркете, кожаный диван, столик с телефоном; и голос Иннесы тоже был вроде бы соткан из серого цвета:
— Как, Сергей?..
Он машинально посмотрел на ручные часы, хотя безразлично было, сколько прошло времени, и странно улыбнулся Иннесе.
— Вам не хочется холодного пива или мороженого? В жару это идея, правда?
Не разобрал, что ответила она, помешал звук открываемой двери — Уваров со Свиридовым выходили из кабинета Морозова, — и, повернувшись спиной к ним, Сергей договорил нарочито спокойно:
— Вам не хочется выпить, Иннеса? Закатиться куда-нибудь в ресторан — великолепная идея! Разлагаться так разлагаться.
Он затылком почувствовал: замедлив шаги, они проследовали в коридор. Он был рад, что они услышали его. В конце концов было ему все равно.
— Серьезно, Иннеса, — сказал он иным тоном, через силу, естественно. — Не хотите ли вы куда-нибудь пойти со мной? Ну в ресторан, в кафе, в бар — куда хотите. Мне хотелось бы…
— Я не могу. На работе, Сережа.
— Какие формальности, Иннеса! Институт пуст, никого нет, одни уже на практике, другие на каникулах, черт бы их драл. Морозов сейчас уйдет. Что ему тут делать? Идемте, Иннеса! Вы ведь говорили, мужчина должен все время улыбаться.
— Потом. Ладно? Завтра. Ладно? Но завтра ты не захочешь. — И, заглядывая ему в глаза, спросила: — Замучился… Плохо тебе?
Она сильно, по-мужски взяла его за руку и слегка прикоснулась губами к щеке — это был какой-то дружественный знак понимания, — спросила снова:
— Замучился, Сережа?
Она больше ни о чем не спрашивала.
— Нет, — сказал он и зачем-то тронул щеку, где коснулись ее губы, усмехнулся: — Нет. Счастливо, Иннеса.
— Сч-частливо-о! — ответила она. — Завтра ты не придешь, нет?
— Я не знаю, что будет завтра.
12
Вернулся домой поздно.
Он долго не попадал ключом в отверстие замка, а когда открыл дверь, в первой комнате — полумрак; светил в углу на диване зеленый ночник, и прямо перед порогом стоял Константин, покусывая усики.
— Ты? — спросил Сергей, пошатываясь.
— Я.
— Как Ася?
— Ты готов? — спросил Константин серьезно.
— Я спрашиваю, как Ася? Какого… ты еще?
— Все так же. Был профессор и врач из районной. У нее что-то нервное. Нужен покой. Ты где надрался? И в честь какого торжества?
— Ася, Ася… — сказал Сергей, нетвердыми шагами подошел к дивану, сел, сутуло наклонился, расшнуровывая полуботинки. — Пьют от слабости, — заговорил он шепотом. — Я понимаю. Я не от слабости… Я никогда ничего не боялся… даже смерти… Ни-че-го…
Сергей ниже склонился к ботинкам, дергая шнурки, и вдруг согнутая, обтянутая рубашкой спина его затряслась, и неожиданно было слышать Константину глухие, сдавленные звуки, похожие на проглатываемый стон. Он будто давился, расшнуровывая ботинки, все не разгибаясь, и Константин, в первый раз увидев его таким, заторопился с неистовой энергией:
— Сережка, идем в ванную, старина! Надевай тапочки. Пошли! Душ — великолепная штука. По себе знаю. Надирался как змей. Обдает свежестью — и ты как огурчик. Ко всем дьяволам философию! Истина в душе, за это ручаюсь! Где эти тапочки? Сейчас ты узнаешь, что человечество недаром выдумало душ!
— Не зажигай света, — шепотом попросил Сергей, не разгибаясь. — Я сейчас… подожди.
— Пошли, Серега. Поверь мне. Примешь душ — увидишь небо в алмазах. Пошли! Жизнь не так плоха, когда в квартире есть цивилизация.
Он обнял его одной рукой, довел до ванной, задевая за развешанное на кухне белье, пахнущее сыростью, сказал:
— Давай! Выход из всех положений.
Этот благостный душ был ожигающе свеж, колкие струи ударяли по плечам, по груди: сразу озябнув, Сергей подставил лицо, крепко зажмурясь, навстречу льющемуся холодному дождю, и в этом водяном плену, перехватывающем дыхание, вспомнил, трезвея, о тех солнечно-морозных утрах зимы сорок пятого года, когда после пота, грязи передовой он был влюблен в эту воду, в эту ванну — ни с чем не сравнимое чудо человечества, как тогда счастливо казалось ему.
— Теперь растирайся до боли! Почувствуешь себя младенцем! — Константин приоткрыл дверь, подал ему мохнатое полотенце, затем крикнул из кухни: — Я сейчас крепкий чай сочиню. И все будет хенде хох!
Сергей не отвечал, растираясь колючим полотенцем, — тишина была в доме, как на степном полустанке, и движений Константина на кухне не было слышно.
В распахнутое окошечко ванной прохладно тянуло ветерком летней ночи, чернело звездное небо за близкими силуэтами лип, и слабо доносились далекие паровозные гудки с московских вокзалов.
Когда Сергей вышел из ванной, Константин курил около плиты, незнакомо застывшими глазами смотрел на закипавший чайник, на тоненько дребезжащую крышечку.
— Я тебя ждал сегодня, — сказал он.
— Дай сигарету.
— Я тебя ждал. Хотел поговорить. Очень…
— Сейчас ничего не буду рассказывать. До смерти устал. Дай сигарету и спички. — Сергей ногой подволок к столу табуретку. — Ася меня ждала?
— Сначала была Эльга Борисовна, потом я. Ты ничего не знаешь?
— Я многого не знаю, Костька… — вяло сказал Сергей. — Но меня ничем уже не удивить.
— Н-да…
Константин полотенцем снял крышку чайника, прищурился на булькающий кипяток, проговорил непрочным голосом:
— Трудно мне сказать это тебе…
— Тогда не говори.
Было молчание. В ванне щелкали, отрывались от душа капли.
Константин все так же глядел на бурлящую воду, на пар, с тихой решимостью сказал:
— Слушай, Серега… Вот что. Я люблю Асю. Я хотел, чтобы ты… Я люблю ее. И вообще… это так.
Константин со всхлипом затянулся дымом сигареты так, что поднялась грудь под полосатой ковбойкой, и договорил с длительным выдохом:
— Я должен был тебе сказать. Я люблю Асю. С сорок пятого. Когда ты был еще в армии.
— На кой черт ты мне говоришь это? — Сергей хмуро посмотрел на Константина. — То есть как любишь? В каком смысле?
Никогда он всерьез не думал об этом, но порой все же появлялась мысль, что, наверное, когда-нибудь вечером зайдет за Асей совсем незнакомый парень, лица которого он не мог представить, ее однокурсник, наделенный теми качествами, которые могли бы понравиться ему; он всегда был спокоен за нее, ибо была непоколебимая уверенность, что не мягкий отец, а он спустит с крыльца любого, кто попытается хотя бы намеком оскорбить его сестру. Он считал, что обладает силой покровительства старшего брата в семье. И то, что Константин нежданно открылся ему, вызвало в нем не удивление, а чувство чего-то неестественного, не имевшего права быть. Он знал Константина со всеми его слабостями, и если бы он сказал сейчас о каком-то очередном увлечении своем, только не о любви к Асе, это было бы вполне естественно и закономерно.
— Вот что, — проговорил Сергей, — с меня хватит всего… Я всем сыт по горло. Не понимаю тебя. Ты прошел огонь, и воды, и черт те что, а Ася святая. Ей нужен парень… ее поколения. Что у вас общего? На кой черт ты говоришь это? Я хочу спать. Мне надо выспаться. Основательно выспаться, Костька. У меня что-то часто стала болеть башка. Я устал.
— Все-таки выпей чаю, — посоветовал Константин. И замолчал с мрачным, замкнутым лицом; смуглые пятна проступили на скулах, в темно-карих глазах пригасло обычное выражение иронически настроенного ко всему человека, раз и навсегда когда-то осознавшего зыбкость истины.
— Считай, что этого разговора не было, — сказал он, и, показалось Сергею, голос его не дрогнул. — Кстати, тебе… звонили… Звонила Нина. В десять вечера. Забыл передать. Я с ней очень мило поговорил. Возьми чайник.
Ручка чайника была невыносимо горячей, Сергей ощутил его ошпаривающую тяжесть и мгновенно перебросил чайник в другую руку.
— Спасибо. Уже не нужно.
— Что?
— Спасибо. Уже не нужно. Пойдем чай пить?
— Я ужинал. Пойду к себе. На верхотуру. Сверху, как говорят, виднее. Завтра утром — тю-тю! — уезжаю на практику. Под Тулу, — сказал Константин. — А все же, Серега, ты считал и считаешь меня за пижона. Так? Откровенно…
— Брось! Ты знаешь, как я к тебе отношусь?
— Нет! Но ведь кто понимал друг друга, как не мы с тобой, кто? И уж если откровенно… ты всегда был серьезный малый, и меня тянуло к тебе, а не тебя ко мне. И я у тебя кое-чему научился, а не ты у меня. Так?
— Брось сантименты, Костька. Я просто был «чересчур смелым человеком» и ничему не научился. А жаль.
— Будь здоров! И не городи ерундовину перед сном — вредно.
Константин взбежал по лестнице на второй этаж.
Здесь, наверху, он прошел сквозь темноту коридора в свою комнату, ощупью нашел выключатель, зажег свет; и его окружил давно привычный ему хаос холостяцкой обстановки — пыльные книги в громоздком шкафу, иллюстрированные, затрепанные донельзя журналы, повсюду раскиданные на стульях, порожние бутылки из-под пива на подоконнике, кинофотографии Дины Дурбин над письменным столом, пепельница-раковина, переполненная окурками; на тумбочке — портативная с пластинками мировой «джазяги» радиола, по случаю купленная в сорок пятом году у летчика, приехавшего из Венгрии. Но чего-то не хватало ему. Он не находил себе места. Ему не хотелось спать.
Он включил радиолу на тихий звук, полулег в мягкое облезлое кресло, вытянулся в нем — пластинка раскручивалась, шипела, возникли точно отдаленные пространством звуки джаза, — и он, слушая хрипловатый низкий женский голос и потирая лицо, горло, морщась, напевал шепотом: «О Сан-Луи, ты горишь вдали…»
Ночью Сергея разбудил телефонный звонок.
Минут сорок назад, чтобы уснуть, он принял люминал, найдя снотворное в аптечке отца, и сон тяжело потянул его во тьму. Он чувствовал, как засыпал, и чувствовал, как нарастает что-то неспокойное, смутное, то приближаясь, то удаляясь, — как человек, как летящее тело между небом и землей. Но это не было ни человеком, ни телом. Что это было, он не мог понять.
…Потом появились какие-то темные, как туннель, ворота, а позади — он видел — под луной блестела каменная площадь. И он вбежал под арку — преследовал его, настигал, бил его в спину грохот подкованных сапог.
Этот грохот раздавался на весь город. А людей нигде не было на пустынно мертвенных улицах. Только стучали, приближаясь, железные подковы сапог, отдаваясь тоской в сердце.
Он бежал через арку, через черный туннель, он заметил впереди светящееся под луной отверстие выхода. Но мысль о том, что он совсем один в городе, что у него нет оружия, кидала его как сумасшедшего из стороны в сторону. Щупая пустую кобуру, выбившись из сил, он домчался до выхода. Как спасение, как передышка, открылся этот выход… Четыре силуэта вышли навстречу ему, загородив проход из туннеля. Он не видел их лиц, не видел их мундиров, но знал — впереди немцы. И в то же время донесся металлически ударяющий цокот подков за спиной. И он понял, что пропал, что его окружили и нет выхода из смертельной ловушки — это конец, его предали…
Отступая, он еще напрасно рванул пустую кобуру на боку, — и тут что-то душное, цепкое навалилось на него, ломая тело, выкручивая руки. Вырываясь из тисков, он осознавал, что это последнее в его жизни, что он погибнет сейчас, и почему-то особенно ясно успел заметить за спинами людей в черном чье-то очень знакомое огромное лицо с усиками, но кто это был — никак не мог вспомнить. И вдруг узнал это лицо по крутому подбородку, по улыбающимся губам и, узнав, крикнул, задохнувшись: «Уваров? Уваров!.. Где, сволочь, твой партбилет? Сжег?» — И от удара, падая под сапоги, уловил радостный знакомый рев: «В сердце! Бейте его в сердце! В сердце!.. Он сейчас умрет!»
Сергей очнулся от этого крика, от назойливого постороннего звука.
Открыл глаза — огромная, тяжелая, раскаленная, во все окно луна светила душно и нацеленно — прямо в зрачки ему. Он лежал, боясь оторвать взгляд от нее, боясь пошевелиться, скачущими рывками билось сердце; казалось — оно разорвется. «Это сон, неужели сон?» — спросил он себя, приподнялся — настойчиво звонил телефон, накрытый подушкой.
И этот придавленный настойчивый звук стряхнул с него одурманивающий кошмар сна.
Он вскочил с постели, снял трубку.
— Да, — сказал он хрипло, глядя на отсвечивающие под луной часы на столе. Шел второй час ночи.
— Прости, пожалуйста, я разбудила тебя? Ты спал? Сережа, я хочу тебя увидеть! Обязательно! Сегодня, сейчас!
— Кто это? — Он еще плохо соображал; колотилось сердце и после сна, и после торопливого в трубке голоса: — Кто это?
— Не узнаешь? Это я… Я тебе звонила! Я тебе вчера звонила, сегодня звонила…
— Кто это? Ты мне звонила? — переспросил он. — Нина?..
— Да, да! Я вчера вернулась, я тебе звонила. Послушай… Я звоню из автомата. Я сейчас приеду к тебе… Ты слышишь, Сережа?
— Я не могу сейчас, — выговорил он. — Я не могу… И не надо мне звонить.
— Сере-ежа!..
Он оборвал разговор и, накрыв подушкой телефон, с тоской почувствовал, что не так говорил, не так ответил, что не думал все это время о ней, о ее муже, который вернулся в Москву. И как только опять лег и увидел висевшую в квадрате окна чудовищно красную душную луну, почудилось — были порваны все реальные нити с миром.
Снова затрещал под подушкой телефонный звонок, похожий на задушенный крик. Он оглянулся на дверь в комнату Аси, затем схватил свою подушку и накрыл ею телефон — так было легче ему.
Телефон трещал слабым, жалобным звонком, сжатый подушками. Его звук походил на прерывистый комариный писк.
Потом он замолк. С ударами крови в висках Сергей лежал, не испытывая облегчения. Предметы в комнате сместились, потонули в тени — луна заметно сдвинулась над железными крышами к краю окна, был виден из-за рамы багровый раскаленный кусочек ее. И стояло в мире такое безмолвие, какое бывает, когда в лунную ночь переползает через бруствер на нейтралку разведка — туда, в сторону немого гребня немецких окопов…
Он услышал с улицы легкий шум подвывающего мотора, потом четкий и сильный щелчок дверцы, и сейчас же побежал стук каблуков — уже во дворе.
Он долго не попадал ключом в отверстие замка, а когда открыл дверь, в первой комнате — полумрак; светил в углу на диване зеленый ночник, и прямо перед порогом стоял Константин, покусывая усики.
— Ты? — спросил Сергей, пошатываясь.
— Я.
— Как Ася?
— Ты готов? — спросил Константин серьезно.
— Я спрашиваю, как Ася? Какого… ты еще?
— Все так же. Был профессор и врач из районной. У нее что-то нервное. Нужен покой. Ты где надрался? И в честь какого торжества?
— Ася, Ася… — сказал Сергей, нетвердыми шагами подошел к дивану, сел, сутуло наклонился, расшнуровывая полуботинки. — Пьют от слабости, — заговорил он шепотом. — Я понимаю. Я не от слабости… Я никогда ничего не боялся… даже смерти… Ни-че-го…
Сергей ниже склонился к ботинкам, дергая шнурки, и вдруг согнутая, обтянутая рубашкой спина его затряслась, и неожиданно было слышать Константину глухие, сдавленные звуки, похожие на проглатываемый стон. Он будто давился, расшнуровывая ботинки, все не разгибаясь, и Константин, в первый раз увидев его таким, заторопился с неистовой энергией:
— Сережка, идем в ванную, старина! Надевай тапочки. Пошли! Душ — великолепная штука. По себе знаю. Надирался как змей. Обдает свежестью — и ты как огурчик. Ко всем дьяволам философию! Истина в душе, за это ручаюсь! Где эти тапочки? Сейчас ты узнаешь, что человечество недаром выдумало душ!
— Не зажигай света, — шепотом попросил Сергей, не разгибаясь. — Я сейчас… подожди.
— Пошли, Серега. Поверь мне. Примешь душ — увидишь небо в алмазах. Пошли! Жизнь не так плоха, когда в квартире есть цивилизация.
Он обнял его одной рукой, довел до ванной, задевая за развешанное на кухне белье, пахнущее сыростью, сказал:
— Давай! Выход из всех положений.
Этот благостный душ был ожигающе свеж, колкие струи ударяли по плечам, по груди: сразу озябнув, Сергей подставил лицо, крепко зажмурясь, навстречу льющемуся холодному дождю, и в этом водяном плену, перехватывающем дыхание, вспомнил, трезвея, о тех солнечно-морозных утрах зимы сорок пятого года, когда после пота, грязи передовой он был влюблен в эту воду, в эту ванну — ни с чем не сравнимое чудо человечества, как тогда счастливо казалось ему.
— Теперь растирайся до боли! Почувствуешь себя младенцем! — Константин приоткрыл дверь, подал ему мохнатое полотенце, затем крикнул из кухни: — Я сейчас крепкий чай сочиню. И все будет хенде хох!
Сергей не отвечал, растираясь колючим полотенцем, — тишина была в доме, как на степном полустанке, и движений Константина на кухне не было слышно.
В распахнутое окошечко ванной прохладно тянуло ветерком летней ночи, чернело звездное небо за близкими силуэтами лип, и слабо доносились далекие паровозные гудки с московских вокзалов.
Когда Сергей вышел из ванной, Константин курил около плиты, незнакомо застывшими глазами смотрел на закипавший чайник, на тоненько дребезжащую крышечку.
— Я тебя ждал сегодня, — сказал он.
— Дай сигарету.
— Я тебя ждал. Хотел поговорить. Очень…
— Сейчас ничего не буду рассказывать. До смерти устал. Дай сигарету и спички. — Сергей ногой подволок к столу табуретку. — Ася меня ждала?
— Сначала была Эльга Борисовна, потом я. Ты ничего не знаешь?
— Я многого не знаю, Костька… — вяло сказал Сергей. — Но меня ничем уже не удивить.
— Н-да…
Константин полотенцем снял крышку чайника, прищурился на булькающий кипяток, проговорил непрочным голосом:
— Трудно мне сказать это тебе…
— Тогда не говори.
Было молчание. В ванне щелкали, отрывались от душа капли.
Константин все так же глядел на бурлящую воду, на пар, с тихой решимостью сказал:
— Слушай, Серега… Вот что. Я люблю Асю. Я хотел, чтобы ты… Я люблю ее. И вообще… это так.
Константин со всхлипом затянулся дымом сигареты так, что поднялась грудь под полосатой ковбойкой, и договорил с длительным выдохом:
— Я должен был тебе сказать. Я люблю Асю. С сорок пятого. Когда ты был еще в армии.
— На кой черт ты мне говоришь это? — Сергей хмуро посмотрел на Константина. — То есть как любишь? В каком смысле?
Никогда он всерьез не думал об этом, но порой все же появлялась мысль, что, наверное, когда-нибудь вечером зайдет за Асей совсем незнакомый парень, лица которого он не мог представить, ее однокурсник, наделенный теми качествами, которые могли бы понравиться ему; он всегда был спокоен за нее, ибо была непоколебимая уверенность, что не мягкий отец, а он спустит с крыльца любого, кто попытается хотя бы намеком оскорбить его сестру. Он считал, что обладает силой покровительства старшего брата в семье. И то, что Константин нежданно открылся ему, вызвало в нем не удивление, а чувство чего-то неестественного, не имевшего права быть. Он знал Константина со всеми его слабостями, и если бы он сказал сейчас о каком-то очередном увлечении своем, только не о любви к Асе, это было бы вполне естественно и закономерно.
— Вот что, — проговорил Сергей, — с меня хватит всего… Я всем сыт по горло. Не понимаю тебя. Ты прошел огонь, и воды, и черт те что, а Ася святая. Ей нужен парень… ее поколения. Что у вас общего? На кой черт ты говоришь это? Я хочу спать. Мне надо выспаться. Основательно выспаться, Костька. У меня что-то часто стала болеть башка. Я устал.
— Все-таки выпей чаю, — посоветовал Константин. И замолчал с мрачным, замкнутым лицом; смуглые пятна проступили на скулах, в темно-карих глазах пригасло обычное выражение иронически настроенного ко всему человека, раз и навсегда когда-то осознавшего зыбкость истины.
— Считай, что этого разговора не было, — сказал он, и, показалось Сергею, голос его не дрогнул. — Кстати, тебе… звонили… Звонила Нина. В десять вечера. Забыл передать. Я с ней очень мило поговорил. Возьми чайник.
Ручка чайника была невыносимо горячей, Сергей ощутил его ошпаривающую тяжесть и мгновенно перебросил чайник в другую руку.
— Спасибо. Уже не нужно.
— Что?
— Спасибо. Уже не нужно. Пойдем чай пить?
— Я ужинал. Пойду к себе. На верхотуру. Сверху, как говорят, виднее. Завтра утром — тю-тю! — уезжаю на практику. Под Тулу, — сказал Константин. — А все же, Серега, ты считал и считаешь меня за пижона. Так? Откровенно…
— Брось! Ты знаешь, как я к тебе отношусь?
— Нет! Но ведь кто понимал друг друга, как не мы с тобой, кто? И уж если откровенно… ты всегда был серьезный малый, и меня тянуло к тебе, а не тебя ко мне. И я у тебя кое-чему научился, а не ты у меня. Так?
— Брось сантименты, Костька. Я просто был «чересчур смелым человеком» и ничему не научился. А жаль.
— Будь здоров! И не городи ерундовину перед сном — вредно.
Константин взбежал по лестнице на второй этаж.
Здесь, наверху, он прошел сквозь темноту коридора в свою комнату, ощупью нашел выключатель, зажег свет; и его окружил давно привычный ему хаос холостяцкой обстановки — пыльные книги в громоздком шкафу, иллюстрированные, затрепанные донельзя журналы, повсюду раскиданные на стульях, порожние бутылки из-под пива на подоконнике, кинофотографии Дины Дурбин над письменным столом, пепельница-раковина, переполненная окурками; на тумбочке — портативная с пластинками мировой «джазяги» радиола, по случаю купленная в сорок пятом году у летчика, приехавшего из Венгрии. Но чего-то не хватало ему. Он не находил себе места. Ему не хотелось спать.
Он включил радиолу на тихий звук, полулег в мягкое облезлое кресло, вытянулся в нем — пластинка раскручивалась, шипела, возникли точно отдаленные пространством звуки джаза, — и он, слушая хрипловатый низкий женский голос и потирая лицо, горло, морщась, напевал шепотом: «О Сан-Луи, ты горишь вдали…»
Ночью Сергея разбудил телефонный звонок.
Минут сорок назад, чтобы уснуть, он принял люминал, найдя снотворное в аптечке отца, и сон тяжело потянул его во тьму. Он чувствовал, как засыпал, и чувствовал, как нарастает что-то неспокойное, смутное, то приближаясь, то удаляясь, — как человек, как летящее тело между небом и землей. Но это не было ни человеком, ни телом. Что это было, он не мог понять.
…Потом появились какие-то темные, как туннель, ворота, а позади — он видел — под луной блестела каменная площадь. И он вбежал под арку — преследовал его, настигал, бил его в спину грохот подкованных сапог.
Этот грохот раздавался на весь город. А людей нигде не было на пустынно мертвенных улицах. Только стучали, приближаясь, железные подковы сапог, отдаваясь тоской в сердце.
Он бежал через арку, через черный туннель, он заметил впереди светящееся под луной отверстие выхода. Но мысль о том, что он совсем один в городе, что у него нет оружия, кидала его как сумасшедшего из стороны в сторону. Щупая пустую кобуру, выбившись из сил, он домчался до выхода. Как спасение, как передышка, открылся этот выход… Четыре силуэта вышли навстречу ему, загородив проход из туннеля. Он не видел их лиц, не видел их мундиров, но знал — впереди немцы. И в то же время донесся металлически ударяющий цокот подков за спиной. И он понял, что пропал, что его окружили и нет выхода из смертельной ловушки — это конец, его предали…
Отступая, он еще напрасно рванул пустую кобуру на боку, — и тут что-то душное, цепкое навалилось на него, ломая тело, выкручивая руки. Вырываясь из тисков, он осознавал, что это последнее в его жизни, что он погибнет сейчас, и почему-то особенно ясно успел заметить за спинами людей в черном чье-то очень знакомое огромное лицо с усиками, но кто это был — никак не мог вспомнить. И вдруг узнал это лицо по крутому подбородку, по улыбающимся губам и, узнав, крикнул, задохнувшись: «Уваров? Уваров!.. Где, сволочь, твой партбилет? Сжег?» — И от удара, падая под сапоги, уловил радостный знакомый рев: «В сердце! Бейте его в сердце! В сердце!.. Он сейчас умрет!»
Сергей очнулся от этого крика, от назойливого постороннего звука.
Открыл глаза — огромная, тяжелая, раскаленная, во все окно луна светила душно и нацеленно — прямо в зрачки ему. Он лежал, боясь оторвать взгляд от нее, боясь пошевелиться, скачущими рывками билось сердце; казалось — оно разорвется. «Это сон, неужели сон?» — спросил он себя, приподнялся — настойчиво звонил телефон, накрытый подушкой.
И этот придавленный настойчивый звук стряхнул с него одурманивающий кошмар сна.
Он вскочил с постели, снял трубку.
— Да, — сказал он хрипло, глядя на отсвечивающие под луной часы на столе. Шел второй час ночи.
— Прости, пожалуйста, я разбудила тебя? Ты спал? Сережа, я хочу тебя увидеть! Обязательно! Сегодня, сейчас!
— Кто это? — Он еще плохо соображал; колотилось сердце и после сна, и после торопливого в трубке голоса: — Кто это?
— Не узнаешь? Это я… Я тебе звонила! Я тебе вчера звонила, сегодня звонила…
— Кто это? Ты мне звонила? — переспросил он. — Нина?..
— Да, да! Я вчера вернулась, я тебе звонила. Послушай… Я звоню из автомата. Я сейчас приеду к тебе… Ты слышишь, Сережа?
— Я не могу сейчас, — выговорил он. — Я не могу… И не надо мне звонить.
— Сере-ежа!..
Он оборвал разговор и, накрыв подушкой телефон, с тоской почувствовал, что не так говорил, не так ответил, что не думал все это время о ней, о ее муже, который вернулся в Москву. И как только опять лег и увидел висевшую в квадрате окна чудовищно красную душную луну, почудилось — были порваны все реальные нити с миром.
Снова затрещал под подушкой телефонный звонок, похожий на задушенный крик. Он оглянулся на дверь в комнату Аси, затем схватил свою подушку и накрыл ею телефон — так было легче ему.
Телефон трещал слабым, жалобным звонком, сжатый подушками. Его звук походил на прерывистый комариный писк.
Потом он замолк. С ударами крови в висках Сергей лежал, не испытывая облегчения. Предметы в комнате сместились, потонули в тени — луна заметно сдвинулась над железными крышами к краю окна, был виден из-за рамы багровый раскаленный кусочек ее. И стояло в мире такое безмолвие, какое бывает, когда в лунную ночь переползает через бруствер на нейтралку разведка — туда, в сторону немого гребня немецких окопов…
Он услышал с улицы легкий шум подвывающего мотора, потом четкий и сильный щелчок дверцы, и сейчас же побежал стук каблуков — уже во дворе.