Самолет развернулся, двигатели заревели громче, тяжелая машина начала разгоняться, покачиваясь… А потом все вдруг провалилось куда-то вниз, и я почувствовал, что мы уже летим.
 
    Владимир ВЕЙХШТЕЙН,
    Томск, 13 сентября 1942 года.
   – Разрешите? – как и положено, громко и четко вопросил я, заглядывая в кабинет.
   – Входи, – буркнул в ответ мой начальник. Я сделал шаг внутрь, не оглядываясь, закрыл дверь и, выпрямившись, бодро поздоровался. Не то чтобы майор НКВД Анищенко был поборником воинской дисциплины и строевых занятий, но за малейшую расхлябанность непременно журил. Очень неприятно журил.
   – Ладно тебе тянуться, – снова пробурчал майор, поднимая наконец на меня взгляд и ощупывая пальцами верхнюю губу. – Проходи и садись.
   Когда я только пришел работать, осенью прошлого года, у Анищенко под носом росли усы-щеточка, как у маршала Ворошилова. Однако ближе к лету майор их сбрил, потому как с усами он больше напоминал не красного маршала, а Гитлера. С тех пор прошло не меньше трех месяцев, но начальник все никак не мог смириться с отсутствием растительности на лице, а может, просто привык теребить губу.
   Быстро продвинувшись по кабинету, я сел за стол майора в обычном месте – у верхней палочки буквы "Т", которой он был поставлен. Анищенко быстро дописал какую-то бумагу, сунул ее в папку и отодвинул в сторону. Кроме стопки похожих папок, чернильницы, старой чугунной лампы с завитушками и черного телефонного аппарата, на столе ничего не было. Впрочем, Анищенко тут же выложил из кармана пачку папирос. Настоящий "Казбек", а не рассыпуха из Сталинска, которую выдавали нам по карточкам каждый месяц.
   – Закуривай, – устало разрешил майор, когда взял папиросу сам и сунул ее в угол рта, чтобы не мешала разговаривать. Он бросил "Казбек" и спички мне. Ничего себе! Такое случилось в первый раз. Нет, я не был в управлении самым плохим работником – просто еще слишком зеленым, чтобы быть на хорошем счету у начальства и получать от него такие знаки внимания. Однако теряться я не собирался. Когда еще удастся покурить хорошего табака? Быстренько закурив, я приготовился слушать, что же такого случилось, что целый майор вызвал меня к себе с самого утра и угощает "Казбеком". Явно все это не просто так…
   – Как работается? – опять коротко спросил майор. Он выпустил облако дыма и сощурился, отчего его овальное лицо перекосилось, будто он был страшно недоволен.
   – Нормально, товарищ майор! – отрапортовал я, едва удержавшись, чтобы не сесть по стойке смирно. – Жалоб нет.
   – Точно? А я слыхал, ты недоволен был. Говорил, дескать, занимаешься всякой мелочью: паникеры, дезертиры, спекулянты, карманники на рынке… На фронт что ли захотел, а?
   – Я…, – у меня перехватило в горле. Вот оно что! Похоже, недолго мне осталось сидеть в спокойном тыловом Томске. – Я, товарищ майор, конечно готов в любой момент идти защищать нашу советскую Родину от фашистских полчищ.
   – Кто на фронт хочет, заявления подает, чтобы его забрали. От тебя ни одного не было.
   – Ну, я думал, товарищ майор, что у нас тут тоже важная работа… Что в НКВД не поощряется…
   – Ладно, не оправдывайся! – майор махнул рукой. – Я бы тебя и не пустил. Людей у меня сколько? Сам знаешь. А город большой, работы – выше головы! Немцы в тыл к нам сотнями диверсантов и шпионов забрасывают, а мы ни одного настоящего еще не выявили. Думаешь, меня за это по головке гладят?
   Я был сбит с толку. Для чего он все это говорит? Сидит и будто оправдывается передо мной.
   Анищенко тяжело вздохнул, вынул из-под крышки стола пустую консервную банку и стряхнул туда пепел. Затем нагнулся, насколько позволил упершийся в столешницу толстый живот, и поставил банку ближе ко мне. Пришлось тоже тянуться, чтобы стряхнуть. По правде говоря, я уже пару раз украдкой делал это прямо на пол, благо, ковра в кабинете не было.
   – У меня стеклянная была, – пробормотал майор. – Только я ее вчера разбил…
   Он опять залез под крышку стола и вынул еще одну папку, только, в отличие от прочих, уже лежавших на столе стопкой, эта была красной.
   – Вот, пришла мне бумага, – сказал Анищенко после очередного вздоха и недовольного кряхтения. Некоторое время он молча перекладывал находившиеся в папке листы. Их было совсем мало: майор поглядел каждый по несколько раз. – Прямо из наркомата. Тебя касается.
   Ну вот! Не одно, так другое. Не успел я прийти в себя от неприятных фраз об отправке на фронт, как выясняется, что мной интересуются аж в Москве! Теперь я заерзал на стуле и попытался нервно втянуть побольше дыма – но папироса уже погасла. Докурил, оказывается. Неужели дело связано с отцом? В 37-м он был потихоньку отправлен в почетную ссылку сюда, в Томск, из Москвы. Несколько коллег и друзей отца оказались вражескими шпионами или вредителями, разрушавшими советскую науку по заказу империалистов. Вовремя разоблаченные, они были арестованы, но на отца пала тень. Те времена прекрасно сохранились в памяти: и папа, и мама не находили себе места и буквально не спали ночами. Кто знает, вдруг произойдет какая-то ошибка и под молот правосудия случайно попадет невинный человек? Всем ведь известно – лес рубят, щепки летят.
   Тогда все обошлось, но нам пришлось уехать. Отец сменил Московский университет на Томский – и я вместе с ним. Оставалось тогда доучиться всего каких-то год с небольшим. Правда, особенно жаловаться не приходилось. Томск – городок, конечно, провинциальный, маленький и скучный по сравнению со столицей, однако здесь тоже жить можно. Тем более, после окончания университета я без проблем пошел в аспирантуру и имел, кажется, блестящие перспективы. В скором времени мог стать преподавателем и уехать в другое место, более симпатичное. Но тут – война. Прекрасным летним днем по радио объявили эту жуткую новость: словно обухом по голове. Впрочем, помнится, тогда волнения быстро прошли. Все вокруг были уверены, что долго это не продлится, что Красная Армия быстро наподдаст наглым агрессорам и погонит их обратно, в Берлин. В военкоматы не выстраивались очереди, учащихся призывного возраста отправляли на каникулы.
   Только к осени стало ясно, что дела пошли гораздо хуже, чем советские люди могли себе представить в июне 41-го. Враг все дальше проникал вглубь СССР, по радио каждый день звучали названия все новых оставленных городов. Минск, Киев, Таллин, Смоленск… К тому времени понемногу стали забирать в армию моих знакомых. А я, как секретарь комсомольской организации, вдруг получил приглашение посетить областное управление НКВД. Признаюсь, тогда сердце екнуло – но оказалось, что мне предлагают вступить в их ряды!
   Я недолго размышлял. К тому времени становилось понятно, что особых научных перспектив у гуманитария нет. В скором времени придется либо идти на фронт рядовым, либо отправляться в командирское училище. Можно подумать, что в НКВД я просто нашел теплое местечко, чтобы отсидеться. Это, конечно, святая обязанность каждого гражданина – защищать свою Родину; только здесь тоже не сахар. Правильно сказал Анищенко, выражал я недовольство, что мелочью занимаемся. Он всегда все знает. Но за те полгода с небольшим, что я провел лейтенантом НКВД, уже не меньше десятка раз приходилось стрелять. Стрелять по людям, а не в воздух. Зимой особенно было трудно, когда немцы дошли до самой Москвы, а здесь стояли лютые морозы и жрать людям было нечего. Грабежи, драки на рынке, множество дезертиров, которые не собирались сдаваться. Одному нашему работнику голову пробили, а трех ножами резали. Я и сам пару раз по морде получил… Так что, тыл тылом, живешь дома, не в окопе – и в то же время, если меня здесь не будет, кто всем этим займется?
   Видимо, видок у меня был соответствующий – Анищенко сидел и молчал, давая мне время подумать. Выждал несколько минут, полистал еще для вида бумаги и легонько хлопнул ладонями по столешнице.
   – Ты ведь, Владимир Давидович, в университете своем языками занимался?
   – Что? – брякнул я, очнувшись от воспоминаний и размышлений. Майор не обиделся: терпеливо повторил свой вопрос и в задумчивости вынул новую папиросу. Мне предлагать на этот раз не стал.
   – Ну да, – промямлил я, согнувшись на стуле, как провинившийся школьник. К чему же дело идет? Что случилось? Ничего не понимаю. – Со специализацией на английском.
   – Тут, в бумаге, сказано, что ты несколькими владеешь.
   – Так точно. Немецким, немного французским, итальянским и испанским.
   – А португальским?
   – Акхм… Так, постольку поскольку. У меня, Сергей Гаврилович, отец на романских языках специализируется, вот он их все в совершенстве знает. И испанский, и итальянский, и португальский. Я от него, можно сказать, нахватался, хотя мне самому они не очень нравятся.
   – Ладно, ладно, лекции не надо читать. Ходить вокруг да около не буду, потому что времени на это нет. Работать надо. Так что… Пришел мне приказ насчет тебя, товарищ Вейхштейн. Отбываешь в распоряжение наркомата, чтобы отправиться в длительную и секретную командировку.
   – Что? – опять не выдержал я. – К-куда?
   – Не знаю, мне не сообщили. Велено предоставить тебя с личными вещами, двумя комплектами летней формы, табельным оружием и недельным пайком на аэродром, к девяти утра пятнадцатого сентября. Подробности позже сообщат. Кто, когда – не спрашивай, сам не знаю.
   Анищенко с жутким скрипом отодвинул назад свое массивное кресло с высокой спинкой и тяжело привстал. Я немедленно вскочил тоже: потрясение немного отпускало, и я вспомнил о субординации. Майор одернул гимнастерку, поправил ремень, сдвинув его вверх, насколько позволял живот.
   – Так что, товарищ лейтенант, прямо сейчас сдавай дела, какие имеешь, старшине Гончарову, возвращай книги в библиотеку и получай дополнительный комплект обмундирования. Завтра свободен, можешь с семьей попрощаться, потому как хрен его знает, куда тебя пошлют и насколько. Погуляй последний разок, и послезавтра утром, так как это у нас и будет пятнадцатое сентября, явишься сюда к семи утра. Отправлю тебя на своей машине на аэродром.
   Майор косолапо обошел угол стола и протянул руку.
   – Спасибо, товарищ Вейхштейн, за твою работу. Не все получалось, но плохим работником я тебя назвать не могу. Жаль, что забирают, конечно. Взамен придется брать кого-то, опять учить сызнова… Эх!
   Анищенко одной рукой тряс мою, а второй, свободной, в отчаянии взмахнул. Я смотрел на него невидящим взглядом. В голове в тот момент не было совершенно ни одной мысли.
 
* * *
 
   Хотя мне всегда казалось, что дела мне доставались мелкие, различных бумажек в столе и маленькой тумбочке у окна накопилось, оказывается, будь здоров. Пока я выгреб все это да передал Гончарову, деревенскому увальню с простодушным лицом и ладонями размером с лопату каждая, времени прошло много. Старшина все-то делал неспешно, постоянно отвлекался – то чаю попить, то с зашедшим в гости сослуживцем побеседовать, то в сортир сбегать, так что передача дел затянулась до самого обеда. Тут уж старшина заспешил и принял остаток бумажек просто так, без проверки. После я сдал кабинет и заглянул в каптерку. Хозяин вещевого склада, старший сержант Кончелыго, поглядел на меня так, словно я был монгольским завоевателем, требующим у него дань за двадцать пять лет.
   – Второй комплект ему… – стал он бурчать, когда я объяснил, зачем пришел. – Люди в одном ходют по пять лет, а ему только выдали – и новый надо!
   – А я что – виноват? Из Москвы приказ! Разве тебе товарищ майор не говорил?
   – Говорил, а что мне с этого, лыка вертеть? Нормы снабжения нам, товарищ лейтенант, не выполняют. Все для фронта, все для победы, а нам уж так, чего останется. Нету у меня второго комплекта. Вот, могу поношенную фуражку выдать пятьдесят шестого размера и гимнастерку пятидесятого. Ремень еще есть, только старый.
   – Как так? Мне что, жаловаться идти? – вскипел я. Можно было быть уверенным, что на самом деле у прижимистого хохла есть все, только он давать не хочет. То ли бутылку с меня вымогает, то ли заначил, чтобы на рынке продать.
   – Идите, жалуйтеся, – нехорошо оскалился Кончелыго. – Только смотрите, пока ходите, у меня последнее разойдется. А товарищу майору я сразу все сказал, как на духу. Вот, могу тебе валенки выдать. Хорошие, с кожаными подбойками. Шарф есть и шинель. Берешь?
   Ругаться не было смысла. Завхоз в любом учреждении или организации, неважно какой – военной, полувоенной или гражданской – почти царь и бог. С ним начальники уважительно говорят, а уж простые люди чуть ли не кланяться при встрече должны. Плюнул я на споры и взял все, хотя фуражка была мала, а валенки велики. Все равно эти валенки я с собой брать не стану – оставлю своим, будет, в чем зиму ходить. В прошлую отец чуть ноги не отморозил в своих стареньких ботинках.
   Потом сержант перешел из каптерки в оружейную и выдал мне тридцать патронов к моему древнему "нагану". Хорошо хоть тут не стал зажимать. С оружием все-таки шутки плохи, его на базар украдкой не утащишь.
   – Вы потом, товарищ лейтенант, не забудьте после командировки излишки патронов обратно сдать. Если какие израсходуете, будете писать рапорт, куда и как.
   – Какой же ты бюрократ! – в сердцах воскликнул я, расписываясь за патроны. От возмущения перо дернулось, и на полях ведомости образовалась здоровенная клякса.
   – Не ругайтесь, товарищ лейтенант, – строго сказал Кончелыго. – Лучше пишите аккуратно – вон, чуть мне бланк строгой отчетности не испортили. Глядите, его вам из зарплаты вычтут.
   Я быстро сложил полученное добро в шинель и кое-как связал ее в узел. Валенки перекинул через плечо, тюк подхватил обеими руками – и отправился в путь. Обычно я ездил на работу на трамвае, иногда на нашем автобусе, когда тот не был сломан и собирал сотрудников по городу, но сейчас пришлось идти пешком, потому что толкаться в толпе с узлом мне не хотелось. Интересно я сейчас, должно быть, выгляжу. Строгий молодой человек в фуражке с малиновым околышем, кобурой на ремне и валенками на плече! Впрочем, с тех пор, как началась война, много что из непривычного ранее прохожих уже не удивляло. Обилие военных разных сортов, мешочники, очереди в магазины, стрельба по ночам…
   Дома меня, конечно, не ждали. Отец только что отправился обратно в университет с обеда; мать засуетилась, накрывая на стол. Она была женщиной крупной, в противоположность отцу, хрупкому и нескладному.
   Я всегда удивлялся, как так они сошлись и жили уже почти тридцать лет: русская женщина из семьи мелкого лавочника и еврей из семьи потомственных лингвистов? Ни разу не слышал, чтобы они ругались друг с другом, не говоря уже о чем-то более серьезном. Всякое мы пережили, и хорошее, и плохое, но отец и мать всегда были этаким эталоном дружной и крепкой семьи.
   Пока я неспешно поглощал жиденькие щи, и пил чай с сухарями, мама по обыкновению делилась сплетнями, которые успела узнать с утра – на базаре, в разговоре с соседями или от отца.
   – Отец говорит, сегодня у него в гостях был дядя Сеня. Помнишь дядю Сеню? В Москве с нами жили на одной площадке. Милая такая семья была: две дочки и сын. Дядя Сеня бухгалтером работал в потребкооперации. Их с сыном осенью в ополчение забрали – сначала сына, потом дядю Сеню. Они на фронте ненадолго встретились и снова разошлись. Не помню, как же их мальчика звали?
   – Тоже Сеня. Их двое было – Сеня большой и Сеня маленький, – подсказал я.
   – Да, да. Так вот, сына-то его убили. А дядя Сеня руку себе отморозил – все пальцы ему отрезали. Не знаю только, на правой или на левой…
   – А как он здесь оказался?
   – Семью забирать приезжал. Они в эвакуацию уехали в конце года. А дом наш старый разбомбили, представляешь?
   – Да ты что, мама, это ж нам тетя Шура еще весной писала!
   – Правда? Забыла я, значит. Хорошо, все-таки, что мы сюда переехали. Кто знает, остались бы там, что было бы? Может, и в живых уж никого не было бы, – она быстро всхлипнула и умчалась в кухню, вытирать мокрые глаза. У меня как раз было время поразмыслить, когда сообщать о своей командировке. Вечером, чтобы два раза не мучаться? Но тогда мать заинтересует, почему я после обеда на работу не иду. Можно, конечно, соврать, или уйти куда для виду… Нет, ни к чему.
   Поэтому, допив чай, я взял стакан и пошел в кухню, где мать уже мыла посуду.
   – Ты сама-то ела? – спросил я, не зная, как начать.
   – Конечно, Вовочка. Мы с отцом ели. Он говорит, в аудиториях у него уже почти одни девчонки остались. И тех мало. Скоро, говорит, закроют наш факультет – придется в другое место идти работать. А что он умеет? Ничего не умеет. И я привыкла все время дома, никакой профессией не владею. Будем работать… один сторожем, другая уборщицей. Одна у нас надежда, на тебя, сыночек.
   Она снова всхлипнула, но от слез практично воздержалась: руки мокрые, вытирать щеки плохо.
   – Вас тут в обиду не дадут, мама, – сказал я. – Помогут, если чего.
   – Что? О чем это ты? – она сразу догадалась и бросила греметь тарелками. Выпрямившись, она могла смотреть мне прямо в глаза, потому что ничуть не уступала в росте.
   – В командировку я уезжаю. Послезавтра, – выпалил я и на всякий случай попятился к окну.
   – На фронт отправляют? – воскликнула мать, и голос ее при этом едва не сорвался на визг. – Сыночек мой, да как же так… да куда же?
   Тут она уже не смогла сдерживаться и разрыдалась в полную силу. Пришлось увести ее в комнату, усадить на диван и дать чаю. Трудно было уговаривать и успокаивать, когда сам толком не знаешь, что тебя ждет. Куда пошлют? Зачем? Правда, главное было – убедить, что не на фронт. Матери казалось, что это самое страшное, что можно ожидать от жизни, и все остальное по сравнению с фронтом уже не имеет значения.
   – Откуда ты знаешь, что не на фронт? Бабки во дворе говорят – немцы уже Баку взяли! Всех ведь сейчас подчистую заберут.
   – Подальше держись от этих бабок! – со злостью воскликнул я. – Посадят вас всех как подстрекателей и паникеров. И Баку наш, врут они. Я точно знаю!
   – Ну, тебе-то конечно лучше знать, – в голосе матери сквозила неуверенность; зато она наконец перестала плакать и принялась за чай. – Только почему ты думаешь, что тебя не на фронт все-таки? Обманываешь меня, поди?
   – Зачем мне это? Что я, маленький – врать? Все равно ты ведь узнала бы. Как я себя чувствовал бы потом? А насчет того, куда посылают… Если бы на фронт – тут бы никаких тайн и не было. Эка невидаль! Столько людей каждый день туда отправляется. Нет, другое тут задание.
   – В Германию забросят! – снова ужаснулась мать.
   – Ну, это ты совсем загнула! Чего мне там делать? Я ж не шпион, и язык знаю так себе, – мне даже стало смешно. Глядя на мою улыбку, мать приободрилась. Я отдал ей валенки и шинель, велел начать собирать в дорогу вещи – что-то заштопать, что-то сходить купить новое. Денег мне тоже выдали на три месяца вперед, так что я был вроде как богатей.
   За окном было тепло и солнечно. Бабье лето. В прежние времена в такие дни мы отправлялись гулять за город, грибы собирать. Сейчас все на работе, кто остался. Один я вот временно отдыхающий.
   Покурив, я зашел в спальню и лег на кровать. Любопытство разбирало и одновременно ставило передо мной пугающие вопросы. Для чего же я понадобился Москве? Куда меня забросит судьба? Совершенно никаких догадок. В голову приходила только одна мысль: буду охранять какое-то секретное место. Завод, например, где делают чудо-оружие для победы над фашистами. Или за границу пошлют? Не зря же про языки Анищенко спрашивал. Мысли одна за другой появлялись и исчезали – будто пузыри на поверхности кипящей воды. В Англию пошлют? В Америку? Оружие охранять, для фронта купленное? Постепенно я погрузился в сон и проспал до самого вечера.
   За ужином, когда мы собрались все вместе, ничего повторять не пришлось: отец пришел рано, и мама рассказала ему все. Поправив очки, наш глава семьи сказал своим обычным тихим голоском:
   – Ну, что тут скажешь. Володечка у нас мужчина, а на дворе война. Нужно делать все, что прикажет страна и лично товарищ Сталин… гм.
   – Сына, может быть, на смерть посылают, а ты хмыкаешь! – возмутилась мать. Едва ли не первый раз в жизни я видел ее такой недовольной отцом. Гневно сведя свои кустистые брови к переносице, она продолжала: – Чувствую я, он что-то скрывает! Поговори с ним как отец! Вели рассказать все, все без утайки!
   – Что ты, право, Валентина! – отмахнулся отец. – В любом случае, ничего изменить мы не в силах. Разве что ты напишешь письмо Гитлеру, усовестишь его и заставишь прекратить войну…
   Последняя фраза получилась довольно язвительной. Мать обиделась и ушла на кухню, откуда не появлялась весь вечер. Отец тоже не был расположен долго разговаривать. Я поведал ему все, что мог рассказать, он удовлетворенно кивнул и сел читать газету.
   Я ушел в гости к одной соседской девушке. Не то чтобы любовь у нас с ней была, но встречались мы уже несколько месяцев. В городе больше года наблюдался переизбыток женского пола и недостаток мужского, так что можно было выбирать. Девушки не очень сопротивлялись, когда я приглашал их в кино или в театр. Таким образом сменилось их четверо, пока я не остановился на одной, Любе, машинистке из какого-то мелкого ведомства. Шоколадка, кино, бутылка вина на праздник – и она была вся моя, благо, мать у нее работала в больнице сутками, отец ушел на фронт, а младшие братья все лето провели в деревне. Сейчас, правда, братья вернулись домой, и вдруг я начал понимать, что не смогу с Любашей "провести остаток своих дней", так сказать. Слишком она была простая какая-то, что ли? Даже в театр не любила ходить, только в кино на комедию. Красивая она, конечно, не без этого. Да только надоедает красота рано или поздно, и когда видишь, что кроме нее в женщине нет ничего, оставаться с такой девицей нет никакого желания. В этом смысле командировка подвернулась как нельзя кстати. Можно быть уверенным: если она продлится дольше трех месяцев, Люба устроит свою жизнь без меня. Найдет кого-то еще. Раненого, к которому она пойдет в порядке шефства в госпиталь, чтобы подарить кисет и пачку табаку, или речника с бронью.
   Тем не менее, еще два последних вечерка я скоротал с большим удовольствием – сводил Любу в ресторан, где оставил немало денег. Она даже подумала, что я ей предложение делать собрался, о чем бесхитростно поведала, когда мы расставались навсегда вечером четырнадцатого сентября. Вместо этого я сообщил, что уезжаю. Она надула губки, немного поплакала, однако успокоилась довольно быстро. Я, конечно, пообещал, что напишу при первой возможности. И предупредил, что возможности, очень может быть, не представится. Она уныло кивала в ответ; простились мы довольно сдержанно – что меня нисколько не расстроило. С совершенно спокойной душой я вернулся домой и пил чай с матерью до поздней ночи. Мы вспоминали прежние дни, смотрели фотографии, читали старые письма, которые я писал домой из пионерлагеря и от дяди, у которого гостил однажды целое лето в Киеве. Отец дремал с книгой в кресле-качалке тут же, рядом с нами. Иногда он поднимался, подходил к нам, отпивал из моей чашки и рассматривал какую-нибудь особенно интересную фотографию.
   Уснуть я не мог очень долго: сказывалось волнение. Здесь, в этом доме, я прожил безвылазно почти пять лет и успел к нему привыкнуть. Завтра придется покинуть его; оставить мать и отца, без которых я не мыслил жизни, и которые были на самом деле частичкой меня самого. Уйти в неизвестность. Что там? Удастся ли вернуться и увидеть еще раз этот тесный дворик с раскидистыми кленами, дом с обшарпанными стенами и деревянными наличниками на окнах? Поесть маминых щей? Послушать, как отец рассуждает о развитии человеческого общества, хрумкая печеньем? Все эти частности стекались к одному, самому глобальному вопросу, задать который себе напрямую не сразу хватило духа. Буду ли я жив – через месяц, полгода, год? Эх, лучше бы уж знать наверняка, что ожидает впереди, чем такие мучения!
   Утро я встретил невыспавшийся, злой и измятый. Кое-как побрился, пригладил водой взъерошенные волосы и сел пить обязательный чай. И мать, и отец, конечно, встали, чтобы проводить меня. Мать куталась в большую шаль и уголками ее изредка промакивала глаза. Говорить она боялась – вдруг сорвется в плач? Отец просто молчал и глядел в окно, думая о чем-то своем: так и прошло наше прощание, в полном молчании. Лишь на пороге мать порывисто сжала меня в объятиях, и стала бестолково целовать куда попало – в лоб, щеку, ухо. На лице оставались ее слезы.
   – Возвращайся, сынок, обязательно возвращайся к мамочке. Я не переживу, если ты сгинешь. И пиши обязательно!
   – Если будет возможность, мама, – ответил я, держа ее за руки. Наконец, она выпустила меня и отошла в сторону, сгорбленная, несчастная, такая, какой я ее не видел с самого тридцать седьмого. Отец подал мне руку и сказал без выражения:
   – Счастливо тебе вернуться, Владимир. Будь мужчиной и до конца выполняй свой долго. Это, наверное, главное. Мы тебя будем ждать.
   Губы его при этом дрожали. Я почувствовал, что еще немного – и сам начну плакать; значит, с прощаньем пора заканчивать. Встряхнув руку отца, я помахал матери через его сухонькое плечо, круто повернулся и побежал вниз по лестнице.
 
    Александр Вершинин,
    15 сентября 1942 года.
   …В Томске мы приземлились рано утром.
   После взлетов и посадок, что мне пришлось пережить за последние пару дней, я уже немного попривык к эволюциям, которые самолет совершает перед тем, как шасси коснутся земли. Так что ни резкий крен, когда самолет выходил на глиссаду, ни гудение выдвигающихся шасси меня уже не пугали. Ну то есть не пугали так, как во время первой посадки на аэродроме в Казани.