Страница:
– Одеваться, – бросил Джулио.
Жюльен отрицательно покачал головой:
– Одного вас не велено…
– И плащ, – сказал Джулио. – Шпагу и плащ.
Через полчаса Джулио обнаружил себя под окнами дома на Миллионной.
Во втором этаже горели три окна.
"Три, – подумал Джулио. – Почему только три? Почему не пять? Или семь?"
Жюльен ошалело ходил поодаль, проклиная больного Робертино, рыцарей и в целом российско-мальтийские дипломатические отношения.
Прислонившись к мокрой коре старого вяза, Джулио сомнамбулически смотрел сквозь решетку голых ветвей на страстно-желтые прямоугольники окон. Он переводил глаза с одного окна на другое и третье, силясь угадать – которое?… В крайнем левом портьеры, распахнувшись внизу, образовывали интимный треугольный просвет, укрытый, правда, кокетливой кружевной гардиной.
"Плохо, что Робертино болеет", – подумал Джулио.
В это время Катя, поднявшись вместе с сестрой после чая обратно к себе, подошла к окну и, откинув портьеру, прислонилась разгоряченным лбом к стеклу.
"Санкт- Петербург, -подумала она. – Боже мой!…"
Александра подошла сзади и, обняв, поцеловала Катю в душистый водопад волос.
– Все сошли с ума, – сказала Катя шепотом в стекло. – Как хорошо!
– Но он же знает, что у тебя ночует сестра, – ответила Александра, горячо и сладко дыша Кате в затылок.
– Разве? – Катя слепо глядела в окно.
– Да ты же его предупредила.
– Нет, мы еще не видались, – сказала Катя.
Она приложила ладони лодочками к вискам и, прильнув, стала вглядываться в заоконный сумрак.
– А-а, – сказала Саша, отстраняясь и заглядывая на Катин профиль сбоку. – Постой, да ты о ком?
Катя повела плечом.
– Я-то о Мартыныче, – сказала Александра и вздохнула.
– Да разве дело в нем? – прошептала Катя.
– Не знаю! – честно призналась Саша.
Катя, протянув назад обе руки, обняла сестру за талию. Александра положила подбородок Кате на плечо и тоже уставилась в заоконную тьму.
– Как фонарик, – сказала Катя. – Вон тот, за вязом. Помнишь, там стоял Ксаверий? А мы все гадали – кто нынче приВЯЗался?
– Ксаверий… – помедлила Александра. – Хм, там стаивали и поважнее…
– А мы все гадали: по ком стоит? Помнишь? – сказала Катя. – А им невдомек, что фонарь просвечивает насквозь… Постой! – сказала вдруг Катя, отшатываясь. – Приглуши-ка свечи!
– Да ну тебя! – дернулась Александра.
Но Катя отодвинулась от окна, задернула портьеру и, развернувшись, прислонилась спиной к простенку.
Александра проворно прошла к канделябру, задула разом все свечи.
Катя между тем снова развернулась и, сделав из портьеры маленькую норку, всунула туда мордочку. Рядом просунулась Александра.
– Ты видишь? – прошептала Катя. – Не может быть!…
– Гриша!… – выдохнула Александра.
Катя не отвечала.
– Огромный! – сказала Александра. – И грустный…
– Он же в Валахии… – сказала Катя. – Постой-ка…
– Приехал! – откликнулась Александра. – Из-за тебя! Для бешеной собаки семь верст не крюк…
Они, разом вынырнув, поглядели друг на друга.
Катя обвела глазами в полусумраке спальню, картины на стенах, балдахин над кроватью и вдруг прыснула.
В это время Джулио, взволнованный чехардой женских лиц в окне, трепетом портьеры, загадочной игрой света и тьмы, вдруг очнулся. Он огляделся, отвалился от ствола, стряхнул с плеча все, что могло к плечу прилипнуть…
– Же ву зан при? – Жюльен занырнул под крону. – Аллон! Плю тар. Коман э тэль?* – он кивнул на окна и подмигнул.
Джулио пристально взглянул на него. Поманил пальцем. Когда Жюльен подбежал, несильно ударил лопатой ладони в кадык. И, обогнув захрипевшего мажордома, быстро пошел, размахивая руками.
– Дура! – сказала Александра. – Что смешного? Отойди!
Но Катя, сотрясаясь от смеха, не уступала.
– Катька! – прошипела Александра. – Я тебя укушу! – и, отодвинув сестру, взволнованно вперилась за окно.
Сутулый джентльмен, держась за шею, странно вертелся на месте, как духобор. "Это называется огромный и грустный? – разочарованно подумала Александра. – Впрочем, кажется, натурально невеселый".
Екатерина Васильевна отпрыгнула от окна и повалилась на кровать.
– Укуси! – кричала она, болтая ногами. -
А укуси меня за голову!
А укуси меня за грудь!
А укуси, пока я голая!
А укуси за что-нибудь!
Ну? – говорила она, отирая слезы. – Стоит? А то, может, уже на стену лезет?
Александра изо всех сил впивалась взглядом в джентльмена, никак не похожего на джентльмена. В то место под вязом, где только что – она готова была поклясться! – стоял мужчина. Но ни мужчины, ни даже намека на мужчину, ни даже следа от намека! "Дожила! – подумала Александра. – Под каждым деревом мерещатся".
Только старый вяз, навылет подсвеченный фонарем, пустынно и горько шевелил кроной. Тени ветвей, отброшенных фонарем, скользили по лицу Александры, и ей было невдомек, что на заскорузлых ветвях в эту ночь проклюнулись первые зернышки листьев.
49
50
Жюльен отрицательно покачал головой:
– Одного вас не велено…
– И плащ, – сказал Джулио. – Шпагу и плащ.
Через полчаса Джулио обнаружил себя под окнами дома на Миллионной.
Во втором этаже горели три окна.
"Три, – подумал Джулио. – Почему только три? Почему не пять? Или семь?"
Жюльен ошалело ходил поодаль, проклиная больного Робертино, рыцарей и в целом российско-мальтийские дипломатические отношения.
Прислонившись к мокрой коре старого вяза, Джулио сомнамбулически смотрел сквозь решетку голых ветвей на страстно-желтые прямоугольники окон. Он переводил глаза с одного окна на другое и третье, силясь угадать – которое?… В крайнем левом портьеры, распахнувшись внизу, образовывали интимный треугольный просвет, укрытый, правда, кокетливой кружевной гардиной.
"Плохо, что Робертино болеет", – подумал Джулио.
В это время Катя, поднявшись вместе с сестрой после чая обратно к себе, подошла к окну и, откинув портьеру, прислонилась разгоряченным лбом к стеклу.
"Санкт- Петербург, -подумала она. – Боже мой!…"
Александра подошла сзади и, обняв, поцеловала Катю в душистый водопад волос.
– Все сошли с ума, – сказала Катя шепотом в стекло. – Как хорошо!
– Но он же знает, что у тебя ночует сестра, – ответила Александра, горячо и сладко дыша Кате в затылок.
– Разве? – Катя слепо глядела в окно.
– Да ты же его предупредила.
– Нет, мы еще не видались, – сказала Катя.
Она приложила ладони лодочками к вискам и, прильнув, стала вглядываться в заоконный сумрак.
– А-а, – сказала Саша, отстраняясь и заглядывая на Катин профиль сбоку. – Постой, да ты о ком?
Катя повела плечом.
– Я-то о Мартыныче, – сказала Александра и вздохнула.
– Да разве дело в нем? – прошептала Катя.
– Не знаю! – честно призналась Саша.
Катя, протянув назад обе руки, обняла сестру за талию. Александра положила подбородок Кате на плечо и тоже уставилась в заоконную тьму.
– Как фонарик, – сказала Катя. – Вон тот, за вязом. Помнишь, там стоял Ксаверий? А мы все гадали – кто нынче приВЯЗался?
– Ксаверий… – помедлила Александра. – Хм, там стаивали и поважнее…
– А мы все гадали: по ком стоит? Помнишь? – сказала Катя. – А им невдомек, что фонарь просвечивает насквозь… Постой! – сказала вдруг Катя, отшатываясь. – Приглуши-ка свечи!
– Да ну тебя! – дернулась Александра.
Но Катя отодвинулась от окна, задернула портьеру и, развернувшись, прислонилась спиной к простенку.
Александра проворно прошла к канделябру, задула разом все свечи.
Катя между тем снова развернулась и, сделав из портьеры маленькую норку, всунула туда мордочку. Рядом просунулась Александра.
– Ты видишь? – прошептала Катя. – Не может быть!…
– Гриша!… – выдохнула Александра.
Катя не отвечала.
– Огромный! – сказала Александра. – И грустный…
– Он же в Валахии… – сказала Катя. – Постой-ка…
– Приехал! – откликнулась Александра. – Из-за тебя! Для бешеной собаки семь верст не крюк…
Они, разом вынырнув, поглядели друг на друга.
Катя обвела глазами в полусумраке спальню, картины на стенах, балдахин над кроватью и вдруг прыснула.
В это время Джулио, взволнованный чехардой женских лиц в окне, трепетом портьеры, загадочной игрой света и тьмы, вдруг очнулся. Он огляделся, отвалился от ствола, стряхнул с плеча все, что могло к плечу прилипнуть…
– Же ву зан при? – Жюльен занырнул под крону. – Аллон! Плю тар. Коман э тэль?* – он кивнул на окна и подмигнул.
Джулио пристально взглянул на него. Поманил пальцем. Когда Жюльен подбежал, несильно ударил лопатой ладони в кадык. И, обогнув захрипевшего мажордома, быстро пошел, размахивая руками.
– Дура! – сказала Александра. – Что смешного? Отойди!
Но Катя, сотрясаясь от смеха, не уступала.
– Катька! – прошипела Александра. – Я тебя укушу! – и, отодвинув сестру, взволнованно вперилась за окно.
Сутулый джентльмен, держась за шею, странно вертелся на месте, как духобор. "Это называется огромный и грустный? – разочарованно подумала Александра. – Впрочем, кажется, натурально невеселый".
Екатерина Васильевна отпрыгнула от окна и повалилась на кровать.
– Укуси! – кричала она, болтая ногами. -
А укуси меня за голову!
А укуси меня за грудь!
А укуси, пока я голая!
А укуси за что-нибудь!
Ну? – говорила она, отирая слезы. – Стоит? А то, может, уже на стену лезет?
Александра изо всех сил впивалась взглядом в джентльмена, никак не похожего на джентльмена. В то место под вязом, где только что – она готова была поклясться! – стоял мужчина. Но ни мужчины, ни даже намека на мужчину, ни даже следа от намека! "Дожила! – подумала Александра. – Под каждым деревом мерещатся".
Только старый вяз, навылет подсвеченный фонарем, пустынно и горько шевелил кроной. Тени ветвей, отброшенных фонарем, скользили по лицу Александры, и ей было невдомек, что на заскорузлых ветвях в эту ночь проклюнулись первые зернышки листьев.
49
– Может быть, что-нибудь еще, сын мой? – спросил в конце исповеди патер Грубер.
Исповедальни в доме не было, патер непривычно стоял прямо перед Джулио, как православный батюшка, что отчасти смущало рыцаря. Однако патер склонил голову вниз, подставив огромное, пружинистое ухо. И ухо обезличивало исповедь вернее тряпичных занавесок в фанерных католических кабинах.
– Подумайте, – сказал патер. – Может быть, суесловие?
Джулио, размягченный индивидуальной мессой, отрицательно покачал головой.
– Гордыня?
– Нет, святой отец.
– Рукоблудие?
– Рукоблудие? – Джулио задумался. – Первое время в ордене велели кулаки на ночь обматывать бинтами, – сказал он, просветленно улыбаясь. – А все равно умудрялись…
– Это как же это? – удивился патер.
– Кулака-то два! – пояснил Джулио.
– Интересный способ, – согласился патер.
Патер Грубер начал свою карьеру в России с того, что оказал услугу великой княгине Марии Федоровне.
Павел Петрович встретил священника неприветливо. Количество шарлатанов, вертящихся вокруг русского престола, стало даже некоторой русской достопримечательностью.
Презрительно оглядев щуплую фигурку патера, он сказал:
– Это вы беретесь вылечить великую княгиню?
Ему не понравилось лицо патера – в мелких прыщиках, словно бы сваренное на прокисшем молоке.
– Берусь, ваше высочество, – просто ответил патер.
"Сначала прыщи бы вывел", – подумал Павел.
– Графиня Мануцци рекомендует вас как опытного дантиста…
– Это переизбыток серы в организме, ваше высочество, – сказал патер Грубер, указывая на свои прыщики. – Дантиста?
– Серы? – в свою очередь удивился Павел.
Они посмотрели друг на друга.
"Непро- ост", -подумал Павел.
– А кто сказал, что боли великой княгини имеют челюстно-лицевое происхождение? – поставил вопрос патер.
– А как же вы беретесь вылечить, еще не зная диагноза?
Они снова поглядели друг на друга.
– У вас, я вижу, плохо работает левая почка, ваше высочество, – сказал патер. – Но это я поправлю. Впрочем, у весов редко бывает пиелонефрит.
Павел заботами Никиты Панина хорошо знал все эти оккультные маневры. Бесцеремонно толкуют про знак Зодиака, забыв спросить разрешения на интимную экскурсию. Сверлят взглядом, словно ты вошь на аркане. В ответ начинаешь нервно и паскудно заискивать. Страшно, когда тебя видят насквозь.
– У вас, кажется, тоже назревает катаракта, – ответил Павел. – Но это я поправить не берусь. У дев катаракта неизлечима.
Излишне говорить, что они посмотрели друг на друга в третий раз. При этом патер не удержался и, сморгнув, протер пальцем левый глаз. "А говорили – дурачок", – хмуро подумал он.
– Не в этом, в другом, – сказал Павел.
"Вдобавок эта публика любит приплести неприлежно прочитанное Евангелие, – говорил Панин. – И угрюмо настаивает на своем праве делать вам добро. Если не уметь вести беседу – неприметно заглотишь наживку".
– Я даю вам один день, мистер Грубер, – сказал Павел Петрович.
"Смесь пиелонефрита с Евангелием – сильнейший галлюциноген, – подумал он. – С другой стороны, когда у жены месяц голова разламывается от боли – чем черт не шутит? Сера так сера".
– Только не вздумайте дать княгине опий, – добавил великий князь.
История по сей день хранит загадку, какой алкалоид морфина использовал патер вместо опия. Может быть, парагвайскую сому? Или гаитянский экстракт из рыбы-собаки? Зато известно, что Мария Федоровна больше не могла обойтись без услуг иезуита. Кстати, пришлось-таки вырвать зуб с тривиальным воспалением надкостницы.
Орден Иисуса, хоть и бедствовавший, вложил деньги оставшихся прихожан в производство золотого протеза. И поместился, таким образом, в опасной близости к сердцу будущей императрицы российской.
– Ну хорошо. Вожделение? – продолжал патер Грубер.
Джулио помедлил. Патер поднял голову и внимательно посмотрел на рыцаря.
– Помолитесь, – предложил патер, снова опуская голову. – Я подожду.
Джулио задумался. Испытал ли он вожделение тогда, в Неаполе? Он был зачарован, он полетел на Екатерину Васильевну, как мотылек на свечу. Он даже ослеп на мгновение… Но разве мотылек испытывает вожделение к свету? А что же он тогда испытывает?
– Н-нет, – сказал Джулио. – Я давно не испытывал вожделения.
– А отчего вы задумались? – патер снова повернул пружинистое ухо.
Джулио боролся с собой. Ему изо всех сил хотелось освободиться от налетевшей тогда, на виа Маринелла, хмари соблазна. И разом – от дьявольского круговорота последних дней. От наваждения – поддаться красавице Александре ради высоких политических целей: респонсий с острожской ординации… От которых зависела, между прочим, судьба его настоящей родины – Ордена госпитальеров. Но было почему-то жалко освобождаться. Джулио вдруг почувствовал: покайся он в предгрозовых симптомах – и шагнет за горизонт. И никогда уже гроза не настигнет его. Но в этом "никогда" просвечивала та простейшая безысходность, какой инстинктивно пугается смертный ум. Какая в двадцать пять лет еще представляется не порогом свободы, а могильной плитой.
Джулио глубоко вздохнул, почувствовал вдруг ноющую боль в раненой руке и… рассказал патеру о Екатерине Васильевне Скавронской.
– Вы спрашивали о вожделении, – закончил рыцарь. – Я рассказал вам о любви. – Джулио смело посмотрел в лицо священнику.
Нечаянно произнесенное слово, слово, значение которого Джулио последние десять лет относил исключительно к Богу, вдруг не испугало, а странно умиротворило смущенную душу рыцаря.
– Я рассказал вам о любви, – твердо повторил Литта.
Патер, как ни обрадовался удаче, все же поразился. Внутренняя борьба, волнами прокатившаяся по лицу рыцаря, не ускользнула от внимательных глаз иезуита. "Нам бы такую силу воли", – подумал патер.
– Прежде чем сказать о человеке, счастлив он или нет, узнай, как распорядился он своей волей, – процитировал патер пятую аркану. – Всякий создает себя по подобию дел своих. Сосредоточься в молчании, внутренний голос заговорит в тебе: пусть ему ответит твоя совесть.
– Да, святой отец, – сказал Джулио.
– Я вам дам одну молитву, – сказал патер. – Николая Мир Ликийских. Она мало известна. Вы, пожалуйста, выучите ее и почитайте среди утренних и вечерних. Ну… хотя бы месяц.
"Интересно, – думал патер. – Все ложится одно к одному".
Джулио встал на колени, священник перекрестил склоненную голову рыцаря, благословил, подал просфорку и на ложечке каплю кагора.
Джулио не заметил, что причастился почти по православному обряду.
В последующие дни Джулио буквально закружился в светской жизни северной столицы. Слава, веселье и роскошь, казалось, слились в своих крайних формах специально для того, чтобы обрушить всю мощь мирских соблазнов на голову строгого капитана из далекой монашеской кельи в центре Средиземного моря.
Но Джулио и здесь совершил два диких с точки зрения вышеназванной коалиции поступка. Первый – он написал в Ватикан письмо, испрашивая позволения носить Георгиевский крест. Второе: обласканный большим двором, он поехал вдруг в Гатчину лично благодарить Павла Петровича за поздравление.
Когда Гете принес Шешковскому копию просьбы в Ватикан, Шешковский расхохотался.
– Умрешь с этими католиками, – сказал он. – Наши дареному коню норовят заглянуть в зубы, а эти – прямо в зад.
Когда Куракин доложил Екатерине, что Литта ездил в Павловское, Екатерина притворно нахмурилась.
"Все само ложится одно к одному", – подумала царица словами патера Грубера.
В понедельник вечером Джулио снова заехал к патеру Груберу на Лиговский канал.
– Наоборот, – сказал патер Грубер, – непременно ехать к Скавронскому.
Он заботливо перекрестил гостя.
– Клин клином вышибают, – участливо продолжал он. – Но я буду рядом. И если что…
Джулио вскинул глаза.
– Скавронский – член ложи Египетского согласия, – пояснил святой отец. – Я тоже приглашен…
– Если что?… – переспросил Джулио.
– Он помогает братству чем может… – патер уклонился от ответа, но с тревогой поглядел на рыцаря. – А граф Скавронский может много…
– Понятно, – сказал Джулио, опуская глаза.
Ложа египетского согласия была учреждена в Неаполе Джузеппе Бальзамо, графом Калиостро, в 1773 году, сразу же после запрета папы на деятельность Ордена иезуитов. Как патер нимало не удивился приезду Джулио, так Джулио нимало не удивился членству. Скавронский – богач. Таких с одинаковым удовольствием принимают и в ложу, и на ложе. А вот что означало "если что"?
Джулио учили на Мальте, как мирно запугивать жертву.
Добрейший фра Эмилио Фальцон, ученик Месмера20, на лекциях говорил:
– Братья о Христе! Поговорим о мирянине. Самое страшное для мирянина – туман. Смутное марево неизвестности. Что пугает мирянина в неизвестном? То обстоятельство, что оно неизвестно лично ему. Что же в этом жуткого? Жутко то, что оно, возможно, известно другим. Неведомое никому – не страшно никому. Неведомое многим – страшно многим. Неведомое одному – страшно всем.
Рыцари озадаченно переглядывались. Софизмы душки Фальцона были в большой моде. Их было проще запомнить, чем истолковать.
– Запомните, – продолжал милейший фра Фальцон, – явленное могущество есть свидетельство слабости. Намек на могущество – шаг к победе.
– Позвольте, – возражал с задней парты щуплый Дублет. – Разве чудо не есть явленное могущество божества?
– У вас талант естествоиспытателя, – весело отвечал душка Фальцон. – Чудо и есть намек на беспредельную власть Господа. Вы ведь не боитесь чудес? Зато вы боитесь Того, Кто за этим стоит. Впрочем, вы, канцлер, может быть, и не боитесь. А вот мне страшно. – и душка Фальцон истово крестился. – Паралич воли развивается от яда тонко нарезанных намеков, – продолжал Фальцон. – Лучший гарнир – выражение глаз. От этого токсина нет противоядия. Потому что воображение докончит то, чего не успело любопытство. Армагеддон, разразившись, перестает ужасать. Что явлено – то объяснимо. Но ужасен намек на Армагеддон!
И все- таки Джулио вышел от патера Грубера со смутным ощущением тревоги.
Исповедальни в доме не было, патер непривычно стоял прямо перед Джулио, как православный батюшка, что отчасти смущало рыцаря. Однако патер склонил голову вниз, подставив огромное, пружинистое ухо. И ухо обезличивало исповедь вернее тряпичных занавесок в фанерных католических кабинах.
– Подумайте, – сказал патер. – Может быть, суесловие?
Джулио, размягченный индивидуальной мессой, отрицательно покачал головой.
– Гордыня?
– Нет, святой отец.
– Рукоблудие?
– Рукоблудие? – Джулио задумался. – Первое время в ордене велели кулаки на ночь обматывать бинтами, – сказал он, просветленно улыбаясь. – А все равно умудрялись…
– Это как же это? – удивился патер.
– Кулака-то два! – пояснил Джулио.
– Интересный способ, – согласился патер.
Патер Грубер начал свою карьеру в России с того, что оказал услугу великой княгине Марии Федоровне.
Павел Петрович встретил священника неприветливо. Количество шарлатанов, вертящихся вокруг русского престола, стало даже некоторой русской достопримечательностью.
Презрительно оглядев щуплую фигурку патера, он сказал:
– Это вы беретесь вылечить великую княгиню?
Ему не понравилось лицо патера – в мелких прыщиках, словно бы сваренное на прокисшем молоке.
– Берусь, ваше высочество, – просто ответил патер.
"Сначала прыщи бы вывел", – подумал Павел.
– Графиня Мануцци рекомендует вас как опытного дантиста…
– Это переизбыток серы в организме, ваше высочество, – сказал патер Грубер, указывая на свои прыщики. – Дантиста?
– Серы? – в свою очередь удивился Павел.
Они посмотрели друг на друга.
"Непро- ост", -подумал Павел.
– А кто сказал, что боли великой княгини имеют челюстно-лицевое происхождение? – поставил вопрос патер.
– А как же вы беретесь вылечить, еще не зная диагноза?
Они снова поглядели друг на друга.
– У вас, я вижу, плохо работает левая почка, ваше высочество, – сказал патер. – Но это я поправлю. Впрочем, у весов редко бывает пиелонефрит.
Павел заботами Никиты Панина хорошо знал все эти оккультные маневры. Бесцеремонно толкуют про знак Зодиака, забыв спросить разрешения на интимную экскурсию. Сверлят взглядом, словно ты вошь на аркане. В ответ начинаешь нервно и паскудно заискивать. Страшно, когда тебя видят насквозь.
– У вас, кажется, тоже назревает катаракта, – ответил Павел. – Но это я поправить не берусь. У дев катаракта неизлечима.
Излишне говорить, что они посмотрели друг на друга в третий раз. При этом патер не удержался и, сморгнув, протер пальцем левый глаз. "А говорили – дурачок", – хмуро подумал он.
– Не в этом, в другом, – сказал Павел.
"Вдобавок эта публика любит приплести неприлежно прочитанное Евангелие, – говорил Панин. – И угрюмо настаивает на своем праве делать вам добро. Если не уметь вести беседу – неприметно заглотишь наживку".
– Я даю вам один день, мистер Грубер, – сказал Павел Петрович.
"Смесь пиелонефрита с Евангелием – сильнейший галлюциноген, – подумал он. – С другой стороны, когда у жены месяц голова разламывается от боли – чем черт не шутит? Сера так сера".
– Только не вздумайте дать княгине опий, – добавил великий князь.
История по сей день хранит загадку, какой алкалоид морфина использовал патер вместо опия. Может быть, парагвайскую сому? Или гаитянский экстракт из рыбы-собаки? Зато известно, что Мария Федоровна больше не могла обойтись без услуг иезуита. Кстати, пришлось-таки вырвать зуб с тривиальным воспалением надкостницы.
Орден Иисуса, хоть и бедствовавший, вложил деньги оставшихся прихожан в производство золотого протеза. И поместился, таким образом, в опасной близости к сердцу будущей императрицы российской.
– Ну хорошо. Вожделение? – продолжал патер Грубер.
Джулио помедлил. Патер поднял голову и внимательно посмотрел на рыцаря.
– Помолитесь, – предложил патер, снова опуская голову. – Я подожду.
Джулио задумался. Испытал ли он вожделение тогда, в Неаполе? Он был зачарован, он полетел на Екатерину Васильевну, как мотылек на свечу. Он даже ослеп на мгновение… Но разве мотылек испытывает вожделение к свету? А что же он тогда испытывает?
– Н-нет, – сказал Джулио. – Я давно не испытывал вожделения.
– А отчего вы задумались? – патер снова повернул пружинистое ухо.
Джулио боролся с собой. Ему изо всех сил хотелось освободиться от налетевшей тогда, на виа Маринелла, хмари соблазна. И разом – от дьявольского круговорота последних дней. От наваждения – поддаться красавице Александре ради высоких политических целей: респонсий с острожской ординации… От которых зависела, между прочим, судьба его настоящей родины – Ордена госпитальеров. Но было почему-то жалко освобождаться. Джулио вдруг почувствовал: покайся он в предгрозовых симптомах – и шагнет за горизонт. И никогда уже гроза не настигнет его. Но в этом "никогда" просвечивала та простейшая безысходность, какой инстинктивно пугается смертный ум. Какая в двадцать пять лет еще представляется не порогом свободы, а могильной плитой.
Джулио глубоко вздохнул, почувствовал вдруг ноющую боль в раненой руке и… рассказал патеру о Екатерине Васильевне Скавронской.
– Вы спрашивали о вожделении, – закончил рыцарь. – Я рассказал вам о любви. – Джулио смело посмотрел в лицо священнику.
Нечаянно произнесенное слово, слово, значение которого Джулио последние десять лет относил исключительно к Богу, вдруг не испугало, а странно умиротворило смущенную душу рыцаря.
– Я рассказал вам о любви, – твердо повторил Литта.
Патер, как ни обрадовался удаче, все же поразился. Внутренняя борьба, волнами прокатившаяся по лицу рыцаря, не ускользнула от внимательных глаз иезуита. "Нам бы такую силу воли", – подумал патер.
– Прежде чем сказать о человеке, счастлив он или нет, узнай, как распорядился он своей волей, – процитировал патер пятую аркану. – Всякий создает себя по подобию дел своих. Сосредоточься в молчании, внутренний голос заговорит в тебе: пусть ему ответит твоя совесть.
– Да, святой отец, – сказал Джулио.
– Я вам дам одну молитву, – сказал патер. – Николая Мир Ликийских. Она мало известна. Вы, пожалуйста, выучите ее и почитайте среди утренних и вечерних. Ну… хотя бы месяц.
"Интересно, – думал патер. – Все ложится одно к одному".
Джулио встал на колени, священник перекрестил склоненную голову рыцаря, благословил, подал просфорку и на ложечке каплю кагора.
Джулио не заметил, что причастился почти по православному обряду.
В последующие дни Джулио буквально закружился в светской жизни северной столицы. Слава, веселье и роскошь, казалось, слились в своих крайних формах специально для того, чтобы обрушить всю мощь мирских соблазнов на голову строгого капитана из далекой монашеской кельи в центре Средиземного моря.
Но Джулио и здесь совершил два диких с точки зрения вышеназванной коалиции поступка. Первый – он написал в Ватикан письмо, испрашивая позволения носить Георгиевский крест. Второе: обласканный большим двором, он поехал вдруг в Гатчину лично благодарить Павла Петровича за поздравление.
Когда Гете принес Шешковскому копию просьбы в Ватикан, Шешковский расхохотался.
– Умрешь с этими католиками, – сказал он. – Наши дареному коню норовят заглянуть в зубы, а эти – прямо в зад.
Когда Куракин доложил Екатерине, что Литта ездил в Павловское, Екатерина притворно нахмурилась.
"Все само ложится одно к одному", – подумала царица словами патера Грубера.
В понедельник вечером Джулио снова заехал к патеру Груберу на Лиговский канал.
– Наоборот, – сказал патер Грубер, – непременно ехать к Скавронскому.
Он заботливо перекрестил гостя.
– Клин клином вышибают, – участливо продолжал он. – Но я буду рядом. И если что…
Джулио вскинул глаза.
– Скавронский – член ложи Египетского согласия, – пояснил святой отец. – Я тоже приглашен…
– Если что?… – переспросил Джулио.
– Он помогает братству чем может… – патер уклонился от ответа, но с тревогой поглядел на рыцаря. – А граф Скавронский может много…
– Понятно, – сказал Джулио, опуская глаза.
Ложа египетского согласия была учреждена в Неаполе Джузеппе Бальзамо, графом Калиостро, в 1773 году, сразу же после запрета папы на деятельность Ордена иезуитов. Как патер нимало не удивился приезду Джулио, так Джулио нимало не удивился членству. Скавронский – богач. Таких с одинаковым удовольствием принимают и в ложу, и на ложе. А вот что означало "если что"?
Джулио учили на Мальте, как мирно запугивать жертву.
Добрейший фра Эмилио Фальцон, ученик Месмера20, на лекциях говорил:
– Братья о Христе! Поговорим о мирянине. Самое страшное для мирянина – туман. Смутное марево неизвестности. Что пугает мирянина в неизвестном? То обстоятельство, что оно неизвестно лично ему. Что же в этом жуткого? Жутко то, что оно, возможно, известно другим. Неведомое никому – не страшно никому. Неведомое многим – страшно многим. Неведомое одному – страшно всем.
Рыцари озадаченно переглядывались. Софизмы душки Фальцона были в большой моде. Их было проще запомнить, чем истолковать.
– Запомните, – продолжал милейший фра Фальцон, – явленное могущество есть свидетельство слабости. Намек на могущество – шаг к победе.
– Позвольте, – возражал с задней парты щуплый Дублет. – Разве чудо не есть явленное могущество божества?
– У вас талант естествоиспытателя, – весело отвечал душка Фальцон. – Чудо и есть намек на беспредельную власть Господа. Вы ведь не боитесь чудес? Зато вы боитесь Того, Кто за этим стоит. Впрочем, вы, канцлер, может быть, и не боитесь. А вот мне страшно. – и душка Фальцон истово крестился. – Паралич воли развивается от яда тонко нарезанных намеков, – продолжал Фальцон. – Лучший гарнир – выражение глаз. От этого токсина нет противоядия. Потому что воображение докончит то, чего не успело любопытство. Армагеддон, разразившись, перестает ужасать. Что явлено – то объяснимо. Но ужасен намек на Армагеддон!
И все- таки Джулио вышел от патера Грубера со смутным ощущением тревоги.
50
Весна на Мальте набирала силу. Таких ветров Волконскому не приходилось встречать даже в Бискайском заливе во время нудного двухмесячного перехода из Санкт-Петербурга на Мальту.
Самое неприятное: ветер был теплый и мутный. Микроскопическая пыль из Сахары покрывала тонким слоем все движимое, недвижимое и невидимое на Мальтийском архипелаге. Забиралась в любимый бювар с египетскими папирусами, в постель, в самую душу. Даже боевой арсенал в подвале дома, исправно пополнявшийся Фомой, был покрыт желтой пыльцой.
– Протрите, что ли, – в сердцах говорил Волконский Фоме, проводя пальцем по стволу мортирки, притулившейся в дальнем углу.
– Бесполезно, ваше сия… – отвечал Фома. – Завтра опять наметет.
– Все равно смахните, – брезгливо настаивал Волконский.
В глубине души граф не любил оружия. Ни холодного, ни горячего, ни пищалей, ни фузей. Особенно Дмитрий Михалыч не жаловал ятаганов. Но как раз ятаганами были переполнены все мальтийские лавочки средней руки. И Фома таскал их гремучими связками, а затем усердно чистил углем и страстно дышал на проблески стали.
Единственным видом оружия, достойным мужчины, граф признавал египетскую катапульту. Но приходилось мириться с размерами арсенала и техническим прогрессом.
Фома привозил оружие под видом провианта и, свалив в углу подвала очередную груду, говорил:
– Ваше сия… Нас здеся трое. Ну на хрена нам столько ятаганов?
– Приказ! – таинственно отвечал Волконский. – Чистите, Фома, чистите! В марте – трое, в апреле, глядишь, тридцать трое, а в мае…
– В мае тридцать один, ваше сия…- подсказывал Фома.
В один из случайно безветренных мартовских дней Фома робко постучал в кабинет.
– Привел, ваше сия… – сказал он.
– Хорошенькая? – поднял глаза Волконский и понял: свершилось.
– Ужас, ваше сия… Форменный конь!
– Говорил с ней?
– Дура дурой. Ни слова по-русски, но очень жадная – как велели!
Когда она вошла в кабинет, Волконский плотнее вжался в кресло. "Первое правило вербовки – наглость", – вспомнилось наставление Шешковского.
– Как звать? – вежливо спросил граф по-арабски.
– Гюльбеки, – хрипло ответил конь.
– Почему пошла в потаскухи? – граф плотнее запахнулся в шлафрок.
Гюльбеки смерила графа веселым взглядом.
– А ты почему пошел в послы? – спросила Гюльбеки.
"Второе правило…" – лихорадочно пытался припомнить граф, одновременно усиливаясь представить Гюльбеки в постели. Усилие пропадало даром.
– Вот и я поэтому, – наставительно сказала Гюльбеки.
Сначала Волконского поразили усы. Потом его поразили ноги. Ноги, мощными буграми выпиравшие из шальвар, вызывали мучительное желание потрогать и удостовериться: сделано из натуральной кожи.
"Беда. С кем же она работает? – покусывая губы, думал граф. – Второе правило – проникнуться к вербуемому нелицемерной симпатией", – внезапно осенило графа.
– Да вы присаживайтесь, – сказал он, кисло улыбаясь. – Кофе не хотите?
– Чего? – грубо спросила Гюльбеки.
"Нелицемерной не получится", – тоскливо подумал граф.
– Кофейку? – пояснил он. – По-турецки?
Гюльбеки вдруг молча уселась на ковер, где стояла.
"Третье. Кажется, было третье правило", – вертелось в голове посла.
– Петр! – крикнул он.
В дверь всунулся Фома.
– Петр на улице, ваше сия… Прогуливается на всякий случай…
– Кофе умеешь? – спросил граф. – Принеси бабе кофе. Кофе, – фальшиво улыбаясь, перевел он в адрес дамы.
– А выпить нету? – сказала Гюльбеки.
– Слыхал? – кивнул на девушку Дмитрий Михалыч.
Фома исчез.
– Сколько вам лет? – галантно спросил Волконский. "На кой мне ее возраст?" – тут же подумал он.
– Чего?
– Ну… сколько лун назад вы родились?
– А ты хороший! – сказала Гюльбеки. – Ты, главно, будь попроще. Деньги есть?
"Деньги! – снова осенило Волконского. – "После того как вербующий проникся к вербуемому нелицемерной симпатией, вербующему следует предложить вербуемому денежные знаки".
Граф смерил Гюльбеки оценивающим взглядом.
"Вербуемому-вербующему-вербуемому… – граф изо всех сил старался примерить причастия на действующих лиц. – И как быть, когда сами требуют? Дать или не давать?"
Гюльбеки, глядя прямо перед собою, то есть в область графовых колен, вдруг громко и смачно зевнула.
"Не дам!" – подумал граф.
Зубы Гюльбеки – каждый размером с прокуренный мизинец капитана Ивана Андреевича – вызвали у графа непреодолимое желание оказаться на родине.
Но тут дверь распахнулась, в кабинет вплыл Фома с подносом кофе. И правило четвертое, золотое, нарисовалось перед мысленным взором Волконского, как "мене, мене, текел, упарсин"21: "Сомневаясь – не сомневайся. Полезней дать, чем не дать". Волконский мысленно примерил эту мысль на Гюльбеки и не согласился с Шешковским. Шешковский, однако, подкреплял поразившую учеников мысль доказательством: "Если ты имел возможность дать денег и не дал, то потом можешь пожалеть: зачем не дал? А если дал, то о чем же тут жалеть?" "Как о чем, ваше сия?… – поражался с задней парты Фома. – Очень элементарно: зачем дал?" "Как так?" – поражался в свою очередь Шешковский.
В бюджете начальника службы внешней разведки государевы деньги так гармонично сливались с личными, что вопрос "зачем дал?" давно не посещал Шешковского.
"Взвешено. Отмерено. Поставлена точка", – Волконский потянулся за кошельком.
По уходе Гюльбеки Волконский вызвал Фому.
– Будешь ходить раз в неделю, – сказал он.
– Что так часто? – воспротивился Фома.
– Ну не мне же к ней ходить?
– Пусть тогда Петро…
"Не захочешь сам – посылай шустрика", – вспомнил граф установку завербованной Гюльбеки и улыбнулся.
– Фома, – сказал Волконский, сверля его глазами. – Это личная просьба российского агента Гюльбеки.
Отпустив Фому восвояси, граф спустился в подвал, достал журнал в красном сафьяне и занес данные о вербовке. В аккурат под недельной давности отчетом о памятном вечере на вилле барона Тестаферраты.
Два дня, между прогулкой с Лаурой по Валетте и ужином на вилле у ее дядюшки, Волконский маялся. И в маете ему рисовалось одно и то же: губы Лауры.
Почему эти детские выпуклые губы зацепили вдруг душу графа – сказать нелегко. Может быть, потому, что с них невозможно было сдуть выражение серьезности? Оно возвращалось как ванька-встанька.
Глаза Лауры умели улыбаться, светиться и плакать. Но губы – губы оставались серьезными, как у нотариуса. А может быть, причина менее романтична? И кроется в смелом воображении графа, о подробностях которого умолчим? Или в том и другом?… Но только все сорок восемь часов Волконскому рисовалось одно высшее блаженство: осторожно обвести пальцем упругий овал этих самых серьезных на свете губ.
Накануне поездки к Лауриному дядюшке канцлер Дублет вдруг дал Волконскому аудиенцию. "Совпадение? – подумал граф. – На этом острове, кажется, все совпадения заранее вносятся в архив Ордена госпитальеров. Верительных грамот он у меня не принимает, а аудиенции дает. И на елку сесть, и задницы не уколоть…"
Щуплый Дублет встретил Волконского, весь извиваясь, как улыбчивая очковая змея.
– Мальтийская знать – Каламатты, Кеткути-Ганадо и Чеклюны – все выходцы из Южной Италии, – лучезарно заговорил Дублет, едва уселись.
"Что это он так переливается?" – подумал Волконский.
Фигура Дублета, при всей щуплости, отличалась книзу некоторой грушеобразностью. "Любопытно, кто его в это кресло посадил? – думал посол. – И за какие заслуги?"
– Отчего же они называют себя мальтийцами? – поинтересовался Волконский. "Хочет прочитать лекцию – пусть читает", – подумал он.
Дублет радостно зазмеился по столу:
– Они тыщу лет назад приехали на Мальту. Двадцати семьям принадлежит вся земля. За исключением той, что под юрисдикцией ордена. Кем же им себя считать? Потом – у них ведь этот язык…
Мальтийский язык, кстати, с первой же фразы поразил Волконского приятной комбинацией арабских корней с французскими флексиями при итальянских фонемах.
– Правда, письменности до сих пор нету, – продолжал Дублет. – Но им от этого, кажется, даже веселей. И потом – куда им особенно писать, когда полчаса проехал – и приехал? При дороговизне бумаги дешевле у раба на лысине картинку татуировать. Рекомендую – национальное мальтийское изобретение. В случае осады бреешь раба налысо, татуируешь на черепе призыв на Сицилию о помощи, ждешь неделю, пока отрастет щетина, и засылаешь на фелюге в Поццалло. Причем даже если сарацины перехватят раба, то он, во-первых, сам понятия не имеет, что у него там изображено. А во-вторых, застенчивым туркам и не взбредет на ум заглянуть в такое интимное место. Отрезают послание вместе с головой и посылают обратно. Вот такая почта, без всякого обратного адреса…
"Ну ты, наконец, закончишь?" – подумал Волконский.
Всех этих баек он начитался у аббата Верто22 и теперь только старался поскорей уловить, куда клонит Дублет. И почему, вообще говоря, Дублет, а не Лорас? "Они, кажется, придают мне мало значения, – думал Волконский. – Надо что-нибудь спросить".
– А почему вас так интересует мальтийская знать? – поставил невинный вопрос Волконский.
– Меня? – нисколько не сбившись, удивился Дублет. – Говорят, что она интересует вас.
– Кто говорит? – быстро среагировал Волконский.
– Разведка говорит. – Дублет буравил его глазками, внезапно преобразившись из подвижного змееныша в оцепеневшего мумми-тролля.
– Спасибо, – сказал Волконский. – Это очень откровенно с вашей стороны.
– Видите ли, граф, – Дублет комично откинулся в кресле, – мальтийская знать доставила ордену столько неприятностей, что мы даже решили ввести специальный инструктаж для иностранных гостей. Чтобы, знаете, не возникало соблазнов…
"Он похож на министра, как ткацкий станок на фиванскую колесницу, – думал посол. – Но зад у него, конечно, интересный".
– Невольно возникает соблазн, господин министр, – перебил Волконский. – Невольно: перепутать понятную предосторожность с вмешательством в частную жизнь…
– Помилуйте, граф! Кто же вам запрещает? Если вам, скажем, нравятся мальчики – нас это совсем не касается… – Дублет вкусно сощурился и забарабанил коготками по столу.
Самое неприятное: ветер был теплый и мутный. Микроскопическая пыль из Сахары покрывала тонким слоем все движимое, недвижимое и невидимое на Мальтийском архипелаге. Забиралась в любимый бювар с египетскими папирусами, в постель, в самую душу. Даже боевой арсенал в подвале дома, исправно пополнявшийся Фомой, был покрыт желтой пыльцой.
– Протрите, что ли, – в сердцах говорил Волконский Фоме, проводя пальцем по стволу мортирки, притулившейся в дальнем углу.
– Бесполезно, ваше сия… – отвечал Фома. – Завтра опять наметет.
– Все равно смахните, – брезгливо настаивал Волконский.
В глубине души граф не любил оружия. Ни холодного, ни горячего, ни пищалей, ни фузей. Особенно Дмитрий Михалыч не жаловал ятаганов. Но как раз ятаганами были переполнены все мальтийские лавочки средней руки. И Фома таскал их гремучими связками, а затем усердно чистил углем и страстно дышал на проблески стали.
Единственным видом оружия, достойным мужчины, граф признавал египетскую катапульту. Но приходилось мириться с размерами арсенала и техническим прогрессом.
Фома привозил оружие под видом провианта и, свалив в углу подвала очередную груду, говорил:
– Ваше сия… Нас здеся трое. Ну на хрена нам столько ятаганов?
– Приказ! – таинственно отвечал Волконский. – Чистите, Фома, чистите! В марте – трое, в апреле, глядишь, тридцать трое, а в мае…
– В мае тридцать один, ваше сия…- подсказывал Фома.
В один из случайно безветренных мартовских дней Фома робко постучал в кабинет.
– Привел, ваше сия… – сказал он.
– Хорошенькая? – поднял глаза Волконский и понял: свершилось.
– Ужас, ваше сия… Форменный конь!
– Говорил с ней?
– Дура дурой. Ни слова по-русски, но очень жадная – как велели!
Когда она вошла в кабинет, Волконский плотнее вжался в кресло. "Первое правило вербовки – наглость", – вспомнилось наставление Шешковского.
– Как звать? – вежливо спросил граф по-арабски.
– Гюльбеки, – хрипло ответил конь.
– Почему пошла в потаскухи? – граф плотнее запахнулся в шлафрок.
Гюльбеки смерила графа веселым взглядом.
– А ты почему пошел в послы? – спросила Гюльбеки.
"Второе правило…" – лихорадочно пытался припомнить граф, одновременно усиливаясь представить Гюльбеки в постели. Усилие пропадало даром.
– Вот и я поэтому, – наставительно сказала Гюльбеки.
Сначала Волконского поразили усы. Потом его поразили ноги. Ноги, мощными буграми выпиравшие из шальвар, вызывали мучительное желание потрогать и удостовериться: сделано из натуральной кожи.
"Беда. С кем же она работает? – покусывая губы, думал граф. – Второе правило – проникнуться к вербуемому нелицемерной симпатией", – внезапно осенило графа.
– Да вы присаживайтесь, – сказал он, кисло улыбаясь. – Кофе не хотите?
– Чего? – грубо спросила Гюльбеки.
"Нелицемерной не получится", – тоскливо подумал граф.
– Кофейку? – пояснил он. – По-турецки?
Гюльбеки вдруг молча уселась на ковер, где стояла.
"Третье. Кажется, было третье правило", – вертелось в голове посла.
– Петр! – крикнул он.
В дверь всунулся Фома.
– Петр на улице, ваше сия… Прогуливается на всякий случай…
– Кофе умеешь? – спросил граф. – Принеси бабе кофе. Кофе, – фальшиво улыбаясь, перевел он в адрес дамы.
– А выпить нету? – сказала Гюльбеки.
– Слыхал? – кивнул на девушку Дмитрий Михалыч.
Фома исчез.
– Сколько вам лет? – галантно спросил Волконский. "На кой мне ее возраст?" – тут же подумал он.
– Чего?
– Ну… сколько лун назад вы родились?
– А ты хороший! – сказала Гюльбеки. – Ты, главно, будь попроще. Деньги есть?
"Деньги! – снова осенило Волконского. – "После того как вербующий проникся к вербуемому нелицемерной симпатией, вербующему следует предложить вербуемому денежные знаки".
Граф смерил Гюльбеки оценивающим взглядом.
"Вербуемому-вербующему-вербуемому… – граф изо всех сил старался примерить причастия на действующих лиц. – И как быть, когда сами требуют? Дать или не давать?"
Гюльбеки, глядя прямо перед собою, то есть в область графовых колен, вдруг громко и смачно зевнула.
"Не дам!" – подумал граф.
Зубы Гюльбеки – каждый размером с прокуренный мизинец капитана Ивана Андреевича – вызвали у графа непреодолимое желание оказаться на родине.
Но тут дверь распахнулась, в кабинет вплыл Фома с подносом кофе. И правило четвертое, золотое, нарисовалось перед мысленным взором Волконского, как "мене, мене, текел, упарсин"21: "Сомневаясь – не сомневайся. Полезней дать, чем не дать". Волконский мысленно примерил эту мысль на Гюльбеки и не согласился с Шешковским. Шешковский, однако, подкреплял поразившую учеников мысль доказательством: "Если ты имел возможность дать денег и не дал, то потом можешь пожалеть: зачем не дал? А если дал, то о чем же тут жалеть?" "Как о чем, ваше сия?… – поражался с задней парты Фома. – Очень элементарно: зачем дал?" "Как так?" – поражался в свою очередь Шешковский.
В бюджете начальника службы внешней разведки государевы деньги так гармонично сливались с личными, что вопрос "зачем дал?" давно не посещал Шешковского.
"Взвешено. Отмерено. Поставлена точка", – Волконский потянулся за кошельком.
По уходе Гюльбеки Волконский вызвал Фому.
– Будешь ходить раз в неделю, – сказал он.
– Что так часто? – воспротивился Фома.
– Ну не мне же к ней ходить?
– Пусть тогда Петро…
"Не захочешь сам – посылай шустрика", – вспомнил граф установку завербованной Гюльбеки и улыбнулся.
– Фома, – сказал Волконский, сверля его глазами. – Это личная просьба российского агента Гюльбеки.
Отпустив Фому восвояси, граф спустился в подвал, достал журнал в красном сафьяне и занес данные о вербовке. В аккурат под недельной давности отчетом о памятном вечере на вилле барона Тестаферраты.
Два дня, между прогулкой с Лаурой по Валетте и ужином на вилле у ее дядюшки, Волконский маялся. И в маете ему рисовалось одно и то же: губы Лауры.
Почему эти детские выпуклые губы зацепили вдруг душу графа – сказать нелегко. Может быть, потому, что с них невозможно было сдуть выражение серьезности? Оно возвращалось как ванька-встанька.
Глаза Лауры умели улыбаться, светиться и плакать. Но губы – губы оставались серьезными, как у нотариуса. А может быть, причина менее романтична? И кроется в смелом воображении графа, о подробностях которого умолчим? Или в том и другом?… Но только все сорок восемь часов Волконскому рисовалось одно высшее блаженство: осторожно обвести пальцем упругий овал этих самых серьезных на свете губ.
Накануне поездки к Лауриному дядюшке канцлер Дублет вдруг дал Волконскому аудиенцию. "Совпадение? – подумал граф. – На этом острове, кажется, все совпадения заранее вносятся в архив Ордена госпитальеров. Верительных грамот он у меня не принимает, а аудиенции дает. И на елку сесть, и задницы не уколоть…"
Щуплый Дублет встретил Волконского, весь извиваясь, как улыбчивая очковая змея.
– Мальтийская знать – Каламатты, Кеткути-Ганадо и Чеклюны – все выходцы из Южной Италии, – лучезарно заговорил Дублет, едва уселись.
"Что это он так переливается?" – подумал Волконский.
Фигура Дублета, при всей щуплости, отличалась книзу некоторой грушеобразностью. "Любопытно, кто его в это кресло посадил? – думал посол. – И за какие заслуги?"
– Отчего же они называют себя мальтийцами? – поинтересовался Волконский. "Хочет прочитать лекцию – пусть читает", – подумал он.
Дублет радостно зазмеился по столу:
– Они тыщу лет назад приехали на Мальту. Двадцати семьям принадлежит вся земля. За исключением той, что под юрисдикцией ордена. Кем же им себя считать? Потом – у них ведь этот язык…
Мальтийский язык, кстати, с первой же фразы поразил Волконского приятной комбинацией арабских корней с французскими флексиями при итальянских фонемах.
– Правда, письменности до сих пор нету, – продолжал Дублет. – Но им от этого, кажется, даже веселей. И потом – куда им особенно писать, когда полчаса проехал – и приехал? При дороговизне бумаги дешевле у раба на лысине картинку татуировать. Рекомендую – национальное мальтийское изобретение. В случае осады бреешь раба налысо, татуируешь на черепе призыв на Сицилию о помощи, ждешь неделю, пока отрастет щетина, и засылаешь на фелюге в Поццалло. Причем даже если сарацины перехватят раба, то он, во-первых, сам понятия не имеет, что у него там изображено. А во-вторых, застенчивым туркам и не взбредет на ум заглянуть в такое интимное место. Отрезают послание вместе с головой и посылают обратно. Вот такая почта, без всякого обратного адреса…
"Ну ты, наконец, закончишь?" – подумал Волконский.
Всех этих баек он начитался у аббата Верто22 и теперь только старался поскорей уловить, куда клонит Дублет. И почему, вообще говоря, Дублет, а не Лорас? "Они, кажется, придают мне мало значения, – думал Волконский. – Надо что-нибудь спросить".
– А почему вас так интересует мальтийская знать? – поставил невинный вопрос Волконский.
– Меня? – нисколько не сбившись, удивился Дублет. – Говорят, что она интересует вас.
– Кто говорит? – быстро среагировал Волконский.
– Разведка говорит. – Дублет буравил его глазками, внезапно преобразившись из подвижного змееныша в оцепеневшего мумми-тролля.
– Спасибо, – сказал Волконский. – Это очень откровенно с вашей стороны.
– Видите ли, граф, – Дублет комично откинулся в кресле, – мальтийская знать доставила ордену столько неприятностей, что мы даже решили ввести специальный инструктаж для иностранных гостей. Чтобы, знаете, не возникало соблазнов…
"Он похож на министра, как ткацкий станок на фиванскую колесницу, – думал посол. – Но зад у него, конечно, интересный".
– Невольно возникает соблазн, господин министр, – перебил Волконский. – Невольно: перепутать понятную предосторожность с вмешательством в частную жизнь…
– Помилуйте, граф! Кто же вам запрещает? Если вам, скажем, нравятся мальчики – нас это совсем не касается… – Дублет вкусно сощурился и забарабанил коготками по столу.