Страница:
В конце концов мы с отцом наскребли денег, и она отправилась в санаторий. Впрочем, то, что она оплакивала, не было утраченными деньгами... Слезы нечасто случались в нашем семействе; в известной мере то же относится и к России в целом. "Прибереги свои слезы на более серьезный случай", -говорила она мне, когда я был маленький. И боюсь, что я преуспел в этом больше, чем она того мне желала.
Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно, не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" -была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это не было тоже. Скорее -- попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
25
Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.
26
Ищи они эпиграф к своему существованию, таковым могли бы стать строки Ахматовой из "Северных элегий":
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи (Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом, была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга; потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой Lebensraum.
Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью. Можно ли ее исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно, то как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями, обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение? И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт, что ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой, например моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают подобные вопросы именно потому, что я -- рукав этой повернутой, отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу исполнилось уже четырнадцать, матери -- двенадцать лет. Она уже немного знала французский, он -- латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему я разговариваю сам с собой.
27
Летними вечерами три наших высоких окна были открыты, и ветерок с реки пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня, проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в кино, очень редко -- в театр.
Живя рядом с ними, я не замечал их старения. Теперь, когда моя память снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: "Настоящий старичок, ей-богу. Настоящий законченный старичок". И я слышу отцовское: "Ты просто хочешь загнать меня в могилу", завершавшее их ссоры в шестидесятые годы вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И, бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
Если мой ум тяготеет нынче к их старческому облику, это связано, по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к эволюционному принципу -- и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю, что мое собственное продвижение по пути к старости тоже играет здесь не последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем, скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем, оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.
28
Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек, в том числе курение.
По русским меркам она не казалась маленькой -- рост метр шестьдесят; белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета речной воды, которые всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах, этот клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь паузами. -- Такие клювы, -пауза, -- продаются на небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не достался.
Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом. В некотором смысле это было милостью судьбы: у нее не возникало проблем с устройством на работу. Зато она и работала всю сознательную жизнь. По-видимому, не сумев замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она вынуждена была отказаться от всякой надежды на высшее образование и прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем или бухгалтером. Война принесла перемены: она стала переводчиком в лагере для немецких военнопленных, получив звание младшего лейтенанта в войсках МВД. После капитуляции Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого министерства. Не сгорая от желания вступить в партию, она отказалась и вернулась к сметам и счетам. "Не хочу приветствовать мужа первой, -- сказала она начальству, -- и превращать гардероб в арсенал".
29
Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена, употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса -- мои изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки, вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть меня так! -восклицала она сердито. -- И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению. "Мясо" было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали величать и обходиться друг с другом как "большой кот" и "маленький кот". "Мяу", "мур-мяу" или "мур-мур-мяу" покрывали существенную часть нашего эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию, доверие. Постепенно мать стала пользоваться ими тоже, но главным образом дабы обозначить свою к этому непричастность.
Имя Киса все-таки к ней пристало, в особенности когда она совсем состарилась. Круглая, завернутая в две коричневые шали, с бесконечно добрым, мягким лицом, она выглядела вполне плюшевой и как бы самодостаточной. Казалось, она вот-вот замурлычет. Вместо этого она говорила отцу: "Саша, заплатил ли ты в этом месяце за электричество" Или, ни к кому не обращаясь: "На следующей неделе наша очередь убирать квартиру". И это значило мытье и натирку полов в коридорах и на кухне, а также уборку в ванной и в сортире. Ни к кому не обращалась она потому, что знала: именно ей придется это проделать.
30
Как справлялись они со всеми этими уборками, чистками, особенно в последние двенадцать лет, -- боюсь подумать. Мой отъезд, конечно, избавлял от одного лишнего рта, и они могли позволить себе изредка кого-то нанять. И все же, зная их бюджет (две скудные пенсии) и характер матери, сомневаюсь в этом. Кроме того, в коммуналках такое редко практикуется: естественный садизм соседей так или иначе требует удовлетворения. Родственнику это возможно, было бы позволено, но не наемной руке.
Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей: они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем, они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального пола в семидесятипятилетнем возрасте.
31
Их читательские вкусы были довольно пестрыми, притом что мать предпочитала русскую классику. Ни она, ни отец не имели твердых мнений о литературе, музыке, изобразительном искусстве, хотя в молодости были даже знакомы кое с кем из ленинградских писателей, композиторов, художников (с Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто читателями, так сказать, читателями перед сном, и аккуратно обновляли библиотечный абонемент. Возвращаясь с работы, мать неизменно приносила в сетке с картошкой или капустой библиотечную книгу, обернутую в газету, чтобы та не испачкалась.
Это она посоветовала мне, когда я шестнадцатилетним подростком работал на заводе, записаться в городскую библиотеку; и не думаю, что она при этом имела в виду только помешать мне болтаться вечерами по улицам. С другой стороны, насколько я помню, она хотела, чтобы я стал художником. Как бы то ни было, залы и коридоры того бывшего госпиталя на правом берегу Фонтанки стояли у истока моих невзгод, и я помню первую книгу, спрошенную мною там по совету матери. То был "Гулистан" ("Сад роз") персидского поэта Саади. Матери, как выяснилось, нравилась персидская поэзия. Следующей вещью взятой мной самостоятельно было "Заведение Телье" Мопассана.
32
Что роднит память с искусством, так это способность к отбору, вкус к детали. Лестное для искусства (особенно для прозы), для памяти это наблюдение должно показаться оскорбительным. Оскорбление однако, вполне заслужено. Память содержит именно детали, а не полную картину сценки, если угодно, но не весь спектакль. Убеждение, что мы каким-то образом можем вспомнить все сразу, оптом, такое убеждение, позволяющее нам как виду продолжать существование, беспочвенно. Более всего память похожа на библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений.
33
Подобно тому как у других отмечают рост детей карандашными метками на кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения выводил меня на балкон и там фотографировал. Фоном служила мощенная булыжником средних размеров площадь с собором Преображенского полка ее императорского величества. В военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок. Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
Собор, творение классицизма высотой с шестиэтажное здание, был щедро окаймлен садиком с дубами, липами и кленами -- моей детской площадкой для игр, и я помню, как мать заходит туда за мной (она тянет, я упираюсь и кричу: аллегория разнонаправленных устремлений) и тащит домой делать уроки. С той же ясностью я вижу ее, своего деда, отца на одной из узких дорожек этого садика, пытающихся научить меня кататься на двухколесном велосипеде (аллегория общей цели или движения). Внутри на дальней восточной стене собора находилась за толстым стеклом большая тусклая икона "Преображение Господне": Христос, парящий в воздухе над горсткой тел, простертых в изумлении. Никто не мог объяснить мне смысла этого видения, -- даже теперь я не уверен, что осознал его полностью. На иконе клубились облака, и я их как-то связывал с местным климатом.
34
Садик был обнесен черной чугунной оградой, поддерживаемой расставленными на равном расстоянии стволами пушек с перевернутыми вниз жерлами -- трофеями преображенцев, захваченными у англичан в крымскую кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные стволы (по три в каждой связке на гранитных блоках) были соединены тяжелыми чугунными цепями, на которых самозабвенно раскачивались дети, наслаждаясь как опасностью свалиться на колючий кустарник внизу, так и скрежетом. Стоит ли говорить, что это было строго запрещено, и церковный сторож постоянно прогонял нас. Надо ли объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с его запахом ладана и куда более статичной деятельностью. "Видишь их? -спрашивает отец, указывая на тяжелые звенья цепи. -- Что они напоминают тебе?" Я второклассник, и я говорю: "Они похожи на восьмерки". -"Правильно, -- говорит он. -- А ты знаешь, символом чего является восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это символ бесконечности". -- "Что это -бесконечность?" -- "Об этом спроси лучше там", -- говорит отец с усмешкой, пальцем показывая на собор.
35
И он же, наткнувшись на меня на улице средь бела дня, когда я прогуливал школу, потребовал объяснения и, услышав, что я страдаю от жуткой зубной боли, поволок меня прямо в стоматологическую поликлинику, так что я заплатил за свою ложь двумя часами непрерывного ужаса. И опять-таки он взял мою сторону на педсовете, когда мне грозило исключение из школы за плохую дисциплину. "Как вы смеете! Вы, носящий форму нашей армии!" -- "Флота, мадам, -- сказал отец. -- И я защищаю его потому, что я его отец. В этом нет ничего удивительного. Даже звери защищают своих детенышей. Об этом сказано у Брема". -- "Брем? Брем? Я... я сообщу об этом в парторганизацию вашей части". Что она, разумеется, и сделала.
36
"В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно новое. Хотя бы носки" -- это голос матери. "Всегда поешь, прежде чем иметь дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе уверенности" (говорит отец). "Если ты уже вышел из дому и должен вернуться, потому что что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе тебя ждет неудача" (опять он). "Никогда не думай, сколько теряешь. Думай, сколько можешь приобрести" (это он). "Не выходи на прогулку, не захватив куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
Я слышу эти увещевания и наставления, но они -- фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с пастернаковским: "Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви"? На каком количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
37
Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем фотографии с их невыносимым смехом, но и они тоже разрозненны. Время от времени я начинаю подозревать свой ум в попытке создать совокупный обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, -- в попытке заставить меня на этом успокоиться. Полагаю, что мог бы; и полностью осознаю, сколь абсурден мотив моего сопротивления: отсутствие непрерывности у этих фрагментов. Не следует ждать столь много от памяти; не следует надеяться, что на пленке, отснятой в темноте, проявятся новые образы. Нет, конечно. И все же можно упрекать пленку, отснятую при свете жизни, за недостающие кадры.
38
По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо. По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон, вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений. Нормальный человек не помнит, чтб он ел на завтрак. Вещам рутинного, повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело -- любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, -- приписать это экономии места.
И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие. Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь, говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
39
И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему, обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим, несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь потворствовать их торжеству.
Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих повторений, нежели Высший Разум -- свои. Мои, во всяком случае, изрядно засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно это заставляет меня продолжать.
40
Тем временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились у моего крыльца и расхаживают там по старой дровяной поленнице. Они черны как сажа, и, хотя я стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они несколько отличаются друг от друга размерами. Одна поменьше другой, вроде того как мать приходилась отцу по плечо; их клювы, однако, в точности одинаковы. Я не орнитолог, но полагаю, что вороны живут долго, во всяком случае во'роны. И хотя я не в состоянии определить их возраст, они мне кажутся старой супружеской четой. На прогулке. У меня не хватает духу прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется, также припоминаю, что вороны не перелетные птицы. Если у истоков мифологии стоят страх и одиночество, то я еще как одинок. И представляю, сколь многое будет мне еще напоминать о родителях впредь. И то сказать, когда такие гости, при чем тут хорошая память?
41
Признак ее неполноценности -- в способности удерживать случайные предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню, поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнуть в эвфемизму.
42
Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания: продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика, ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании: потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах -- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество и обстановка -- утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память. Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет -- войска оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война замедленного действия.
43
Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись, напротив, не волновала, в искусстве привлекало все "классическое", решение кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия озадачивали и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но поддерживали меня насколько могли потому, что я был их ребенком. Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно таким же. Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.
Полагаю, она не одобрила бы и того, что я здесь пишу, тоже. И конечно, не одобрил бы этого отец. Он был гордым человеком. Когда что-либо постыдное или отвратительное подбиралось к нему, его лицо принимало кислое и в то же время вызывающее выражение. Словно он говорил "испытай меня" чему-то, о чем уже знал, что оно сильнее его. "Чего еще можно ждать от этой сволочи" -была его присказка в таких случаях, присказка, с которой он покорялся судьбе.
То не было некой разновидностью стоицизма. Не оставалось места для какой-либо позы или философии, даже самой непритязательной, в реальности того времени, способной скомпрометировать любые убеждения или принципы требованием во всем подчиниться сумме их противоположностей. (Лишь не вернувшиеся из лагерей могли бы претендовать на бескомпромиссность; те, что вернулись, оказались податливы не меньше остальных.) И все-таки цинизмом это не было тоже. Скорее -- попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз. Вот почему о слезах не могло быть и речи.
25
Мужчины того поколения всегда выбирали или -- или. Своим детям, гораздо более преуспевшим в сделках с собственной совестью (временами на выгодных условиях), эти люди часто казались простаками. Как я уже говорил, они не очень-то прислушивались к себе. Мы, их дети, росли, точнее, растили себя сами, веря в запутанность мира, в значимость оттенков, обертонов, неуловимых тонкостей, в психологические аспекты всего на свете. Теперь, достигнув возраста, который уравнивает нас с ними, нагуляв ту же физическую массу и нося одежду их размера, мы видим, что вся штука сводится именно к принципу или -- или, к да -- нет. Нам потребовалась почти вся жизнь для того, чтобы усвоить то, что им, казалось, было известно с самого начала: что мир весьма дикое место и не заслуживает лучшего отношения. Что "да" и "нет" очень неплохо объемлют, безо всякого остатка, все те сложности, которые мы обнаруживали и выстраивали с таким вкусом и за которые едва не поплатились силой воли.
26
Ищи они эпиграф к своему существованию, таковым могли бы стать строки Ахматовой из "Северных элегий":
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,
Мимо другого потекла она,
И я своих не знаю берегов.
Они почти не рассказывали мне о детстве, о своих семьях, о родителях или дедах. Знаю только, что один из моих дедов (по материнской линии) был торговым агентом компании "Зингер" в прибалтийских провинциях империи (Латвии, Литве, Польше) и что другой (с отцовской стороны) владел типографией в Петербурге. Эта неразговорчивость, не связанная со склерозом, была вызвана необходимостью скрывать классовое происхождение в ту суровую эпоху, дабы уцелеть. Неутомимый рассказчик, коим слыл отец, пускаясь в воспоминания о своих гимназических проделках, бывал без промедления одернут предупредительным выстрелом серых глаз матери. В свою очередь она не моргнув глазом оставляла без внимания случайную французскую фразу, расслышанную на улице или оброненную кем-нибудь из моих друзей, хотя однажды я застал ее за чтением французского издания моих сочинений. Мы посмотрели друг на друга; потом она молча поставила книгу обратно на полку и покинула мой Lebensraum.
Повернутая река, бегущая к чужеродному искусственному устью. Можно ли ее исчезновение в этом устье приписать естественной причине? И если можно, то как быть с ее течением? Как быть с человеческими возможностями, обузданными и направленными не в то русло? Кто отчитается за это отклонение? И есть ли с кого спросить? Задавая эти вопросы, я не теряю из виду тот факт, что ограниченная и пущенная не в то русло жизнь может дать начало новой, например моей, которая, если бы не именно эта продиктованность выбора, и не имела бы места, и никаких вопросов бы не возникло. Нет, мне известно о законе вероятности. Я бы не хотел, чтобы мои родители разминулись. Возникают подобные вопросы именно потому, что я -- рукав этой повернутой, отклонившейся реки. В конце концов, полагаю, что я разговариваю сам с собой.
Так когда же и где, спрашиваю себя, переход от свободы к рабству обретает статус неизбежности? Когда он делается приемлемым, в особенности для невинного обывателя? Для какого возраста наиболее безболезненна подмена свободного состояния? В каком возрасте эти перемены запечатлеваются в памяти слабее всего? В двадцать лет? В пятнадцать? В десять? В пять? В утробе матери? Риторические это вопросы, не так ли? Не совсем так. Революционеру или завоевателю по крайней мере следует знать правильный ответ. Чингисхан, к примеру, его знал. Просто убивал всякого, чья голова возвышалась над ступицей тележного колеса. Стало быть, в пять. Но 25 октября 1917 года отцу исполнилось уже четырнадцать, матери -- двенадцать лет. Она уже немного знала французский, он -- латынь. Вот отчего я задаю эти вопросы. Вот почему я разговариваю сам с собой.
27
Летними вечерами три наших высоких окна были открыты, и ветерок с реки пытался обрести образ предмета под тюлевой занавеской. Река находилась недалеко, всего в десяти минутах ходьбы от дома. Все было под рукой: Летний сад, Эрмитаж, Марсово поле. И тем не менее, даже будучи моложе, родители нечасто отправлялись на прогулку вдвоем или поодиночке. В конце дня, проведенного на ногах, отец вовсе не испытывал охоты снова тащиться на улицу. Что касается матери, то стояние в очередях после восьмичасового рабочего дня приводило к тому же результату, и вдобавок домашних дел было невпроворот. Если они отваживались выбираться из дому, то главным образом для родственных встреч (дней рождения, годовщин свадьбы) или для походов в кино, очень редко -- в театр.
Живя рядом с ними, я не замечал их старения. Теперь, когда моя память снует меж минувших десятилетий, я вижу, как мать наблюдает с балкона за шаркающей внизу фигуркой мужа, бормоча себе под нос: "Настоящий старичок, ей-богу. Настоящий законченный старичок". И я слышу отцовское: "Ты просто хочешь загнать меня в могилу", завершавшее их ссоры в шестидесятые годы вместо хлопанья дверью и шума его удалявшихся шагов десятилетием раньше. И, бреясь, я вижу его серебристо-серую щетину на своем подбородке.
Если мой ум тяготеет нынче к их старческому облику, это связано, по-видимому, со способностью памяти удерживать последние впечатления лучше прежних. (Добавьте к этому наше пристрастие к линейной логике, к эволюционному принципу -- и изобретение фотографии неизбежно.) Но я думаю, что мое собственное продвижение по пути к старости тоже играет здесь не последнюю роль: редко случается грезить даже о своей юности, о своем, скажем, двенадцатилетнем возрасте. Если есть у меня представление о будущем, оно создано по их подобию. Для меня они как "Здесь был Ося", нацарапанное на послезавтрашнем дне по крайней мере зрительно.
28
Подобно большинству мужчин, я скорее отмечен сходством с отцом, нежели с матерью. Тем не менее ребенком я проводил с ней больше времени: отчасти из-за войны, отчасти из-за кочевой жизни, которую отцу затем приходилось вести. Четырехлетнего, она научила меня читать; подавляющая часть моих жестов, интонаций и ужимок, полагаю, от нее. А также некоторые из привычек, в том числе курение.
По русским меркам она не казалась маленькой -- рост метр шестьдесят; белолица, полновата. У нее были светлые волосы цвета речной воды, которые всю жизнь она коротко стригла, и серые глаза. Ей особенно нравилось, что я унаследовал ее прямой, почти римский нос, а не загнутый величественный отцовский клюв, который она находила совершенно обворожительным. "Ах, этот клюв! -- начинала она, тщательно разделяя речь паузами. -- Такие клювы, -пауза, -- продаются на небесах, -- пауза, -- шесть рублей за штуку". Хотя и напоминавший один из профилей Сфорцы у Пьеро делла Франчески, клюв был недвусмысленно еврейский, и она имела причины радоваться, что мне он не достался.
Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом. В некотором смысле это было милостью судьбы: у нее не возникало проблем с устройством на работу. Зато она и работала всю сознательную жизнь. По-видимому, не сумев замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она вынуждена была отказаться от всякой надежды на высшее образование и прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем или бухгалтером. Война принесла перемены: она стала переводчиком в лагере для немецких военнопленных, получив звание младшего лейтенанта в войсках МВД. После капитуляции Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого министерства. Не сгорая от желания вступить в партию, она отказалась и вернулась к сметам и счетам. "Не хочу приветствовать мужа первой, -- сказала она начальству, -- и превращать гардероб в арсенал".
29
Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена, употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса -- мои изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки, вызывала довольно долго ее сопротивление. "Не смейте называть меня так! -восклицала она сердито. -- И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!"
Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению. "Мясо" было одним из таких слов, и к моим пятнадцати годам в нашей семье стояло сплошное мяуканье. Отец оказался этому весьма подвержен, и мы стали величать и обходиться друг с другом как "большой кот" и "маленький кот". "Мяу", "мур-мяу" или "мур-мур-мяу" покрывали существенную часть нашего эмоционального спектра: одобрение, сомнение, безразличие, резиньяцию, доверие. Постепенно мать стала пользоваться ими тоже, но главным образом дабы обозначить свою к этому непричастность.
Имя Киса все-таки к ней пристало, в особенности когда она совсем состарилась. Круглая, завернутая в две коричневые шали, с бесконечно добрым, мягким лицом, она выглядела вполне плюшевой и как бы самодостаточной. Казалось, она вот-вот замурлычет. Вместо этого она говорила отцу: "Саша, заплатил ли ты в этом месяце за электричество" Или, ни к кому не обращаясь: "На следующей неделе наша очередь убирать квартиру". И это значило мытье и натирку полов в коридорах и на кухне, а также уборку в ванной и в сортире. Ни к кому не обращалась она потому, что знала: именно ей придется это проделать.
30
Как справлялись они со всеми этими уборками, чистками, особенно в последние двенадцать лет, -- боюсь подумать. Мой отъезд, конечно, избавлял от одного лишнего рта, и они могли позволить себе изредка кого-то нанять. И все же, зная их бюджет (две скудные пенсии) и характер матери, сомневаюсь в этом. Кроме того, в коммуналках такое редко практикуется: естественный садизм соседей так или иначе требует удовлетворения. Родственнику это возможно, было бы позволено, но не наемной руке.
Хотя я и стал крезом с моей университетской зарплатой, они и слышать не хотели об обмене долларов на рубли. Официальный курс обмена считали надувательством; были слишком щепетильны и напуганы, чтоб иметь что-либо общее с черным рынком. Последняя причина оказалась, по-видимому, решающей: они помнили, как их пенсии были аннулированы в 1964-м, когда я получил свой пятилетний срок, и им пришлось снова искать работу. Итак, все свелось главным образом к одежде и книгам по искусству, поскольку было известно, что последние высоко котировались у библиофилов. Они получали удовольствие от одежды, особенно отец, который был не прочь ею щегольнуть. Книги, впрочем, они тоже оставляли себе. Чтобы рассматривать их после мытья коммунального пола в семидесятипятилетнем возрасте.
31
Их читательские вкусы были довольно пестрыми, притом что мать предпочитала русскую классику. Ни она, ни отец не имели твердых мнений о литературе, музыке, изобразительном искусстве, хотя в молодости были даже знакомы кое с кем из ленинградских писателей, композиторов, художников (с Зощенко, Заболоцким, Шостаковичем, Петровым-Водкиным). Они оставались просто читателями, так сказать, читателями перед сном, и аккуратно обновляли библиотечный абонемент. Возвращаясь с работы, мать неизменно приносила в сетке с картошкой или капустой библиотечную книгу, обернутую в газету, чтобы та не испачкалась.
Это она посоветовала мне, когда я шестнадцатилетним подростком работал на заводе, записаться в городскую библиотеку; и не думаю, что она при этом имела в виду только помешать мне болтаться вечерами по улицам. С другой стороны, насколько я помню, она хотела, чтобы я стал художником. Как бы то ни было, залы и коридоры того бывшего госпиталя на правом берегу Фонтанки стояли у истока моих невзгод, и я помню первую книгу, спрошенную мною там по совету матери. То был "Гулистан" ("Сад роз") персидского поэта Саади. Матери, как выяснилось, нравилась персидская поэзия. Следующей вещью взятой мной самостоятельно было "Заведение Телье" Мопассана.
32
Что роднит память с искусством, так это способность к отбору, вкус к детали. Лестное для искусства (особенно для прозы), для памяти это наблюдение должно показаться оскорбительным. Оскорбление однако, вполне заслужено. Память содержит именно детали, а не полную картину сценки, если угодно, но не весь спектакль. Убеждение, что мы каким-то образом можем вспомнить все сразу, оптом, такое убеждение, позволяющее нам как виду продолжать существование, беспочвенно. Более всего память похожа на библиотеку в алфавитном беспорядке и без чьих-либо собраний сочинений.
33
Подобно тому как у других отмечают рост детей карандашными метками на кухонной стене, отец ежегодно в мой день рождения выводил меня на балкон и там фотографировал. Фоном служила мощенная булыжником средних размеров площадь с собором Преображенского полка ее императорского величества. В военные годы в ее подземелье размещалось одно из бомбоубежищ, и мать держала меня там во время воздушных налетов в большом ящике для поминальных записок. Это то немногое, чем я обязан православию, и тоже связано с памятью.
Собор, творение классицизма высотой с шестиэтажное здание, был щедро окаймлен садиком с дубами, липами и кленами -- моей детской площадкой для игр, и я помню, как мать заходит туда за мной (она тянет, я упираюсь и кричу: аллегория разнонаправленных устремлений) и тащит домой делать уроки. С той же ясностью я вижу ее, своего деда, отца на одной из узких дорожек этого садика, пытающихся научить меня кататься на двухколесном велосипеде (аллегория общей цели или движения). Внутри на дальней восточной стене собора находилась за толстым стеклом большая тусклая икона "Преображение Господне": Христос, парящий в воздухе над горсткой тел, простертых в изумлении. Никто не мог объяснить мне смысла этого видения, -- даже теперь я не уверен, что осознал его полностью. На иконе клубились облака, и я их как-то связывал с местным климатом.
34
Садик был обнесен черной чугунной оградой, поддерживаемой расставленными на равном расстоянии стволами пушек с перевернутыми вниз жерлами -- трофеями преображенцев, захваченными у англичан в крымскую кампанию. Дополняя декор ограды, пушечные стволы (по три в каждой связке на гранитных блоках) были соединены тяжелыми чугунными цепями, на которых самозабвенно раскачивались дети, наслаждаясь как опасностью свалиться на колючий кустарник внизу, так и скрежетом. Стоит ли говорить, что это было строго запрещено, и церковный сторож постоянно прогонял нас. Надо ли объяснять, что ограда казалась гораздо интереснее, чем внутренность собора с его запахом ладана и куда более статичной деятельностью. "Видишь их? -спрашивает отец, указывая на тяжелые звенья цепи. -- Что они напоминают тебе?" Я второклассник, и я говорю: "Они похожи на восьмерки". -"Правильно, -- говорит он. -- А ты знаешь, символом чего является восьмерка?" -- "Змеи?" -- "Почти. Это символ бесконечности". -- "Что это -бесконечность?" -- "Об этом спроси лучше там", -- говорит отец с усмешкой, пальцем показывая на собор.
35
И он же, наткнувшись на меня на улице средь бела дня, когда я прогуливал школу, потребовал объяснения и, услышав, что я страдаю от жуткой зубной боли, поволок меня прямо в стоматологическую поликлинику, так что я заплатил за свою ложь двумя часами непрерывного ужаса. И опять-таки он взял мою сторону на педсовете, когда мне грозило исключение из школы за плохую дисциплину. "Как вы смеете! Вы, носящий форму нашей армии!" -- "Флота, мадам, -- сказал отец. -- И я защищаю его потому, что я его отец. В этом нет ничего удивительного. Даже звери защищают своих детенышей. Об этом сказано у Брема". -- "Брем? Брем? Я... я сообщу об этом в парторганизацию вашей части". Что она, разумеется, и сделала.
36
"В день рождения и на Новый год следует надеть что-нибудь совершенно новое. Хотя бы носки" -- это голос матери. "Всегда поешь, прежде чем иметь дело с кем-нибудь вышестоящим, начальником или офицером. Это придаст тебе уверенности" (говорит отец). "Если ты уже вышел из дому и должен вернуться, потому что что-то забыл, посмотри в зеркало, прежде чем снова выйти. Иначе тебя ждет неудача" (опять он). "Никогда не думай, сколько теряешь. Думай, сколько можешь приобрести" (это он). "Не выходи на прогулку, не захватив куртку". "Хорошо, что ты рыжий, что бы там ни говорили" (это она).
Я слышу эти увещевания и наставления, но они -- фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с пастернаковским: "Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви"? На каком количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
37
Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем фотографии с их невыносимым смехом, но и они тоже разрозненны. Время от времени я начинаю подозревать свой ум в попытке создать совокупный обобщенный образ родителей: знак, формулу, узнаваемый набросок, -- в попытке заставить меня на этом успокоиться. Полагаю, что мог бы; и полностью осознаю, сколь абсурден мотив моего сопротивления: отсутствие непрерывности у этих фрагментов. Не следует ждать столь много от памяти; не следует надеяться, что на пленке, отснятой в темноте, проявятся новые образы. Нет, конечно. И все же можно упрекать пленку, отснятую при свете жизни, за недостающие кадры.
38
По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо. По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон, вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений. Нормальный человек не помнит, чтб он ел на завтрак. Вещам рутинного, повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело -- любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, -- приписать это экономии места.
И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие. Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь, говорит пословица. Иначе -- чем длиннее будущее, тем короче память. Это один из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
39
И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему, обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим, несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь потворствовать их торжеству.
Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих повторений, нежели Высший Разум -- свои. Мои, во всяком случае, изрядно засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно это заставляет меня продолжать.
40
Тем временем две вороны становятся все наглей. Сейчас они приземлились у моего крыльца и расхаживают там по старой дровяной поленнице. Они черны как сажа, и, хотя я стараюсь к ним не присматриваться, я приметил, что они несколько отличаются друг от друга размерами. Одна поменьше другой, вроде того как мать приходилась отцу по плечо; их клювы, однако, в точности одинаковы. Я не орнитолог, но полагаю, что вороны живут долго, во всяком случае во'роны. И хотя я не в состоянии определить их возраст, они мне кажутся старой супружеской четой. На прогулке. У меня не хватает духу прогнать их прочь, и я не умею хоть как-то наладить с ними общение. Кажется, также припоминаю, что вороны не перелетные птицы. Если у истоков мифологии стоят страх и одиночество, то я еще как одинок. И представляю, сколь многое будет мне еще напоминать о родителях впредь. И то сказать, когда такие гости, при чем тут хорошая память?
41
Признак ее неполноценности -- в способности удерживать случайные предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню, поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
"Как Мася?" -- спросил я. "Знаешь, Маси больше нет, вот так", -- сказал он. "Вот так" оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнуть в эвфемизму.
42
Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания: продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика, ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании: потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах -- их черты. Остальное -- их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество и обстановка -- утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память. Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет -- войска оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война замедленного действия.
43
Им нравились оперные арии, тенора, кинозвезды их молодости; живопись, напротив, не волновала, в искусстве привлекало все "классическое", решение кроссвордов доставляло удовольствие, а мои литературные занятия озадачивали и огорчали. Думали, что я заблуждаюсь, моя судьба внушала им тревогу, но поддерживали меня насколько могли потому, что я был их ребенком. Впоследствии, когда мне удалось кое-что напечатать там и сям, они были польщены и временами даже гордились мной, но я знаю, что, окажись я обыкновенным графоманом и неудачником, их отношение ко мне было бы точно таким же. Они любили меня больше, чем себя, и скорее всего не поняли бы вовсе моего чувства вины перед ними. Главное -- это хлеб на столе, опрятная одежда и хорошее здоровье. То были их синонимы любви, и они были лучше моих.