Страница:
Но даже украшенная восклицательным знаком, способность не гарантирует возникновения шедевра всякий раз, когда ее применяют. Все мы знаем множество исключительно одаренных художников и ученых, которые производят незначительное. Бесплодные периоды, писательский ступор, пора молчания -спутники практически всех известных гениев, да и менее замечательные светочи сетуют на то же самое. Часто галерея нанимает художника или научное учреждение -- ученого только для того, чтобы узнать, сколь незначительным может быть результат.
Другими словами, способность не сводится ни к мастерству, ни к энергии индивидуума, ни тем более к благоприятности обстоятельств, финансовым затруднениям или среде. Если бы дело обстояло иначе, у нас в наличии было бы гораздо больше шедевров, нежели мы имеем сейчас. Короче, соотношение людей, занятых на протяжении только этого столетия в науке и искусстве, и сколь-нибудь заметных результатов таково, что есть искушение приравнять способность к случайности.
Похоже, случайность прочно обосновалась в обеих частях вебстеровского определения творческих способностей. Настолько прочно, что мне приходит в голову, что, возможно, термин "творческие способности" обозначает не столько качество человеческой деятельности, сколько свойство материала, к которому эта деятельность время от времени прилагается; и возможно, уродство термина в конечном счете оправданно, поскольку он свидетельствует о податливости и уступчивости неодушевленной материи. Возможно, Тот, кто имел дело с этой материей вначале, не зря назывался Творцом. Отсюда творческие способности.
Возможно, определение Вебстера нуждается в уточнении. "Способность творить", заключающая в себе точно не названное сопротивление, возможно, должна сопровождаться отрезвляющим "...войну против случайности". Конечно, уместен вопрос, что первично: материал или его создатель? Отбросив ложную скромность, на нашем конце галактики ответ очевиден и звучит высокомерно. Другой, и гораздо лучший вопрос -- о чьей случайности мы здесь говорим: создателя или материала?
Ни гордыня, ни смирение не слишком тут помогут. Возможно, пытаясь ответить на этот вопрос, мы должны полностью отказаться от качественных оценок. Но у нас всегда было искушение сделать именно это. Так что давайте воспользуемся случаем: не столько ради научного исследования, сколько ради репутации Вебстера.
Но боюсь, что нам требуется примечание.
II
Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности линейна, то есть автобиографична. То же самое относится к их представлению о случайности, поскольку случайность не беспричинна; она всего лишь момент вмешательства другой системы причинности -- каким бы затейливым ни был ее рисунок -- в нашу собственную. Само существование этого термина, не говоря уже о разнообразии сопровождающих его эпитетов (к примеру, "слепой"), показывает, что наши представления и о порядке и о случае, в сущности, антропоморфны.
Хорошо, если бы область человеческих исследований была ограничена животным царством. Однако это явно не так; она много шире, и к тому же человеческое существо настаивает на познании истины. Понятие истины также антропоморфно и предполагает со стороны предмета исследования -- то есть мира -- утаивание, если не открытый обман.
Отсюда разнообразие научных дисциплин, тщательным образом исследующих вселенную, энергичность которых -- особенно их языка -- можно уподобить пытке. Во всяком случае, если истина о вещах не была добыта до сих пор, мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конечно, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы не принимаем из-за его колоссальных последствий для нашей этики.
Этика -- или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология -- в качестве движителя науки? Возможно; в любом случае, к чему действительно сводится человеческое исследование -- это к вопрошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом процессе, все больше и больше напоминают саму материю.
В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами. Это, конечно, пришлось бы по вкусу бесстрастному ученому, отстаивающему объективность. Увы, это вряд ли произойдет, поскольку неодушевленное, по-видимому, не выказывает никакого интереса к одушевленному: мир не интересуется своими человеками. Если, конечно, мы не приписываем миру божественное происхождение, которое вот уже несколько тысячелетий не можем доказать.
Если истина о вещах действительно существует, тогда, учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир, эта истина обязана быть нечеловеческой. Она обязана уничтожить наши представления о причинности, ложны они или нет, равно как и о случайности. То же самое относится к нашим догадкам относительно происхождения мира, будь оно божественным, молекулярным или и тем и другим: жизнеспособность понятия зависит от жизнеспособности его носителей.
То есть наше исследование -- в сущности, чрезвычайно солипсистское занятие. Ибо единственная возможность для одушевленного поменяться местами с неодушевленным -- это физический конец первого: когда человек, так сказать, присоединяется к веществу.
Однако эту проблему можно несколько расширить, вообразив, что не одушевленное изучает неодушевленное, а наоборот. Это отдает метафизикой, и довольно сильно. Конечно, науку или религию на таком фундаменте построить трудно. Однако возможность эту не следует исключать хотя бы потому, что этот вариант позволяет уцелеть нашему представлению о причинности. Тем более представлению о случайности.
Какой интерес представляет конечное для бесконечного? Увидеть, как последнее видоизменяет свою этику? Но этика, как таковая, содержит свою противоположность. Испытывать человеческую эсхатологию и дальше? Но результаты будут вполне предсказуемы. Зачем бы бесконечному присматривать за конечным?
Возможно, из-за ностальгии бесконечного по своему собственному конечному прошлому, если оно когда-либо у него было? Чтобы увидеть, как бедное старое конечное все еще сопротивляется сильно превосходящим силам противника? Как близко конечное со всеми его микроскопами, телескопами, куполами церквей и обсерваторий может подойти к пониманию огромности этих сил?
И какова была бы реакция бесконечного, если бы конечное оказалось способным раскрыть его тайны? Что могло бы предпринять бесконечное, учитывая, что его репертуар ограничен выбором между наказанием и помилованием? И поскольку милость есть нечто менее нам знакомое, какую форму она могла бы принять?
Если это, скажем, некий вариант вечной жизни, рай, утопия, где ничто никогда не кончается, как следует быть с теми, к примеру, кто никогда туда не попадет? И если бы мы могли воскресить их, что бы произошло с нашим представлением о причинности, не говоря уже о случайности? Или возможность воскресить их, возможность для живых встретиться с мертвыми и есть то, что составляет случайность? И не синонимична ли возможность конечного стать бесконечным превращению одушевленного в неодушевленное? И повышение ли это?
А может быть, неодушевленное кажется таковым только на взгляд конечного? И если действительно не существует различия, кроме нескольких до сих пор не раскрытых тайн, то, когда они будут раскрыты, где все мы будем обретаться? Смогли бы мы переходить из бесконечного в конечное и обратно, если б у нас был выбор? Каковы были бы средства передвижения между этими двумя бытованиями? Может быть, инъекция? И когда мы утратим различие между конечным и бесконечным, не все ли нам будет равно, где мы? Не станет ли это по меньшей мере концом науки, не говоря уже о религии?
"Вы подпали под влияние Витгенштейна?" -- спрашивает читатель.
Признание солипсистской природы человеческого исследования не должно, конечно, привести к запретительному закону, ограничивающему область этого исследования. Он не будет действовать: ни один закон, зиждущийся на признании человеческих недостатков, не работает. Более того, каждый законодатель, особенно непризнанный, должен, в свою очередь, постояно сознавать столь же солипсистскую природу самого закона, который он пытается протолкнуть.
Тем не менее было бы благоразумно и плодотворно признать, что все наши соображения о внешнем мире, включая идеи о его происхождении, -- всего лишь отражение или, лучше, выражение нашего физического "я".
Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным. Признание в конечном счете есть отождествление реальности внутри нас с внешней реальностью: допуск последней в первую. Однако, чтобы быть допущенным во внутреннюю святая святых (скажем, разум), гость должен обладать по крайней мере некоторыми структурными характеристиками, сходными с характеристиками хозяина.
Именно это, конечно, объясняет значительный успех всевозможных микрокосмических исследований, поскольку все эти клетки и частицы приятно вторят нашему самоуважению. Однако отбросим ложную скромность: когда благодарный гость в конце концов платит взаимностью, приглашая своего любезного хозяина к себе, последний часто чувствует себя вполне уютно в этих теоретически чуждых краях, а иногда даже извлекает пользу от пребывания в деревне прикладных наук, выходя оттуда то с банкой пенициллина, то с баком одолевающего гравитацию топлива.
Другими словами, чтобы признать что бы то ни было, вы должны иметь что-то, с помощью чего вы можете это признать, что-то, что осуществляет признание. Орудие, которое, как мы полагаем, производит всю эту штуку с признанием от нашего имени, -- наш мозг. Однако мозг -- не автономная единица: он действует только совместно с остальной частью нашей физиологической системы. Более того, мы вполне сознаем способность нашего мозга не только усваивать понятия относительно внешнего мира, но и генерировать их; мы также сознаем относительную зависимость этой способности от, скажем, наших моторных или метаболических функций.
Этого достаточно, чтобы заподозрить определенное соответствие между исследователем и предметом исследования, а подозрение часто рождает истину. Этого в любом случае достаточно, чтобы навести на мысль о заметном сходстве между предметом открытия и собственным клеточным составом открывателя. Последнее, конечно, не лишено оснований хотя бы потому, что мы плоть от плоти этого мира, по крайней мере согласно допущению нашей же эволюционной теории.
Тогда неудивительно, что мы способны открыть или понять некоторые истины об этом мире. Настолько неудивительно, что "открытие" кажется просто неправильным употреблением слова, равно как и "признание", "допущение", "идентификация" и т. д.
Приходит в голову, что то, что мы обычно объявляем открытием, -- всего лишь проекция того, что у нас внутри, на внешний мир. Что физическая реальность мира, или природы, или как его там назвать, -- всего лишь экран или, если вам нравится, стенка -- с нашими собственными структурными императивами и неправильностями, написанными крупно или мелко на них. Что внешний мир -- школьная доска или резонатор для наших идей и представлений о нашей собственной, в большой степени непостижимой ткани.
Что в конечном счете человеческое существо не столько получает знания снаружи, сколько выделяет их изнутри. Что человеческое исследование -система замкнутой цепи, в которую не могут вторгнуться ни какое-либо Высшее Существо, ни иная разумная система. Если б они могли, они не были б так желанны, хотя бы потому, что Оно или она стали бы одним из нас, а нас и так хватает.
Им лучше оставаться в области вероятного, в сфере случайного. Кроме того, как сказал один из них: "Царство Мое не от мира сего". Сколь скандальна ни была бы репутация вероятности, она не забросит ни одного из них к нам, потому что вероятность не самоубийца. Обитая в наших умах, за отсутствием лучших мест, она, безусловно, не станет стремиться разрушить свое единственное обиталище. И если мы действительно являемся аудиторией для бесконечности, вероятность, несомненно, сделает все возможное, чтобы представить бесконечность в виде нравственной перспективы, особенно в расчете на то, что в конце концов мы в нее войдем.
С этой целью она даже может преподнести мессию, поскольку, когда мы предоставлены сами себе, нам туго приходится с этикой даже нашего, явно ограниченного существования. По прихоти случая мессия этот может принять любое обличье, и не обязательно человеческое. Он может, к примеру, явиться в виде некоей научной идеи, в форме некоего микробиологического открытия, основывающего спасение индивидуума на универсальной цепной реакции, которая потребовала бы сохранности всех для достижения вечности одним и наоборот.
Бывали и более странные вещи. В любом случае, что бы ни делало жизнь сохранней или придавало ей надежду на продление, этому следует приписать сверхъестественное происхождение, поскольку природа недружелюбна и не вселяет надежд. С другой стороны, если выбирать между наукой и верой, то мы в выигрыше с наукой, поскольку верования оказались слишком разобщающими.
Я хочу сказать, что новый мессия, если он действительно придет, вероятно, будет знать несколько больше о ядерной физике или микробиологии -и особенно о вирусологии, -- чем мы сегодня. Это знание, конечно, будет полезней для нас здесь, нежели в вечной жизни, но в данный момент мы могли бы довольствоваться меньшим.
В сущности, это могло бы стать хорошей проверкой для вероятности или -уже -- для случайности, поскольку линейная система причин и следствий ведет нас прямо к вымиранию. Давайте посмотрим, действительно ли случайность -независимое понятие. Давайте посмотрим, является ли оно чем-то большим, чем просто встречей с кинозвездой в захолустном баре или выигрышем в лотерею. Конечно, это зависит от суммы выигрыша: большой выигрыш иногда подобен личному спасению.
"Вы под влиянием Витгенштейна", -- упорствует читатель.
"Нет, не Витгенштейна, -- отвечаю я. -- Всего лишь Франкенштейна".
Конец примечания.
III
Итак, если мы часть природного мира (как подсказывает наш клеточный состав), если одушевленное есть один из видов неодушевленного, тогда случайность, присущая создателю, присуща и веществу. Возможно, вебстеровское "способность творить" -- не более (или не менее) чем попытка вещества выразить себя. Поскольку создатель (а с ним и весь человеческий вид) есть бесконечно малая крупица вещества, попытки последнего выразить себя должны быть малочисленны и редки. Их редкость пропорциональна наличию адекватных глашатаев, чья адекватность, то есть готовность воспринять нечеловеческую истину, известна в нашем языке под именем гения. Их редкость, таким образом, -- мать случайности.
Я полагаю, что материя начинает выражать себя через человеческую науку или искусство, по-видимому, только под некоторым нажимом. Это может звучать как антропоморфная фантазия, но наш клеточный состав дает нам право на такое допущение. Усталость материи, ее износ или перенасыщенность временем среди массы других более или менее постижимых процессов являются тем, что резче выявляет случайность и что регистрируется лабораторными приборами или не менее чутким пером лирического поэта. В обоих случаях вы получаете, что называется, эффект расходящихся волн.
В этом смысле способность создавать -- пассивная способность: реакция песчинки на горизонт. Ибо именно ощущением открытого горизонта действует на нас произведение искусства или научное открытие, да? Все, что на это не тянет, можно рассматривать не как уникальное, а как знакомое. Способность создавать, другими словами, зависит от горизонта, а не от нашей решимости, честолюбия или подготовки. Поэтому анализировать эту способность исходя только из себя -- ошибочно и не слишком плодотворно.
"Творческие способности" -- это то, что огромный берег замечает, когда песчинка уносится океаном. Если это звучит слишком трагично или слишком пышно для вас, то, значит, вы просто далеко в дюнах. Представление об удаче или везении художника или ученого отражает, по существу, его близость к воде или, если угодно, к материи.
В принципе, к ней можно приблизиться усилием воли, хотя на деле это случается почти всегда непреднамеренно. Никакое количество исследований или поглощенных кофеина, калорий, алкоголя или табака не может поместить эту песчинку достаточно близко к волнам. Все это зависит от самих волн, то есть от собственного расписания материи, которое одно ответственно за размывание своего так называемого берега. Отсюда вся эта болтовня о божественном вмешательстве, научных прорывах и так далее. Чьих прорывах?
Если поэзия несколько удачливее в этом контексте, то лишь потому, что язык есть, так сказать, первая линия информации неодушевленного о себе, предоставленная одушевленному. Или, если несколько снять полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то бессознательно, перебирается в область чистой материи -- или, если угодно, чистого времени -- быстрее, чем это возможно при любом другом роде деятельности. Стихотворение -- и прежде всего стихотворение с повторяющимся рисунком строфы -- почти неизбежно развивает центробежную силу, чей все расширяющийся радиус выносит поэта далеко за его первоначальный пункт назначения.
Именно эта непредсказуемость места прибытия, так же как и, возможно, последующая благодарность, заставляет поэта рассматривать свою способность "создавать" как способность пассивную. Безбрежность того, что лежит впереди, исключает возможность любого другого отношения к своему регулярному или нерегулярному занятию; и, несомненно, исключает понятие творческих способностей. Не существует творческих способностей перед лицом того, что вселяет ужас.
январь 1995
* Перевод с английского Е. Касаткиной
-----------------
Памяти Стивена Спендера
I
Через двадцать три года диалог с иммиграционным служащим в аэропорту Хитроу предельно краток. "Деловая или увеселительная?"
"Как вы назовете похороны?"
Он пропускает меня, махнув рукой.
II
Двадцать три года назад его предшественник разбирался со мной около двух часов. В сущности, то была моя вина. Только что покинув Россию, я направлялся через Лондон в Соединенные Штаты с приглашением на поэтический фестиваль. Паспорт заменяла мне транзитная виза в огромном коричневом конверте, выданная американским консульством в Вене.
Кроме естественного беспокойства, ожидание было для меня крайне неприятным из-за Уистана Одена, с которым я прилетел из Вены в одном самолете. Пока таможенники изучали коричневый конверт, я видел, как он ходил взад-вперед за барьером в состоянии нарастающего раздражения и даже пытался заговаривать то с одним из них, то с другим, нарываясь на замечания. Он знал, что в Лондоне у меня никого нет, и не мог оставить меня одного. Я чувствовал себя ужасно хотя бы уже потому, что он был вдвое старше меня.
Когда, наконец, мы вышли в зал, нас встретила потрясающе красивая дама, высокая и, право же, с королевской осанкой. Она расцеловала Уистана и представилась: "Наташа. Надеюсь, вы не откажетесь у нас остановиться. Уистан тоже будет жить у нас". И когда я забормотал что-то, путаясь в грамматике, вмешался Оден: "Это жена Стивена Спендера. Говорите "да". Они приготовили вам комнату".
Затем мы ехали в машине. Наташа Спендер -- за рулем. Очевидно, они все обдумали, возможно, обсудили по телефону, -- несмотря на то, что я был для них чужим человеком: Уистан едва знал меня, а Спендеры еще того меньше. И все-таки... Лондонские предместья проносились за окном автомобиля, а я пытался читать вывески. Чаще других встречалась Bed and Breakfast ("постель и завтрак"). Я понимал отдельные слова, но, к своей выгоде, ввиду отсутствия глагола, не мог уловить их смысл.
III
Чуть позднее, вечером, когда втроем мы сидели за ужином, я старался объяснить Наташе (все время дивясь несоответствию ее прекрасных черт русскому имени, звучащему по-домашнему), что я не такой уж для них чужой. В России в моем распоряжении было несколько предметов из этого дома, привезенных мне Ахматовой из Англии, где она получила докторскую мантию в Оксфорде в 65-м году. То были две пластинки ("Дидона и Эней" Персела и Ричард Бёртон, читающий английских поэтов) и похожий на трехцветный флаг шарф какого-то колледжа. Их, как она сказала, передал для меня необыкновенно привлекательный английский поэт по имени Стивен Спендер.
"Да, -- подтвердила Наташа, -- она много говорила о вас. Вы были в тюрьме, и мы ужасно беспокоились, что вы замерзнете. Вот почему -- шарф".
Тут позвонили в дверь -- и она пошла открывать. Меж тем я говорил с Уистаном, правильнее сказать, слушал его, поскольку мое знание грамматики оставляло мне не много инициативы. Хотя я и перевел кое-что с английского (в основном, елизаветинцев, а также какие-то современные американские стихи и несколько пьес), мои разговорные навыки в то время были минимальны. Говорил я примерно так: "содрогание суши" вместо "землетрясение". Кроме того, речь Уистана из-за ее невероятной скорости и поистине трансатлантической оснастки требовала от меня значительного напряжения.
Когда я совсем потерял ее смысл, в комнату вошел долговязый, слегка сутулый седовласый господин с мягкой, словно извиняющейся улыбкой. Даже по своей гостиной он передвигался, скорее, с осторожностью новичка, чем с уверенностью хозяина. "Привет, Уистан", -- сказал он, и затем поздоровался со мной.
Не помню самих слов, но я был заворожен красотой их выговора. Казалось, будто все благородство, изящество, благовоспитанность и невозмутимость английской речи внезапно наполнили комнату. Словно зазвучали все струны инструмента. Для меня, с моим тогда нетренированным слухом, эффект был ошеломительным. Казалось, он был вызван сутулостью самого инструмента: вы чувствовали себя не слушателем музыки, а ее сообщником. Я посмотрел на присутствующих: никто не выразил удивления. Но сообщники никогда и не удивляются.
IV
Позднее, тем же вечером, Стивен Спендер, ибо это был он, отправился со мной в телестудию Би-Би-Си на выступление в прямом эфире для вечерних новостей. Двадцать три года назад появление в Лондоне кого-нибудь в моем положении еще считалось событием. Все вместе заняло два часа, включая поездку на такси туда и обратно. За эти два часа и в особенности в такси чары немного развеялись, поскольку говорили мы о практических вещах: о телеинтервью, о поэтическом фестивале, начинавшемся завтра, о моем пребывании в Англии. Вдруг разговор стал совсем простым: два человека обсуждали более или менее осязаемую материю. Я ощутил странное удобство в присутствии этого голубоглазого седого старика ростом под шесть футов, которого никогда дотоле не знал, и недоумевал, почему? Скорее всего, это чувство защищенности внушали мне его высокий рост и возраст, а также оксфордские манеры. А кроме того, в его мягкой неуверенности, граничившей с неловкостью и сопровождавшейся виноватой улыбкой, проступало что-то вроде понимания эфемерности и легкой абсурдности всего окружающего. Я сам не чужд этому чувству, поскольку оно -- производное не вашего телосложения или темперамента, но вашего призвания. Одни обнаруживают это понимание больше, другие меньше. Есть такие, что вообще неспособны его скрыть. Судя по всему, и он и я принадлежали к последней категории.
V
В этом я склонен усмотреть основную причину нашей труднообъяснимой двадцатитрехлетней дружбы. Были и другие; некоторые из них я здесь назову. И все-таки, прежде чем продолжить, должен сказать, что если все нижеследующее выглядит слишком уж похожим на мемуары с моим чрезмерным присутствием в них, то происходит это потому, что считаю невозможным, по крайней мере сейчас, говорить о Стивене Спендере в прошедшем времени. Не собираюсь затевать солипсические игры, отрицая очевидное, -- что его больше нет. Возможно, для меня это было бы не сложно, поскольку все эти двадцать три года мы виделись не часто и не более пяти дней подряд. Но то, что я думаю и делаю, переплелось в моем уме с жизнью и стихами его и Уистана Одена, так что в настоящее время воспоминания кажутся более уместными, чем попытка осознать свои чувства. Жить -- то же, что цитировать, и когда вы что-то выучили наизусть, это принадлежит вам не меньше, чем автору.
VI
Несколько последующих дней я находился под их кровом, Спендеры и Уистан нянчились со мной самым мелочным образом от завтрака до ужина и ночной пижамы. Однажды Уистан пытался научить меня пользоваться английскими телефонными автоматами и был встревожен моей тупостью. Стивен попробовал объяснить мне схему лондонского метрополитена, но кончилось тем, что Наташа повсюду возила меня в своем автомобиле. Мы обедали в Cafe' Royal, где некогда завязался их роман во время бомбардировок Лондона,-- они забегали сюда перекусить в перерывах между налетами, пока официанты убирали осколки оконных стекол. ("Немцы бомбили нас, а мы спрашивали себя, когда к ним присоединятся русские самолеты. В 1940-м мы ждали русских бомбардировщиков со дня на день".) Иногда мы обедали с Соней Оруэлл. ("1984" -- не роман, -объявлял Уистан, -- это исследование".) Еще был ужин в Гаррик-клубе с Сирилом Конноли, чью книгу "Враги обещания" я читал всего несколько лет назад, и Энгусом Уилсоном, о котором ничего не слышал. Первый, седой и расплывшийся, был похож на русского; второй, в розовой рубашке, напоминал тропическую птицу. Разговор был мне непонятен, и я довольствовался наблюдением.
Другими словами, способность не сводится ни к мастерству, ни к энергии индивидуума, ни тем более к благоприятности обстоятельств, финансовым затруднениям или среде. Если бы дело обстояло иначе, у нас в наличии было бы гораздо больше шедевров, нежели мы имеем сейчас. Короче, соотношение людей, занятых на протяжении только этого столетия в науке и искусстве, и сколь-нибудь заметных результатов таково, что есть искушение приравнять способность к случайности.
Похоже, случайность прочно обосновалась в обеих частях вебстеровского определения творческих способностей. Настолько прочно, что мне приходит в голову, что, возможно, термин "творческие способности" обозначает не столько качество человеческой деятельности, сколько свойство материала, к которому эта деятельность время от времени прилагается; и возможно, уродство термина в конечном счете оправданно, поскольку он свидетельствует о податливости и уступчивости неодушевленной материи. Возможно, Тот, кто имел дело с этой материей вначале, не зря назывался Творцом. Отсюда творческие способности.
Возможно, определение Вебстера нуждается в уточнении. "Способность творить", заключающая в себе точно не названное сопротивление, возможно, должна сопровождаться отрезвляющим "...войну против случайности". Конечно, уместен вопрос, что первично: материал или его создатель? Отбросив ложную скромность, на нашем конце галактики ответ очевиден и звучит высокомерно. Другой, и гораздо лучший вопрос -- о чьей случайности мы здесь говорим: создателя или материала?
Ни гордыня, ни смирение не слишком тут помогут. Возможно, пытаясь ответить на этот вопрос, мы должны полностью отказаться от качественных оценок. Но у нас всегда было искушение сделать именно это. Так что давайте воспользуемся случаем: не столько ради научного исследования, сколько ради репутации Вебстера.
Но боюсь, что нам требуется примечание.
II
Поскольку человеческие существа конечны, их система причинности линейна, то есть автобиографична. То же самое относится к их представлению о случайности, поскольку случайность не беспричинна; она всего лишь момент вмешательства другой системы причинности -- каким бы затейливым ни был ее рисунок -- в нашу собственную. Само существование этого термина, не говоря уже о разнообразии сопровождающих его эпитетов (к примеру, "слепой"), показывает, что наши представления и о порядке и о случае, в сущности, антропоморфны.
Хорошо, если бы область человеческих исследований была ограничена животным царством. Однако это явно не так; она много шире, и к тому же человеческое существо настаивает на познании истины. Понятие истины также антропоморфно и предполагает со стороны предмета исследования -- то есть мира -- утаивание, если не открытый обман.
Отсюда разнообразие научных дисциплин, тщательным образом исследующих вселенную, энергичность которых -- особенно их языка -- можно уподобить пытке. Во всяком случае, если истина о вещах не была добыта до сих пор, мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий. Другим объяснением, конечно, является отсутствие истины; отсутствие, которого мы не принимаем из-за его колоссальных последствий для нашей этики.
Этика -- или, выражаясь менее пышно, но, возможно, более точно, попросту эсхатология -- в качестве движителя науки? Возможно; в любом случае, к чему действительно сводится человеческое исследование -- это к вопрошанию одушевленным неодушевленного. Неудивительно, что результаты неопределенны, еще менее удивительно, что методы и язык, которые мы используем при этом процессе, все больше и больше напоминают саму материю.
В идеале, возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами. Это, конечно, пришлось бы по вкусу бесстрастному ученому, отстаивающему объективность. Увы, это вряд ли произойдет, поскольку неодушевленное, по-видимому, не выказывает никакого интереса к одушевленному: мир не интересуется своими человеками. Если, конечно, мы не приписываем миру божественное происхождение, которое вот уже несколько тысячелетий не можем доказать.
Если истина о вещах действительно существует, тогда, учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир, эта истина обязана быть нечеловеческой. Она обязана уничтожить наши представления о причинности, ложны они или нет, равно как и о случайности. То же самое относится к нашим догадкам относительно происхождения мира, будь оно божественным, молекулярным или и тем и другим: жизнеспособность понятия зависит от жизнеспособности его носителей.
То есть наше исследование -- в сущности, чрезвычайно солипсистское занятие. Ибо единственная возможность для одушевленного поменяться местами с неодушевленным -- это физический конец первого: когда человек, так сказать, присоединяется к веществу.
Однако эту проблему можно несколько расширить, вообразив, что не одушевленное изучает неодушевленное, а наоборот. Это отдает метафизикой, и довольно сильно. Конечно, науку или религию на таком фундаменте построить трудно. Однако возможность эту не следует исключать хотя бы потому, что этот вариант позволяет уцелеть нашему представлению о причинности. Тем более представлению о случайности.
Какой интерес представляет конечное для бесконечного? Увидеть, как последнее видоизменяет свою этику? Но этика, как таковая, содержит свою противоположность. Испытывать человеческую эсхатологию и дальше? Но результаты будут вполне предсказуемы. Зачем бы бесконечному присматривать за конечным?
Возможно, из-за ностальгии бесконечного по своему собственному конечному прошлому, если оно когда-либо у него было? Чтобы увидеть, как бедное старое конечное все еще сопротивляется сильно превосходящим силам противника? Как близко конечное со всеми его микроскопами, телескопами, куполами церквей и обсерваторий может подойти к пониманию огромности этих сил?
И какова была бы реакция бесконечного, если бы конечное оказалось способным раскрыть его тайны? Что могло бы предпринять бесконечное, учитывая, что его репертуар ограничен выбором между наказанием и помилованием? И поскольку милость есть нечто менее нам знакомое, какую форму она могла бы принять?
Если это, скажем, некий вариант вечной жизни, рай, утопия, где ничто никогда не кончается, как следует быть с теми, к примеру, кто никогда туда не попадет? И если бы мы могли воскресить их, что бы произошло с нашим представлением о причинности, не говоря уже о случайности? Или возможность воскресить их, возможность для живых встретиться с мертвыми и есть то, что составляет случайность? И не синонимична ли возможность конечного стать бесконечным превращению одушевленного в неодушевленное? И повышение ли это?
А может быть, неодушевленное кажется таковым только на взгляд конечного? И если действительно не существует различия, кроме нескольких до сих пор не раскрытых тайн, то, когда они будут раскрыты, где все мы будем обретаться? Смогли бы мы переходить из бесконечного в конечное и обратно, если б у нас был выбор? Каковы были бы средства передвижения между этими двумя бытованиями? Может быть, инъекция? И когда мы утратим различие между конечным и бесконечным, не все ли нам будет равно, где мы? Не станет ли это по меньшей мере концом науки, не говоря уже о религии?
"Вы подпали под влияние Витгенштейна?" -- спрашивает читатель.
Признание солипсистской природы человеческого исследования не должно, конечно, привести к запретительному закону, ограничивающему область этого исследования. Он не будет действовать: ни один закон, зиждущийся на признании человеческих недостатков, не работает. Более того, каждый законодатель, особенно непризнанный, должен, в свою очередь, постояно сознавать столь же солипсистскую природу самого закона, который он пытается протолкнуть.
Тем не менее было бы благоразумно и плодотворно признать, что все наши соображения о внешнем мире, включая идеи о его происхождении, -- всего лишь отражение или, лучше, выражение нашего физического "я".
Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным. Признание в конечном счете есть отождествление реальности внутри нас с внешней реальностью: допуск последней в первую. Однако, чтобы быть допущенным во внутреннюю святая святых (скажем, разум), гость должен обладать по крайней мере некоторыми структурными характеристиками, сходными с характеристиками хозяина.
Именно это, конечно, объясняет значительный успех всевозможных микрокосмических исследований, поскольку все эти клетки и частицы приятно вторят нашему самоуважению. Однако отбросим ложную скромность: когда благодарный гость в конце концов платит взаимностью, приглашая своего любезного хозяина к себе, последний часто чувствует себя вполне уютно в этих теоретически чуждых краях, а иногда даже извлекает пользу от пребывания в деревне прикладных наук, выходя оттуда то с банкой пенициллина, то с баком одолевающего гравитацию топлива.
Другими словами, чтобы признать что бы то ни было, вы должны иметь что-то, с помощью чего вы можете это признать, что-то, что осуществляет признание. Орудие, которое, как мы полагаем, производит всю эту штуку с признанием от нашего имени, -- наш мозг. Однако мозг -- не автономная единица: он действует только совместно с остальной частью нашей физиологической системы. Более того, мы вполне сознаем способность нашего мозга не только усваивать понятия относительно внешнего мира, но и генерировать их; мы также сознаем относительную зависимость этой способности от, скажем, наших моторных или метаболических функций.
Этого достаточно, чтобы заподозрить определенное соответствие между исследователем и предметом исследования, а подозрение часто рождает истину. Этого в любом случае достаточно, чтобы навести на мысль о заметном сходстве между предметом открытия и собственным клеточным составом открывателя. Последнее, конечно, не лишено оснований хотя бы потому, что мы плоть от плоти этого мира, по крайней мере согласно допущению нашей же эволюционной теории.
Тогда неудивительно, что мы способны открыть или понять некоторые истины об этом мире. Настолько неудивительно, что "открытие" кажется просто неправильным употреблением слова, равно как и "признание", "допущение", "идентификация" и т. д.
Приходит в голову, что то, что мы обычно объявляем открытием, -- всего лишь проекция того, что у нас внутри, на внешний мир. Что физическая реальность мира, или природы, или как его там назвать, -- всего лишь экран или, если вам нравится, стенка -- с нашими собственными структурными императивами и неправильностями, написанными крупно или мелко на них. Что внешний мир -- школьная доска или резонатор для наших идей и представлений о нашей собственной, в большой степени непостижимой ткани.
Что в конечном счете человеческое существо не столько получает знания снаружи, сколько выделяет их изнутри. Что человеческое исследование -система замкнутой цепи, в которую не могут вторгнуться ни какое-либо Высшее Существо, ни иная разумная система. Если б они могли, они не были б так желанны, хотя бы потому, что Оно или она стали бы одним из нас, а нас и так хватает.
Им лучше оставаться в области вероятного, в сфере случайного. Кроме того, как сказал один из них: "Царство Мое не от мира сего". Сколь скандальна ни была бы репутация вероятности, она не забросит ни одного из них к нам, потому что вероятность не самоубийца. Обитая в наших умах, за отсутствием лучших мест, она, безусловно, не станет стремиться разрушить свое единственное обиталище. И если мы действительно являемся аудиторией для бесконечности, вероятность, несомненно, сделает все возможное, чтобы представить бесконечность в виде нравственной перспективы, особенно в расчете на то, что в конце концов мы в нее войдем.
С этой целью она даже может преподнести мессию, поскольку, когда мы предоставлены сами себе, нам туго приходится с этикой даже нашего, явно ограниченного существования. По прихоти случая мессия этот может принять любое обличье, и не обязательно человеческое. Он может, к примеру, явиться в виде некоей научной идеи, в форме некоего микробиологического открытия, основывающего спасение индивидуума на универсальной цепной реакции, которая потребовала бы сохранности всех для достижения вечности одним и наоборот.
Бывали и более странные вещи. В любом случае, что бы ни делало жизнь сохранней или придавало ей надежду на продление, этому следует приписать сверхъестественное происхождение, поскольку природа недружелюбна и не вселяет надежд. С другой стороны, если выбирать между наукой и верой, то мы в выигрыше с наукой, поскольку верования оказались слишком разобщающими.
Я хочу сказать, что новый мессия, если он действительно придет, вероятно, будет знать несколько больше о ядерной физике или микробиологии -и особенно о вирусологии, -- чем мы сегодня. Это знание, конечно, будет полезней для нас здесь, нежели в вечной жизни, но в данный момент мы могли бы довольствоваться меньшим.
В сущности, это могло бы стать хорошей проверкой для вероятности или -уже -- для случайности, поскольку линейная система причин и следствий ведет нас прямо к вымиранию. Давайте посмотрим, действительно ли случайность -независимое понятие. Давайте посмотрим, является ли оно чем-то большим, чем просто встречей с кинозвездой в захолустном баре или выигрышем в лотерею. Конечно, это зависит от суммы выигрыша: большой выигрыш иногда подобен личному спасению.
"Вы под влиянием Витгенштейна", -- упорствует читатель.
"Нет, не Витгенштейна, -- отвечаю я. -- Всего лишь Франкенштейна".
Конец примечания.
III
Итак, если мы часть природного мира (как подсказывает наш клеточный состав), если одушевленное есть один из видов неодушевленного, тогда случайность, присущая создателю, присуща и веществу. Возможно, вебстеровское "способность творить" -- не более (или не менее) чем попытка вещества выразить себя. Поскольку создатель (а с ним и весь человеческий вид) есть бесконечно малая крупица вещества, попытки последнего выразить себя должны быть малочисленны и редки. Их редкость пропорциональна наличию адекватных глашатаев, чья адекватность, то есть готовность воспринять нечеловеческую истину, известна в нашем языке под именем гения. Их редкость, таким образом, -- мать случайности.
Я полагаю, что материя начинает выражать себя через человеческую науку или искусство, по-видимому, только под некоторым нажимом. Это может звучать как антропоморфная фантазия, но наш клеточный состав дает нам право на такое допущение. Усталость материи, ее износ или перенасыщенность временем среди массы других более или менее постижимых процессов являются тем, что резче выявляет случайность и что регистрируется лабораторными приборами или не менее чутким пером лирического поэта. В обоих случаях вы получаете, что называется, эффект расходящихся волн.
В этом смысле способность создавать -- пассивная способность: реакция песчинки на горизонт. Ибо именно ощущением открытого горизонта действует на нас произведение искусства или научное открытие, да? Все, что на это не тянет, можно рассматривать не как уникальное, а как знакомое. Способность создавать, другими словами, зависит от горизонта, а не от нашей решимости, честолюбия или подготовки. Поэтому анализировать эту способность исходя только из себя -- ошибочно и не слишком плодотворно.
"Творческие способности" -- это то, что огромный берег замечает, когда песчинка уносится океаном. Если это звучит слишком трагично или слишком пышно для вас, то, значит, вы просто далеко в дюнах. Представление об удаче или везении художника или ученого отражает, по существу, его близость к воде или, если угодно, к материи.
В принципе, к ней можно приблизиться усилием воли, хотя на деле это случается почти всегда непреднамеренно. Никакое количество исследований или поглощенных кофеина, калорий, алкоголя или табака не может поместить эту песчинку достаточно близко к волнам. Все это зависит от самих волн, то есть от собственного расписания материи, которое одно ответственно за размывание своего так называемого берега. Отсюда вся эта болтовня о божественном вмешательстве, научных прорывах и так далее. Чьих прорывах?
Если поэзия несколько удачливее в этом контексте, то лишь потому, что язык есть, так сказать, первая линия информации неодушевленного о себе, предоставленная одушевленному. Или, если несколько снять полемичность тона, язык есть разведенная форма материи. Создавая из него гармонию или даже дисгармонию, поэт, в общем-то бессознательно, перебирается в область чистой материи -- или, если угодно, чистого времени -- быстрее, чем это возможно при любом другом роде деятельности. Стихотворение -- и прежде всего стихотворение с повторяющимся рисунком строфы -- почти неизбежно развивает центробежную силу, чей все расширяющийся радиус выносит поэта далеко за его первоначальный пункт назначения.
Именно эта непредсказуемость места прибытия, так же как и, возможно, последующая благодарность, заставляет поэта рассматривать свою способность "создавать" как способность пассивную. Безбрежность того, что лежит впереди, исключает возможность любого другого отношения к своему регулярному или нерегулярному занятию; и, несомненно, исключает понятие творческих способностей. Не существует творческих способностей перед лицом того, что вселяет ужас.
январь 1995
* Перевод с английского Е. Касаткиной
-----------------
Памяти Стивена Спендера
I
Через двадцать три года диалог с иммиграционным служащим в аэропорту Хитроу предельно краток. "Деловая или увеселительная?"
"Как вы назовете похороны?"
Он пропускает меня, махнув рукой.
II
Двадцать три года назад его предшественник разбирался со мной около двух часов. В сущности, то была моя вина. Только что покинув Россию, я направлялся через Лондон в Соединенные Штаты с приглашением на поэтический фестиваль. Паспорт заменяла мне транзитная виза в огромном коричневом конверте, выданная американским консульством в Вене.
Кроме естественного беспокойства, ожидание было для меня крайне неприятным из-за Уистана Одена, с которым я прилетел из Вены в одном самолете. Пока таможенники изучали коричневый конверт, я видел, как он ходил взад-вперед за барьером в состоянии нарастающего раздражения и даже пытался заговаривать то с одним из них, то с другим, нарываясь на замечания. Он знал, что в Лондоне у меня никого нет, и не мог оставить меня одного. Я чувствовал себя ужасно хотя бы уже потому, что он был вдвое старше меня.
Когда, наконец, мы вышли в зал, нас встретила потрясающе красивая дама, высокая и, право же, с королевской осанкой. Она расцеловала Уистана и представилась: "Наташа. Надеюсь, вы не откажетесь у нас остановиться. Уистан тоже будет жить у нас". И когда я забормотал что-то, путаясь в грамматике, вмешался Оден: "Это жена Стивена Спендера. Говорите "да". Они приготовили вам комнату".
Затем мы ехали в машине. Наташа Спендер -- за рулем. Очевидно, они все обдумали, возможно, обсудили по телефону, -- несмотря на то, что я был для них чужим человеком: Уистан едва знал меня, а Спендеры еще того меньше. И все-таки... Лондонские предместья проносились за окном автомобиля, а я пытался читать вывески. Чаще других встречалась Bed and Breakfast ("постель и завтрак"). Я понимал отдельные слова, но, к своей выгоде, ввиду отсутствия глагола, не мог уловить их смысл.
III
Чуть позднее, вечером, когда втроем мы сидели за ужином, я старался объяснить Наташе (все время дивясь несоответствию ее прекрасных черт русскому имени, звучащему по-домашнему), что я не такой уж для них чужой. В России в моем распоряжении было несколько предметов из этого дома, привезенных мне Ахматовой из Англии, где она получила докторскую мантию в Оксфорде в 65-м году. То были две пластинки ("Дидона и Эней" Персела и Ричард Бёртон, читающий английских поэтов) и похожий на трехцветный флаг шарф какого-то колледжа. Их, как она сказала, передал для меня необыкновенно привлекательный английский поэт по имени Стивен Спендер.
"Да, -- подтвердила Наташа, -- она много говорила о вас. Вы были в тюрьме, и мы ужасно беспокоились, что вы замерзнете. Вот почему -- шарф".
Тут позвонили в дверь -- и она пошла открывать. Меж тем я говорил с Уистаном, правильнее сказать, слушал его, поскольку мое знание грамматики оставляло мне не много инициативы. Хотя я и перевел кое-что с английского (в основном, елизаветинцев, а также какие-то современные американские стихи и несколько пьес), мои разговорные навыки в то время были минимальны. Говорил я примерно так: "содрогание суши" вместо "землетрясение". Кроме того, речь Уистана из-за ее невероятной скорости и поистине трансатлантической оснастки требовала от меня значительного напряжения.
Когда я совсем потерял ее смысл, в комнату вошел долговязый, слегка сутулый седовласый господин с мягкой, словно извиняющейся улыбкой. Даже по своей гостиной он передвигался, скорее, с осторожностью новичка, чем с уверенностью хозяина. "Привет, Уистан", -- сказал он, и затем поздоровался со мной.
Не помню самих слов, но я был заворожен красотой их выговора. Казалось, будто все благородство, изящество, благовоспитанность и невозмутимость английской речи внезапно наполнили комнату. Словно зазвучали все струны инструмента. Для меня, с моим тогда нетренированным слухом, эффект был ошеломительным. Казалось, он был вызван сутулостью самого инструмента: вы чувствовали себя не слушателем музыки, а ее сообщником. Я посмотрел на присутствующих: никто не выразил удивления. Но сообщники никогда и не удивляются.
IV
Позднее, тем же вечером, Стивен Спендер, ибо это был он, отправился со мной в телестудию Би-Би-Си на выступление в прямом эфире для вечерних новостей. Двадцать три года назад появление в Лондоне кого-нибудь в моем положении еще считалось событием. Все вместе заняло два часа, включая поездку на такси туда и обратно. За эти два часа и в особенности в такси чары немного развеялись, поскольку говорили мы о практических вещах: о телеинтервью, о поэтическом фестивале, начинавшемся завтра, о моем пребывании в Англии. Вдруг разговор стал совсем простым: два человека обсуждали более или менее осязаемую материю. Я ощутил странное удобство в присутствии этого голубоглазого седого старика ростом под шесть футов, которого никогда дотоле не знал, и недоумевал, почему? Скорее всего, это чувство защищенности внушали мне его высокий рост и возраст, а также оксфордские манеры. А кроме того, в его мягкой неуверенности, граничившей с неловкостью и сопровождавшейся виноватой улыбкой, проступало что-то вроде понимания эфемерности и легкой абсурдности всего окружающего. Я сам не чужд этому чувству, поскольку оно -- производное не вашего телосложения или темперамента, но вашего призвания. Одни обнаруживают это понимание больше, другие меньше. Есть такие, что вообще неспособны его скрыть. Судя по всему, и он и я принадлежали к последней категории.
V
В этом я склонен усмотреть основную причину нашей труднообъяснимой двадцатитрехлетней дружбы. Были и другие; некоторые из них я здесь назову. И все-таки, прежде чем продолжить, должен сказать, что если все нижеследующее выглядит слишком уж похожим на мемуары с моим чрезмерным присутствием в них, то происходит это потому, что считаю невозможным, по крайней мере сейчас, говорить о Стивене Спендере в прошедшем времени. Не собираюсь затевать солипсические игры, отрицая очевидное, -- что его больше нет. Возможно, для меня это было бы не сложно, поскольку все эти двадцать три года мы виделись не часто и не более пяти дней подряд. Но то, что я думаю и делаю, переплелось в моем уме с жизнью и стихами его и Уистана Одена, так что в настоящее время воспоминания кажутся более уместными, чем попытка осознать свои чувства. Жить -- то же, что цитировать, и когда вы что-то выучили наизусть, это принадлежит вам не меньше, чем автору.
VI
Несколько последующих дней я находился под их кровом, Спендеры и Уистан нянчились со мной самым мелочным образом от завтрака до ужина и ночной пижамы. Однажды Уистан пытался научить меня пользоваться английскими телефонными автоматами и был встревожен моей тупостью. Стивен попробовал объяснить мне схему лондонского метрополитена, но кончилось тем, что Наташа повсюду возила меня в своем автомобиле. Мы обедали в Cafe' Royal, где некогда завязался их роман во время бомбардировок Лондона,-- они забегали сюда перекусить в перерывах между налетами, пока официанты убирали осколки оконных стекол. ("Немцы бомбили нас, а мы спрашивали себя, когда к ним присоединятся русские самолеты. В 1940-м мы ждали русских бомбардировщиков со дня на день".) Иногда мы обедали с Соней Оруэлл. ("1984" -- не роман, -объявлял Уистан, -- это исследование".) Еще был ужин в Гаррик-клубе с Сирилом Конноли, чью книгу "Враги обещания" я читал всего несколько лет назад, и Энгусом Уилсоном, о котором ничего не слышал. Первый, седой и расплывшийся, был похож на русского; второй, в розовой рубашке, напоминал тропическую птицу. Разговор был мне непонятен, и я довольствовался наблюдением.