Страница:
XXI
Или Cafe' Royal в Лондоне, куда я настоятельно приглашаю его и Наташу на ланч каждый раз, как приезжаю в Англию. Во имя их воспоминаний так же, как и моих. Поэтому затрудняюсь назвать год, но, скажем так, не слишком давно. С нами Исайя Берлин и моя жена, не сводящая юного взгляда с лица Стивена. И действительно, с этими снежно-белыми волосами, сияющими серо-голубыми глазами и извиняющейся улыбкой при его росте в шесть футов он выглядит на девятом десятке как аллегория благоволящей зимы в гостях у других времен года. Даже в кругу коллег или семьи, не говоря уже о посторонних. А сейчас к тому же еще и лето. ("Что хорошо здесь летом, -однажды сказал он, откупоривая бутылку в своем садике, -- так это то, что не нужно охлаждать вино.") Мы составляем список "великих писателей столетия": Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. "Но это только до пятидесятых, -- говорит Стивен и обращается ко мне. -- Есть ли сейчас кто-нибудь им под стать?" -- "Возможно, Джон Коэтзи, -- говорю я, -- южноафриканец. Он единственный, кто имеет право писать прозу после Беккета". -- "Никогда о нем не слышал. Как пишется его имя?" Я беру листок бумаги, пишу имя, добавляю название: "Жизнь и эпоха Майкла К." и передаю его Стивену. Затем разговор скатывается на сплетни: обсуждается недавняя постановка моцартовской оперы "Так поступают все", с певцами, исполняющими арии, лежа на сцене, а также последнее награждение титулами, -- в конце концов, среди присутствующих два сэра. Вдруг Стивен широко улыбается и говорит: "Девяностые -- подходящее время, чтобы умереть".
XXII
Ланч окончен, мы едем в одной машине, но на Стрэнд он просит таксиста остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного магазина, размахивая листком бумаги с именем Коэтзи на нем. Я беспокоюсь, как он доберется домой; затем вспоминаю, что Лондон он знает лучше, чем я.
XXIII
Кстати о фрагментарности: помню, как в 1986 году, когда "Челленджер" взорвался в воздухе над мысом Канаверал, я услышал не то по Эй-Би-Си, не то по Си-Эн-Эн голос, читающий стихотворение Стивена "Размышляя о тех, кто велик...", написанное пятьдесят лет назад.
Их имена прославляет трава на лугах
Высокогорных, в соседстве со снегом и солнцем;
И облака, проплывающие чередой,
И ветерок, облака подгоняющий, славят
Их имена, -- в этой жизни бороться за жизнь
Было призванием их, пламенели сердца,
Солнцем рожденные, жили под солнцем недолго,
Но свой автограф оставили здесь навсегда.
XXIV
По-моему, я рассказал ему об этом несколько лет спустя, и, кажется, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, выдававшей одновременно удовольствие, чувство всеобщего абсурда, свою частичную вину за него, сердечное тепло. Моя неуверенность объясняется тем, что не могу вспомнить обстановку, в которой происходил разговор. (Почему-то все время представляется больничная палата.) Что до его реакции, она и не могла быть иной: "О тех, кто велик" -- самая затасканная, самая хрестоматийная вещь из всех им написанных, отвергнутых, ненаписанных, наполовину или полностью забытых и все же светящихся в нем несмотря ни на что. Ибо призвание так или иначе берет свое. Отсюда и свечение, остающееся на моей сетчатке, закрываю я глаза или нет. Отсюда же, я думаю, и его улыбка.
XXV
Человек -- это то, что мы о нем помним. Его жизнь в конечном счете сводится к пестрому узору чьих-то воспоминаний. С его смертью узор выцветает, и остаются разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, фотоснимки. И на них его невыносимый смех, его невыносимые улыбки. Невыносимые, потому что они одномерны. Мне ли этого не знать,-- ведь я сын фотографа. И я могу зайти еще дальше, допустив связь между фотографированием и сочинением стихов, поскольку снимки и тексты видятся мне черно-белыми. И поскольку сочинение и есть фиксирование. И все же можно притвориться, что восприятие заходит дальше обратной, белой стороны снимка. А еще, когда понимаешь, до какой степени чужая жизнь -- заложница твоей памяти, хочется отпрянуть от оскаленной пасти прошедшего времени. Кроме того, все это слишком смахивает на разговоры за спиной или на принадлежность к некоему торжествующему большинству. Сердцу следует постараться быть немного честней, если уж оно не может быть точнее, чем ваши глагольные окончания. Мог бы выручить дневник, записи в котором, уже по определению, держат прошедшее время на расстоянии.
XXVI
Итак, последний фрагмент. Так сказать, дневниковая запись за 20--21 июля 1995 года. Хотя я никогда не вел дневник, в отличие от Стивена.
Чудовищно жаркий вечер, хуже, чем в Нью-Йорке. Д. (друг семьи) встречает меня в аэропорту -- и через 45 минут мы на Лудон-роуд. Ох, как хорошо я знаю цокольный этаж и расположение комнат этого дома! Первые слова Наташи: "Из всех людей он меньше всего подходил для этого". А мне страшно подумать о том, чем были для нее эти последние четыре дня, чем будет эта ночь. Все это -- в ее взгляде. То же самое относится к детям -- Мэтью и Лизи. Барри (муж Лизи) достает виски и наливает мне в стакан. Выглядят все неважно. Почему-то говорим о Югославии. Я не мог есть в самолете, и сейчас тоже не могу. Тогда опять виски, и снова о Югославии. Здесь у них уже заполночь. Мэтью и Лизи предлагают мне ночевать либо в кабинете Стивена, либо в мансарде у Лизи с Барри. Но М. заказала мне гостиницу, и меня отвозят туда, это всего в нескольких кварталах.
Утром Д. отвозит нас всех в церковь Сент-Мери на Паддингтон-грин. Помня о том, что я русский, Наташа договаривается для меня о возможности увидеть Стивена в открытом гробу. Он выглядит хмурым и готовым ко всему, что бы его там ни поджидало. Я целую его в лоб и говорю: "Спасибо за все. Привет Уистану и моим родителям". Помню больницу, его ноги, торчащие из-под халата, в синяках от лопнувших сосудов, напоминающие мне отцовские, хотя отец был старше Стивена на шесть лет. Нет, прилетел я в Лондон не потому, что не присутствовал при его смерти. Хотя это и могло быть причиной не хуже любой другой. И все-таки не потому. В сущности, увидев Стивена в гробу, я чувствую себя гораздо спокойнее. По-видимому, такой обычай имеет свои терапевтические свойства. Поразительно, как эта мысль похожа на Уистана. Он бы сюда пришел, если бы мог. Почему бы тогда и мне не быть здесь? И хотя мне не утешить Наташу и детей, я могу отвлечь их внимание. Мэтью завинчивает шурупы в крышку гроба. Он сдерживает рыдания, но они прорываются. Ему ничем не поможешь, и полагаю, помогать не следует. Это его сыновняя работа.
XXVII
Люди прибывают на службу и собираются у церкви маленькими группами. Я узнаю Валерию Элиот, и после некоторой заминки возникает разговор. Она рассказывает мне такую историю: в день смерти ее мужа Оден по радио читал некролог. "Хорошо, что это был Оден, -- говорит она, -- и все же я была несколько удивлена такой поспешностью". А дальше она рассказывает, что спустя некоторое время он приезжает в Лондон, звонит ей, и выясняется, что когда на Би-Би-Си узнали о смертельной болезни Элиота, они позвонили Одену и попросили его записать в студии некролог. Уистан сказал, что он отказывается говорить об Элиоте в прошедшем времени, пока он еще жив. В таком случае, сказали на Би-Би-Си, мы обратимся к кому-нибудь другому. "Так что я был вынужден, сжав зубы, пойти на это, -- объяснил Оден. И попросил у меня прощения".
Затем начинается служба, настолько красивая, насколько бывают хороши дела подобного рода. Заалтарное окно выходит на прекрасное, залитое солнцем кладбище. Гайдн и Шуберт. Кроме того, пока квартет переходит на крещендо, я вижу в боковом окне люльку с рабочими, взбирающуюся на надцатый этаж соседней новостройки. Это кажется мне такой подробностью, которую Стивен не упустил бы и позднее рассказал. И во время службы совсем неуместные строки из стихотворения Уистана о Моцарте звучат в моем мозгу:
Отрадно рожденье того отмечать,
Кто боли земле не принес и вреда,
Но создал шедевры -- и не сосчитать
Их все, и с кузиной шалил иногда,
О, стыд из-за нищенских тех похорон!
Такого на свете не будет, как он.
Выходит, что он все-таки здесь: не утешает, но отвлекает внимание. Полагаю, что его строки в силу привычки посещали мозг Стивена так же часто, как стивеновские -- звучали в голове у Уистана. Теперь, в любом случае, они будут вечно тосковать по пристанищу.
XXVIII
Служба закончена, все собираются на поминки на Лудон-роуд в саду. Палящее светило, небо -- застывшая голубая глина. Общие разговоры, сводящиеся к одному и тому же: "конец эпохи" и "какая прекрасная погода". Все это напоминает суаре в саду скорее, чем что-либо другое. Возможно, именно таким способом англичане обуздывают истинные чувства, хотя на лицах некоторых читается смущение.
Леди Р. здоровается и замечает нечто в том смысле, что на всех похоронах думаешь неизбежно о собственных, не так ли? Я отвечаю -- нет, и когда та выражает недоверие, объясняю ей, что в нашем деле учишься сосредотачивать внимание, когда сочиняешь элегии. Это передается вашим взаимоотношениям с реальностью. "Я хотела сказать, что внутренне желаешь прожить так же долго, как ныне усопший", -- маневрирует леди Р. Я улавливаю тут намек и направляюсь к выходу. Уже на улице сталкиваюсь с вновь прибывшей четой. Господин моих лет, который выглядит смутно знакомым (из какого-то издательства). Поколебавшись, мы здороваемся, и он говорит: "Конец эпохи". "Нет,-- хочу ответить я ему, -- не конец эпохи. А жизни, которая была длиннее и лучше, чем наша с вами". Вместо этого я изображаю веселую, по-стивеновски широкую улыбку, говорю "не думаю", -- и ухожу прочь.
август 1995
* Перевел с английского Дмитрий Чекалов
-----------------
Письмо Горацию
Славен метрический стих, что не терпит поспешных ответов,
Думать велит, от оков "я" избавленье несет.
У. Х. Оден
Мой дорогой Гораций,
Если рассказ Светония о том, что ты увешивал стены своей спальни зеркалами, чтобы любоваться соитием под разными углами, -- правдив, ты можешь счесть это письмо несколько скучным. С другой стороны, тебя может позабавить, что оно пришло к тебе из части света, о существовании которой ты даже не подозревал, и к тому же спустя две тысячи лет после твоей смерти. Не правда ли, неплохо для отражения?
Тебе было почти пятьдесят семь, если не ошибаюсь, когда ты умер в 8 году до Р. Х., хотя ты не знал ни самого Х., ни наступающего нового тысячелетия. Что до меня, мне сейчас пятьдесят четыре; моему тысячелетию тоже осталось всего несколько лет. Какой бы новый порядок вещей будущее ни имело в запасе, я также ничего из него не предвижу. Так что мы можем поговорить, я полагаю, как мужчина с мужчиной, Гораций. И я тоже могу начать с рассказа в интимном роде.
Прошлой ночью, лежа в постели, я перечитывал перед сном твои "Оды" и наткнулся на обращение к твоему собрату по перу Руфу Валгию, в котором ты пытаешься убедить его не горевать столь сильно о потере сына (по мнению одних) или возлюбленного (по мнению других). На протяжении нескольких строф ты приводишь примеры, говоря ему, что такой-то потерял одного, а такой-то другого, и затем ты предлагаешь Руфу, чтобы он, в качестве самотерапии, занялся восхвалением новых триумфов Августа. Ты упоминаешь несколько недавних побед, и среди них отторжение простора у скифов.
На самом деле там, вероятно, были гелоны; но это неважно. Странно, я не замечал этой оды раньше. Мой народ -- ну, скажем так -- не упоминается слишком часто великими поэтами римской античности. Греками -- другое дело, поскольку они довольно много общались с нами. Но даже у них мы не слишком в чести. Несколько отрывков у Гомера (из которых Страбон впоследствии изготовил такое!), десяток строк у Эсхила, немногим богаче у Еврипида. В основном, упоминания мимоходом; но кочевники и не заслуживают большего. Из римлян, я раньше думал, только бедный Овидий обращал на нас какое-то внимание; но ведь у него не было выбора. Практически ничего о нас нет у Вергилия, не говоря уже о Катулле или Проперции, не говоря уже о Лукреции. А теперь, смотри-ка, крошка с твоего стола.
Возможно, сказал я себе, если нашего автора как следует поскрести, то я обнаружу упоминание той части света, где нахожусь сейчас. Кто знает, может, он обладал воображением, предвидением. При таком роде занятий это бывает.
Но ты никогда не был провидцем. Переменчивым, непредсказуемым -- да, но не провидцем. Посоветовать убитому горем человеку сменить тональность и петь победы цезаря -- это ты мог; но вообразить другую землю и другое небо -- для этого следует обратиться, я полагаю, к Овидию. Или ждать еще тысячелетие. В целом же вы, латинские поэты, были сильнее в размышлении и рассуждении, нежели в выдумке. Я полагаю потому, что империя и так была достаточно обширной, чтобы еще напрягать воображение.
Итак, я лежал поперек моей неубранной постели в этом невообразимом (для тебя) месте холодной февральской ночью спустя почти две тысячи лет. Единственное, что у меня с тобой было общего, я думаю, -- широта и, конечно, томик твоих стихов в русских переводах. В то время когда ты все это писал, у нас, видишь ли, не было языка. Мы даже не были нами; мы были гелоны, геты, будины и т.д.: просто пузырьки в резервуаре генов нашего будущего. Так что две тысячи лет в конечном счете не прошли даром. Теперь мы можем читать тебя на нашем чрезвычайно флективном языке с его знаменитым гуттаперчевым синтаксисом, дивно подходящим для перевода тебе подобных.
Однако я пишу тебе это на языке, с чьим алфавитом ты знаком лучше. Гораздо лучше, следовало бы добавить, чем я. Кириллица лишь озадачила бы тебя еще сильнее, хотя ты, без сомнения, узнал бы греческие литеры. Конечно, расстояние между нами слишком велико, чтобы беспокоиться из-за его увеличения -- или пытаться его сократить. Но вид латинских букв, может, послужит тебе некоторым утешением, даже если комбинации их тебя озадачат.
Итак, я лежал на кровати с томиком твоих "Песен". Отопление было включено, но холодная ночь снаружи его одолевала. Живу я здесь в маленьком двухэтажном деревянном доме, и моя спальня -- наверху. Глядя на потолок, я почти видел, как просачивается через мансардную крышу холод: нечто вроде антитумана. Никаких зеркал. В определенном возрасте не питаешь интереса к собственному отражению, будь ты в обществе или без, особенно если без. Вот почему я сомневаюсь, что Светоний говорит правду. Хотя, я думаю, ты был вполне сангвиник во всех отношениях. Твоя знаменитая уравновешенность! Вдобавок, хотя Рим находится на той же широте, в нем никогда не бывает так холодно. Пару тысяч лет тому назад климат, возможно, был иным; хотя твои строчки не свидетельствуют об этом. Как бы то ни было, я засыпал.
И я вспомнил красавицу, которую когда-то знал в твоем городе. Она жила в Субуре, в квартирке, изобилующей цветочными горшками, но благоухающей ветхими книжками, заполонившими ее. Книжки были повсюду, но главным образом на полках, доходящих до потолка (потолок, надо сказать, был низкий). Большинство книг принадлежало не ей, а соседке напротив, о которой я много слышал, хотя никогда ее не встречал. Соседкой была старуха, вдова, родившаяся и проведшая всю свою жизнь в Ливии, в Лептис Магна. Она была итальянкой, но еврейского происхождения -- а может, евреем был ее муж. Так или иначе, когда он умер и в Ливии стало припекать, старая леди продала дом, упаковала вещи и приехала в Рим. Ее квартира была, вероятно, еще меньше, чем квартира моей нежной подруги, и полным полна отложений, скопившихся за жизнь. Посему две женщины, старая и молодая, заключили соглашение, после которого спальня последней стала напоминать настоящий букинистический магазин. С этим впечатлением не вязалось не столько присутствие кровати, сколько большое зеркало в тяжелой раме, несколько ненадежно прислоненное к шаткой книжной полке прямо против кровати и под таким углом, что всякий раз, когда я или моя нежная подруга хотели подражать тебе, нам приходилось отчаянно вытягивать и выворачивать шеи. В противном случае в зеркале отражались лишь книги. На рассвете оно могло вызвать у вас жутковатое ощущение собственной прозрачности.
Все это случилось много лет назад, хотя что-то побуждает меня пробормотать -- столетия тому назад. В эмоциональном смысле это было бы верно. В самом деле, расстояние между этой квартирой в Субуре и моим теперешним обиталищем психологически больше, чем расстояние между тобой и мною. То есть в обоих случаях "тысячелетия" неприменимы. Или для меня твоя реальность практически больше реальности моего личного воспоминания. Кроме того, название Лептис Магна мешается и с тем и с другим. Я всегда хотел побывать там; в сущности, это стало чем-то вроде навязчивой идеи с тех пор, как я зачастил в твой город и на средиземноморские берега вообще. Отчасти потому, что напольная мозаика в одной тамошней бане содержит единственное дошедшее до нас изображение Вергилия, и к тому же сделанное при его жизни! По крайней мере, так мне рассказывали; впрочем, возможно, это в Тунисе. Как бы там ни было, в Африке. Когда человеку холодно, он вспоминает Африку. И когда жарко -- тоже.
Дорого бы я дал, чтоб узнать, как выглядели вы четверо! Чтобы сопоставить лицо с лирикой, не говоря уж об эпосе. Я бы согласился на мозаику, хотя предпочел бы фреску. На худой конец, я смирился бы и с мрамором, если бы не его крайняя обобщенность -- в мраморе все белокуры -- и крайняя сомнительность. Как бы то ни было, ты меньшая из моих забот, то есть тебя легче всего вообразить. Если то, что рассказывает нам Светоний о твоей внешности, действительно правда -- хоть что-то в его рассказе должно же быть правдой! -- ты был невысок и тучен; и тогда ты, вероятней всего, походил на Эудженио Монтале или на Чарли Чаплина времен "Короля в Нью-Йорке". Кого я никак не могу представить -- это Овидия. Даже Проперция легче: тощий, болезненный, одержимый своей столь же тощей и болезненной рыженькой, он видится яснее. Скажем, помесь Уильяма Пауэлла и Збигнева Цибульского. Не то с Овидием, хотя он прожил дольше вас всех. Увы, не в тех краях, где ваяли статуи. Или выкладывали мозаики. Или утруждали себя фресками. А если что-то в этом роде было сделано до того, как твой возлюбленный Август вышвырнул его из Рима, то все, несомненно, было уничтожено. Чтобы не оскорблять изысканных вкусов. А впоследствии -- ну, впоследствии сгодился бы любой кусок мрамора. Как мы говаривали в северной Скифии -- Гиперборея по-вашему, -- бумага все стерпит, а в твои дни мрамор был чем-то вроде бумаги.
Ты думаешь, я мелю вздор, но я просто пытаюсь воспроизвести ход мыслей, который привел меня прошлой ночью к замечательному живописному пункту назначения. Конечно, ход этот был извилист; но не слишком. Ибо так или иначе я всегда думал о вас четверых, особенно об Овидии. О Публии Овидии Назоне. И не по причине какой-то особенной близости. Как бы сходно ни выглядели время от времени наши обстоятельства в глазах наблюдателя, я не создам "Метаморфоз". Кроме того, двадцать два года в этих краях не могут тягаться с десятью в Сарматии. Не говоря уж о том, что я видел крушение моего Третьего Рима. Я не лишен тщеславия, но оно имеет пределы. Сейчас, очерченные возрастом, они более ощутимы, чем раньше. Но даже когда щенком я был вышвырнут из дома к Полярному кругу, я никогда не воображал себя его двойником. Хотя тогда моя империя действительно казалась вечной и можно было скитаться по льду наших многочисленных дельт всю зиму.
Нет, я никогда не мог представить лицо Назона. Иногда я вижу его сыгранным Джеймсом Мейсоном -- ореховые глаза, увлажненные горем и озорством; хотя в другое время это льдистый взгляд Пола Ньюмена. Впрочем, Назон был чрезвычайно многоликим, и, без сомнения, над его ларами царил Янус. Вы ладили между собой, или разница в возрасте была слишком велика? Все-таки двадцать два года. Ты, должно быть, его знал -- хотя бы через Мецената. Или ты считал его слишком легкомысленным, предвидел его судьбу? Была ли между вами вражда? Он, должно быть, считал тебя до смешного лояльным, записным консерватором, какие получаются из самостоятельно пробившихся людей. А для тебя он был просто сопляк, аристократишко, привилегированный от рождения, и т.д. Не то что вы с Вергилием Энтони Перкинса, можно сказать, пролетарские мальчики с разницей лишь в пять лет. Или, может, я слишком начитался Карла Маркса и насмотрелся кино, Гораций? Возможно. Но подожди, здесь кое-что еще. В этом замешаны также доктор Фрейд, ибо что за толкование сновидений, если оно не пропущено через старого доброго Зигги? Ибо к старому доброму подсознанию и вел меня прошлой ночью упомянутый ход размышлений, причем довольно быстро.
В любом случае, Назон был более велик, чем вы оба, -- ну, по крайней мере, на мой взгляд. Метрически, конечно, более монотонный; но таков и Вергилий. Таков же и Проперций, при всем накале его страстей. Как бы то ни было, моя латынь паршива; посему я читаю вас всех по-русски. Этот язык справляется с твоим асклепиадовым стихом гораздо убедительнее, чем язык, на котором я это пишу, несмотря на то что алфавит последнего тебе привычней. Последний просто не может управиться с дактилями. Которые были твоим коньком. Вернее, коньком латыни. И твои "Песни", конечно, тому подтверждение. Так что я вынужден судить об этом деле, доверясь воображению. (Вот аргумент в твою защиту, если ты в ней нуждаешься.) А воображением Назон вас всех превосходит.
Все равно я не могу воссоздать ваши лица, особенно его; даже во сне. Странно, не правда ли, не иметь никакого представления о внешности тех, кого вроде бы знаешь очень близко? Ибо ни в чем так не раскрывается человек, как в использовании ямбов и трохеев. Тогда как те, кто не пользуется размерами, -- всегда закрытая книга, даже если вы знаете их вдоль и поперек. Как это сказал Джон Клэр? "Даже те, кого я знал лучше всего, / незнакомы -- нет! незнакомей, чем остальные". Во всяком случае метрически, Флакк, среди них ты самый разнообразный. Неудивительно, что этот спотыкающийся и неровный ход моих мыслей взял тебя в поводыри, оставляя собственное тысячелетие и направляясь в твое, непривычное, надо полагать, к электричеству. Поэтому я путешествую в темноте.
Мало что наскучивает больше чужих снов, если только это не кошмары или густая эротика. Мой сон, Флакк, относился к последней категории. Я находился в какой-то скудно обставленной спальне, в постели, и сидел рядом с похожим на морскую змею, хотя чрезвычайно пыльным, радиатором. Стены были абсолютно голые, но я не сомневался, что нахожусь в Риме. А если точнее -- в Субуре, в квартире моей хорошенькой подружки былых времен. Только ее там не было. Не было также ни книжек, ни зеркала. Но коричневые цветочные горшки стояли нетронутыми, испуская не столько растительный аромат, сколько запах собственной глины: вся сцена была выполнена в терракоте и сепии. Вот почему я понял, что я в Риме.
Все было окрашено терракотой и сепией. Даже смятые простыни. Даже лиф моей подруги. Даже те угадываемые части ее анатомии, которые не были тронуты загаром, думаю, также и в твое время. Все было положительно одноцветным; я чувствовал, что, будь я способен увидеть самого себя, я тоже был бы в сепиевых тонах. Однако зеркало отсутствовало. Вообразите греческие вазы с их многофигурным опоясывающим рисунком -- и вы получите текстуру.
Это была самая энергичная встреча такого рода, в какой я когда-либо участвовал, будь то в реальной жизни или в моем воображении. Однако следовало бы уже обойтись без таких разграничений, принимая в расчет характер этого письма. То есть на меня произвела большое впечатление моя стойкость, равно как и мое вожделение. Учитывая мой возраст, не говоря уже о состоянии моего сердца, этих разграничений стоит держаться, будь то сон или нет. Признаться, предмет моей любви -- предмет, с тех пор давно освоенный, -- был заметно моложе меня, но нельзя сказать, чтобы нас разделяла пропасть. Телу, о котором идет речь, по-видимому, было под сорок -- костлявое, но упругое и чрезвычайно гибкое. Однако больше всего в нем поражало его колоссальное проворство, целиком подчиненное единственной задаче: избежать банальности постели. Если свести все предприятие в одну камею, то верхняя часть описываемого тела была бы погружена в узенький, с фут шириной, зазор между кроватью и радиатором, незагорелый круп, и сверху я, плывущий над краем матраса. Кружевная кайма лифа служила бы пеной.
Во время всего этого я не видел ее лица. По причинам, упомянутым выше. Все, что я знал о ней -- что она из Лептис Магна, хотя понятия не имею, как я это выяснил. У этой встречи не было звукового оформления, кажется, мы не обменялись даже парой слов. Если мы говорили, то до того, как я стал это сознавать, и слова, вероятно, были на латыни: у меня смутное ощущение какого-то препятствия в нашем общении. Однако я все время, по-видимому, знал или как-то сумел догадаться заранее, что в складе ее лица было что-то от Ингрид Тулин. Возможно, я заметил это, когда правая рука моей подруги, свесившейся с кровати, то и дело в неуклюжем движении назад нащупывала теплые кольца пыльного радиатора.
Когда я проснулся на следующее -- то есть на это -- утро, в моей спальне было ужасно холодно. Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света. Я тут же закрыл глаза; но комната в Субуре исчезла. Единственное свидетельство случившегося замешкалось в темноте под одеялом, куда дневной свет не мог проникнуть, но замешкалось, очевидно, ненадолго. Рядом со мной, раскрытая на середине, лежала твоя книга.
Или Cafe' Royal в Лондоне, куда я настоятельно приглашаю его и Наташу на ланч каждый раз, как приезжаю в Англию. Во имя их воспоминаний так же, как и моих. Поэтому затрудняюсь назвать год, но, скажем так, не слишком давно. С нами Исайя Берлин и моя жена, не сводящая юного взгляда с лица Стивена. И действительно, с этими снежно-белыми волосами, сияющими серо-голубыми глазами и извиняющейся улыбкой при его росте в шесть футов он выглядит на девятом десятке как аллегория благоволящей зимы в гостях у других времен года. Даже в кругу коллег или семьи, не говоря уже о посторонних. А сейчас к тому же еще и лето. ("Что хорошо здесь летом, -однажды сказал он, откупоривая бутылку в своем садике, -- так это то, что не нужно охлаждать вино.") Мы составляем список "великих писателей столетия": Пруст, Джойс, Кафка, Музиль, Фолкнер, Беккет. "Но это только до пятидесятых, -- говорит Стивен и обращается ко мне. -- Есть ли сейчас кто-нибудь им под стать?" -- "Возможно, Джон Коэтзи, -- говорю я, -- южноафриканец. Он единственный, кто имеет право писать прозу после Беккета". -- "Никогда о нем не слышал. Как пишется его имя?" Я беру листок бумаги, пишу имя, добавляю название: "Жизнь и эпоха Майкла К." и передаю его Стивену. Затем разговор скатывается на сплетни: обсуждается недавняя постановка моцартовской оперы "Так поступают все", с певцами, исполняющими арии, лежа на сцене, а также последнее награждение титулами, -- в конце концов, среди присутствующих два сэра. Вдруг Стивен широко улыбается и говорит: "Девяностые -- подходящее время, чтобы умереть".
XXII
Ланч окончен, мы едем в одной машине, но на Стрэнд он просит таксиста остановиться, прощается с нами и исчезает в дверях большого книжного магазина, размахивая листком бумаги с именем Коэтзи на нем. Я беспокоюсь, как он доберется домой; затем вспоминаю, что Лондон он знает лучше, чем я.
XXIII
Кстати о фрагментарности: помню, как в 1986 году, когда "Челленджер" взорвался в воздухе над мысом Канаверал, я услышал не то по Эй-Би-Си, не то по Си-Эн-Эн голос, читающий стихотворение Стивена "Размышляя о тех, кто велик...", написанное пятьдесят лет назад.
Их имена прославляет трава на лугах
Высокогорных, в соседстве со снегом и солнцем;
И облака, проплывающие чередой,
И ветерок, облака подгоняющий, славят
Их имена, -- в этой жизни бороться за жизнь
Было призванием их, пламенели сердца,
Солнцем рожденные, жили под солнцем недолго,
Но свой автограф оставили здесь навсегда.
XXIV
По-моему, я рассказал ему об этом несколько лет спустя, и, кажется, он улыбнулся своей знаменитой улыбкой, выдававшей одновременно удовольствие, чувство всеобщего абсурда, свою частичную вину за него, сердечное тепло. Моя неуверенность объясняется тем, что не могу вспомнить обстановку, в которой происходил разговор. (Почему-то все время представляется больничная палата.) Что до его реакции, она и не могла быть иной: "О тех, кто велик" -- самая затасканная, самая хрестоматийная вещь из всех им написанных, отвергнутых, ненаписанных, наполовину или полностью забытых и все же светящихся в нем несмотря ни на что. Ибо призвание так или иначе берет свое. Отсюда и свечение, остающееся на моей сетчатке, закрываю я глаза или нет. Отсюда же, я думаю, и его улыбка.
XXV
Человек -- это то, что мы о нем помним. Его жизнь в конечном счете сводится к пестрому узору чьих-то воспоминаний. С его смертью узор выцветает, и остаются разрозненные фрагменты. Осколки или, если угодно, фотоснимки. И на них его невыносимый смех, его невыносимые улыбки. Невыносимые, потому что они одномерны. Мне ли этого не знать,-- ведь я сын фотографа. И я могу зайти еще дальше, допустив связь между фотографированием и сочинением стихов, поскольку снимки и тексты видятся мне черно-белыми. И поскольку сочинение и есть фиксирование. И все же можно притвориться, что восприятие заходит дальше обратной, белой стороны снимка. А еще, когда понимаешь, до какой степени чужая жизнь -- заложница твоей памяти, хочется отпрянуть от оскаленной пасти прошедшего времени. Кроме того, все это слишком смахивает на разговоры за спиной или на принадлежность к некоему торжествующему большинству. Сердцу следует постараться быть немного честней, если уж оно не может быть точнее, чем ваши глагольные окончания. Мог бы выручить дневник, записи в котором, уже по определению, держат прошедшее время на расстоянии.
XXVI
Итак, последний фрагмент. Так сказать, дневниковая запись за 20--21 июля 1995 года. Хотя я никогда не вел дневник, в отличие от Стивена.
Чудовищно жаркий вечер, хуже, чем в Нью-Йорке. Д. (друг семьи) встречает меня в аэропорту -- и через 45 минут мы на Лудон-роуд. Ох, как хорошо я знаю цокольный этаж и расположение комнат этого дома! Первые слова Наташи: "Из всех людей он меньше всего подходил для этого". А мне страшно подумать о том, чем были для нее эти последние четыре дня, чем будет эта ночь. Все это -- в ее взгляде. То же самое относится к детям -- Мэтью и Лизи. Барри (муж Лизи) достает виски и наливает мне в стакан. Выглядят все неважно. Почему-то говорим о Югославии. Я не мог есть в самолете, и сейчас тоже не могу. Тогда опять виски, и снова о Югославии. Здесь у них уже заполночь. Мэтью и Лизи предлагают мне ночевать либо в кабинете Стивена, либо в мансарде у Лизи с Барри. Но М. заказала мне гостиницу, и меня отвозят туда, это всего в нескольких кварталах.
Утром Д. отвозит нас всех в церковь Сент-Мери на Паддингтон-грин. Помня о том, что я русский, Наташа договаривается для меня о возможности увидеть Стивена в открытом гробу. Он выглядит хмурым и готовым ко всему, что бы его там ни поджидало. Я целую его в лоб и говорю: "Спасибо за все. Привет Уистану и моим родителям". Помню больницу, его ноги, торчащие из-под халата, в синяках от лопнувших сосудов, напоминающие мне отцовские, хотя отец был старше Стивена на шесть лет. Нет, прилетел я в Лондон не потому, что не присутствовал при его смерти. Хотя это и могло быть причиной не хуже любой другой. И все-таки не потому. В сущности, увидев Стивена в гробу, я чувствую себя гораздо спокойнее. По-видимому, такой обычай имеет свои терапевтические свойства. Поразительно, как эта мысль похожа на Уистана. Он бы сюда пришел, если бы мог. Почему бы тогда и мне не быть здесь? И хотя мне не утешить Наташу и детей, я могу отвлечь их внимание. Мэтью завинчивает шурупы в крышку гроба. Он сдерживает рыдания, но они прорываются. Ему ничем не поможешь, и полагаю, помогать не следует. Это его сыновняя работа.
XXVII
Люди прибывают на службу и собираются у церкви маленькими группами. Я узнаю Валерию Элиот, и после некоторой заминки возникает разговор. Она рассказывает мне такую историю: в день смерти ее мужа Оден по радио читал некролог. "Хорошо, что это был Оден, -- говорит она, -- и все же я была несколько удивлена такой поспешностью". А дальше она рассказывает, что спустя некоторое время он приезжает в Лондон, звонит ей, и выясняется, что когда на Би-Би-Си узнали о смертельной болезни Элиота, они позвонили Одену и попросили его записать в студии некролог. Уистан сказал, что он отказывается говорить об Элиоте в прошедшем времени, пока он еще жив. В таком случае, сказали на Би-Би-Си, мы обратимся к кому-нибудь другому. "Так что я был вынужден, сжав зубы, пойти на это, -- объяснил Оден. И попросил у меня прощения".
Затем начинается служба, настолько красивая, насколько бывают хороши дела подобного рода. Заалтарное окно выходит на прекрасное, залитое солнцем кладбище. Гайдн и Шуберт. Кроме того, пока квартет переходит на крещендо, я вижу в боковом окне люльку с рабочими, взбирающуюся на надцатый этаж соседней новостройки. Это кажется мне такой подробностью, которую Стивен не упустил бы и позднее рассказал. И во время службы совсем неуместные строки из стихотворения Уистана о Моцарте звучат в моем мозгу:
Отрадно рожденье того отмечать,
Кто боли земле не принес и вреда,
Но создал шедевры -- и не сосчитать
Их все, и с кузиной шалил иногда,
О, стыд из-за нищенских тех похорон!
Такого на свете не будет, как он.
Выходит, что он все-таки здесь: не утешает, но отвлекает внимание. Полагаю, что его строки в силу привычки посещали мозг Стивена так же часто, как стивеновские -- звучали в голове у Уистана. Теперь, в любом случае, они будут вечно тосковать по пристанищу.
XXVIII
Служба закончена, все собираются на поминки на Лудон-роуд в саду. Палящее светило, небо -- застывшая голубая глина. Общие разговоры, сводящиеся к одному и тому же: "конец эпохи" и "какая прекрасная погода". Все это напоминает суаре в саду скорее, чем что-либо другое. Возможно, именно таким способом англичане обуздывают истинные чувства, хотя на лицах некоторых читается смущение.
Леди Р. здоровается и замечает нечто в том смысле, что на всех похоронах думаешь неизбежно о собственных, не так ли? Я отвечаю -- нет, и когда та выражает недоверие, объясняю ей, что в нашем деле учишься сосредотачивать внимание, когда сочиняешь элегии. Это передается вашим взаимоотношениям с реальностью. "Я хотела сказать, что внутренне желаешь прожить так же долго, как ныне усопший", -- маневрирует леди Р. Я улавливаю тут намек и направляюсь к выходу. Уже на улице сталкиваюсь с вновь прибывшей четой. Господин моих лет, который выглядит смутно знакомым (из какого-то издательства). Поколебавшись, мы здороваемся, и он говорит: "Конец эпохи". "Нет,-- хочу ответить я ему, -- не конец эпохи. А жизни, которая была длиннее и лучше, чем наша с вами". Вместо этого я изображаю веселую, по-стивеновски широкую улыбку, говорю "не думаю", -- и ухожу прочь.
август 1995
* Перевел с английского Дмитрий Чекалов
-----------------
Письмо Горацию
Славен метрический стих, что не терпит поспешных ответов,
Думать велит, от оков "я" избавленье несет.
У. Х. Оден
Мой дорогой Гораций,
Если рассказ Светония о том, что ты увешивал стены своей спальни зеркалами, чтобы любоваться соитием под разными углами, -- правдив, ты можешь счесть это письмо несколько скучным. С другой стороны, тебя может позабавить, что оно пришло к тебе из части света, о существовании которой ты даже не подозревал, и к тому же спустя две тысячи лет после твоей смерти. Не правда ли, неплохо для отражения?
Тебе было почти пятьдесят семь, если не ошибаюсь, когда ты умер в 8 году до Р. Х., хотя ты не знал ни самого Х., ни наступающего нового тысячелетия. Что до меня, мне сейчас пятьдесят четыре; моему тысячелетию тоже осталось всего несколько лет. Какой бы новый порядок вещей будущее ни имело в запасе, я также ничего из него не предвижу. Так что мы можем поговорить, я полагаю, как мужчина с мужчиной, Гораций. И я тоже могу начать с рассказа в интимном роде.
Прошлой ночью, лежа в постели, я перечитывал перед сном твои "Оды" и наткнулся на обращение к твоему собрату по перу Руфу Валгию, в котором ты пытаешься убедить его не горевать столь сильно о потере сына (по мнению одних) или возлюбленного (по мнению других). На протяжении нескольких строф ты приводишь примеры, говоря ему, что такой-то потерял одного, а такой-то другого, и затем ты предлагаешь Руфу, чтобы он, в качестве самотерапии, занялся восхвалением новых триумфов Августа. Ты упоминаешь несколько недавних побед, и среди них отторжение простора у скифов.
На самом деле там, вероятно, были гелоны; но это неважно. Странно, я не замечал этой оды раньше. Мой народ -- ну, скажем так -- не упоминается слишком часто великими поэтами римской античности. Греками -- другое дело, поскольку они довольно много общались с нами. Но даже у них мы не слишком в чести. Несколько отрывков у Гомера (из которых Страбон впоследствии изготовил такое!), десяток строк у Эсхила, немногим богаче у Еврипида. В основном, упоминания мимоходом; но кочевники и не заслуживают большего. Из римлян, я раньше думал, только бедный Овидий обращал на нас какое-то внимание; но ведь у него не было выбора. Практически ничего о нас нет у Вергилия, не говоря уже о Катулле или Проперции, не говоря уже о Лукреции. А теперь, смотри-ка, крошка с твоего стола.
Возможно, сказал я себе, если нашего автора как следует поскрести, то я обнаружу упоминание той части света, где нахожусь сейчас. Кто знает, может, он обладал воображением, предвидением. При таком роде занятий это бывает.
Но ты никогда не был провидцем. Переменчивым, непредсказуемым -- да, но не провидцем. Посоветовать убитому горем человеку сменить тональность и петь победы цезаря -- это ты мог; но вообразить другую землю и другое небо -- для этого следует обратиться, я полагаю, к Овидию. Или ждать еще тысячелетие. В целом же вы, латинские поэты, были сильнее в размышлении и рассуждении, нежели в выдумке. Я полагаю потому, что империя и так была достаточно обширной, чтобы еще напрягать воображение.
Итак, я лежал поперек моей неубранной постели в этом невообразимом (для тебя) месте холодной февральской ночью спустя почти две тысячи лет. Единственное, что у меня с тобой было общего, я думаю, -- широта и, конечно, томик твоих стихов в русских переводах. В то время когда ты все это писал, у нас, видишь ли, не было языка. Мы даже не были нами; мы были гелоны, геты, будины и т.д.: просто пузырьки в резервуаре генов нашего будущего. Так что две тысячи лет в конечном счете не прошли даром. Теперь мы можем читать тебя на нашем чрезвычайно флективном языке с его знаменитым гуттаперчевым синтаксисом, дивно подходящим для перевода тебе подобных.
Однако я пишу тебе это на языке, с чьим алфавитом ты знаком лучше. Гораздо лучше, следовало бы добавить, чем я. Кириллица лишь озадачила бы тебя еще сильнее, хотя ты, без сомнения, узнал бы греческие литеры. Конечно, расстояние между нами слишком велико, чтобы беспокоиться из-за его увеличения -- или пытаться его сократить. Но вид латинских букв, может, послужит тебе некоторым утешением, даже если комбинации их тебя озадачат.
Итак, я лежал на кровати с томиком твоих "Песен". Отопление было включено, но холодная ночь снаружи его одолевала. Живу я здесь в маленьком двухэтажном деревянном доме, и моя спальня -- наверху. Глядя на потолок, я почти видел, как просачивается через мансардную крышу холод: нечто вроде антитумана. Никаких зеркал. В определенном возрасте не питаешь интереса к собственному отражению, будь ты в обществе или без, особенно если без. Вот почему я сомневаюсь, что Светоний говорит правду. Хотя, я думаю, ты был вполне сангвиник во всех отношениях. Твоя знаменитая уравновешенность! Вдобавок, хотя Рим находится на той же широте, в нем никогда не бывает так холодно. Пару тысяч лет тому назад климат, возможно, был иным; хотя твои строчки не свидетельствуют об этом. Как бы то ни было, я засыпал.
И я вспомнил красавицу, которую когда-то знал в твоем городе. Она жила в Субуре, в квартирке, изобилующей цветочными горшками, но благоухающей ветхими книжками, заполонившими ее. Книжки были повсюду, но главным образом на полках, доходящих до потолка (потолок, надо сказать, был низкий). Большинство книг принадлежало не ей, а соседке напротив, о которой я много слышал, хотя никогда ее не встречал. Соседкой была старуха, вдова, родившаяся и проведшая всю свою жизнь в Ливии, в Лептис Магна. Она была итальянкой, но еврейского происхождения -- а может, евреем был ее муж. Так или иначе, когда он умер и в Ливии стало припекать, старая леди продала дом, упаковала вещи и приехала в Рим. Ее квартира была, вероятно, еще меньше, чем квартира моей нежной подруги, и полным полна отложений, скопившихся за жизнь. Посему две женщины, старая и молодая, заключили соглашение, после которого спальня последней стала напоминать настоящий букинистический магазин. С этим впечатлением не вязалось не столько присутствие кровати, сколько большое зеркало в тяжелой раме, несколько ненадежно прислоненное к шаткой книжной полке прямо против кровати и под таким углом, что всякий раз, когда я или моя нежная подруга хотели подражать тебе, нам приходилось отчаянно вытягивать и выворачивать шеи. В противном случае в зеркале отражались лишь книги. На рассвете оно могло вызвать у вас жутковатое ощущение собственной прозрачности.
Все это случилось много лет назад, хотя что-то побуждает меня пробормотать -- столетия тому назад. В эмоциональном смысле это было бы верно. В самом деле, расстояние между этой квартирой в Субуре и моим теперешним обиталищем психологически больше, чем расстояние между тобой и мною. То есть в обоих случаях "тысячелетия" неприменимы. Или для меня твоя реальность практически больше реальности моего личного воспоминания. Кроме того, название Лептис Магна мешается и с тем и с другим. Я всегда хотел побывать там; в сущности, это стало чем-то вроде навязчивой идеи с тех пор, как я зачастил в твой город и на средиземноморские берега вообще. Отчасти потому, что напольная мозаика в одной тамошней бане содержит единственное дошедшее до нас изображение Вергилия, и к тому же сделанное при его жизни! По крайней мере, так мне рассказывали; впрочем, возможно, это в Тунисе. Как бы там ни было, в Африке. Когда человеку холодно, он вспоминает Африку. И когда жарко -- тоже.
Дорого бы я дал, чтоб узнать, как выглядели вы четверо! Чтобы сопоставить лицо с лирикой, не говоря уж об эпосе. Я бы согласился на мозаику, хотя предпочел бы фреску. На худой конец, я смирился бы и с мрамором, если бы не его крайняя обобщенность -- в мраморе все белокуры -- и крайняя сомнительность. Как бы то ни было, ты меньшая из моих забот, то есть тебя легче всего вообразить. Если то, что рассказывает нам Светоний о твоей внешности, действительно правда -- хоть что-то в его рассказе должно же быть правдой! -- ты был невысок и тучен; и тогда ты, вероятней всего, походил на Эудженио Монтале или на Чарли Чаплина времен "Короля в Нью-Йорке". Кого я никак не могу представить -- это Овидия. Даже Проперция легче: тощий, болезненный, одержимый своей столь же тощей и болезненной рыженькой, он видится яснее. Скажем, помесь Уильяма Пауэлла и Збигнева Цибульского. Не то с Овидием, хотя он прожил дольше вас всех. Увы, не в тех краях, где ваяли статуи. Или выкладывали мозаики. Или утруждали себя фресками. А если что-то в этом роде было сделано до того, как твой возлюбленный Август вышвырнул его из Рима, то все, несомненно, было уничтожено. Чтобы не оскорблять изысканных вкусов. А впоследствии -- ну, впоследствии сгодился бы любой кусок мрамора. Как мы говаривали в северной Скифии -- Гиперборея по-вашему, -- бумага все стерпит, а в твои дни мрамор был чем-то вроде бумаги.
Ты думаешь, я мелю вздор, но я просто пытаюсь воспроизвести ход мыслей, который привел меня прошлой ночью к замечательному живописному пункту назначения. Конечно, ход этот был извилист; но не слишком. Ибо так или иначе я всегда думал о вас четверых, особенно об Овидии. О Публии Овидии Назоне. И не по причине какой-то особенной близости. Как бы сходно ни выглядели время от времени наши обстоятельства в глазах наблюдателя, я не создам "Метаморфоз". Кроме того, двадцать два года в этих краях не могут тягаться с десятью в Сарматии. Не говоря уж о том, что я видел крушение моего Третьего Рима. Я не лишен тщеславия, но оно имеет пределы. Сейчас, очерченные возрастом, они более ощутимы, чем раньше. Но даже когда щенком я был вышвырнут из дома к Полярному кругу, я никогда не воображал себя его двойником. Хотя тогда моя империя действительно казалась вечной и можно было скитаться по льду наших многочисленных дельт всю зиму.
Нет, я никогда не мог представить лицо Назона. Иногда я вижу его сыгранным Джеймсом Мейсоном -- ореховые глаза, увлажненные горем и озорством; хотя в другое время это льдистый взгляд Пола Ньюмена. Впрочем, Назон был чрезвычайно многоликим, и, без сомнения, над его ларами царил Янус. Вы ладили между собой, или разница в возрасте была слишком велика? Все-таки двадцать два года. Ты, должно быть, его знал -- хотя бы через Мецената. Или ты считал его слишком легкомысленным, предвидел его судьбу? Была ли между вами вражда? Он, должно быть, считал тебя до смешного лояльным, записным консерватором, какие получаются из самостоятельно пробившихся людей. А для тебя он был просто сопляк, аристократишко, привилегированный от рождения, и т.д. Не то что вы с Вергилием Энтони Перкинса, можно сказать, пролетарские мальчики с разницей лишь в пять лет. Или, может, я слишком начитался Карла Маркса и насмотрелся кино, Гораций? Возможно. Но подожди, здесь кое-что еще. В этом замешаны также доктор Фрейд, ибо что за толкование сновидений, если оно не пропущено через старого доброго Зигги? Ибо к старому доброму подсознанию и вел меня прошлой ночью упомянутый ход размышлений, причем довольно быстро.
В любом случае, Назон был более велик, чем вы оба, -- ну, по крайней мере, на мой взгляд. Метрически, конечно, более монотонный; но таков и Вергилий. Таков же и Проперций, при всем накале его страстей. Как бы то ни было, моя латынь паршива; посему я читаю вас всех по-русски. Этот язык справляется с твоим асклепиадовым стихом гораздо убедительнее, чем язык, на котором я это пишу, несмотря на то что алфавит последнего тебе привычней. Последний просто не может управиться с дактилями. Которые были твоим коньком. Вернее, коньком латыни. И твои "Песни", конечно, тому подтверждение. Так что я вынужден судить об этом деле, доверясь воображению. (Вот аргумент в твою защиту, если ты в ней нуждаешься.) А воображением Назон вас всех превосходит.
Все равно я не могу воссоздать ваши лица, особенно его; даже во сне. Странно, не правда ли, не иметь никакого представления о внешности тех, кого вроде бы знаешь очень близко? Ибо ни в чем так не раскрывается человек, как в использовании ямбов и трохеев. Тогда как те, кто не пользуется размерами, -- всегда закрытая книга, даже если вы знаете их вдоль и поперек. Как это сказал Джон Клэр? "Даже те, кого я знал лучше всего, / незнакомы -- нет! незнакомей, чем остальные". Во всяком случае метрически, Флакк, среди них ты самый разнообразный. Неудивительно, что этот спотыкающийся и неровный ход моих мыслей взял тебя в поводыри, оставляя собственное тысячелетие и направляясь в твое, непривычное, надо полагать, к электричеству. Поэтому я путешествую в темноте.
Мало что наскучивает больше чужих снов, если только это не кошмары или густая эротика. Мой сон, Флакк, относился к последней категории. Я находился в какой-то скудно обставленной спальне, в постели, и сидел рядом с похожим на морскую змею, хотя чрезвычайно пыльным, радиатором. Стены были абсолютно голые, но я не сомневался, что нахожусь в Риме. А если точнее -- в Субуре, в квартире моей хорошенькой подружки былых времен. Только ее там не было. Не было также ни книжек, ни зеркала. Но коричневые цветочные горшки стояли нетронутыми, испуская не столько растительный аромат, сколько запах собственной глины: вся сцена была выполнена в терракоте и сепии. Вот почему я понял, что я в Риме.
Все было окрашено терракотой и сепией. Даже смятые простыни. Даже лиф моей подруги. Даже те угадываемые части ее анатомии, которые не были тронуты загаром, думаю, также и в твое время. Все было положительно одноцветным; я чувствовал, что, будь я способен увидеть самого себя, я тоже был бы в сепиевых тонах. Однако зеркало отсутствовало. Вообразите греческие вазы с их многофигурным опоясывающим рисунком -- и вы получите текстуру.
Это была самая энергичная встреча такого рода, в какой я когда-либо участвовал, будь то в реальной жизни или в моем воображении. Однако следовало бы уже обойтись без таких разграничений, принимая в расчет характер этого письма. То есть на меня произвела большое впечатление моя стойкость, равно как и мое вожделение. Учитывая мой возраст, не говоря уже о состоянии моего сердца, этих разграничений стоит держаться, будь то сон или нет. Признаться, предмет моей любви -- предмет, с тех пор давно освоенный, -- был заметно моложе меня, но нельзя сказать, чтобы нас разделяла пропасть. Телу, о котором идет речь, по-видимому, было под сорок -- костлявое, но упругое и чрезвычайно гибкое. Однако больше всего в нем поражало его колоссальное проворство, целиком подчиненное единственной задаче: избежать банальности постели. Если свести все предприятие в одну камею, то верхняя часть описываемого тела была бы погружена в узенький, с фут шириной, зазор между кроватью и радиатором, незагорелый круп, и сверху я, плывущий над краем матраса. Кружевная кайма лифа служила бы пеной.
Во время всего этого я не видел ее лица. По причинам, упомянутым выше. Все, что я знал о ней -- что она из Лептис Магна, хотя понятия не имею, как я это выяснил. У этой встречи не было звукового оформления, кажется, мы не обменялись даже парой слов. Если мы говорили, то до того, как я стал это сознавать, и слова, вероятно, были на латыни: у меня смутное ощущение какого-то препятствия в нашем общении. Однако я все время, по-видимому, знал или как-то сумел догадаться заранее, что в складе ее лица было что-то от Ингрид Тулин. Возможно, я заметил это, когда правая рука моей подруги, свесившейся с кровати, то и дело в неуклюжем движении назад нащупывала теплые кольца пыльного радиатора.
Когда я проснулся на следующее -- то есть на это -- утро, в моей спальне было ужасно холодно. Отвратительный мутный дневной свет проникал через оба окна как некое подобие пыли. Не исключено, что пыль и есть остаток дневного света. Я тут же закрыл глаза; но комната в Субуре исчезла. Единственное свидетельство случившегося замешкалось в темноте под одеялом, куда дневной свет не мог проникнуть, но замешкалось, очевидно, ненадолго. Рядом со мной, раскрытая на середине, лежала твоя книга.