Исходя из этой вероятности, опасным представляется уравнивание метафизического потенциала и его отсутствия. Опасно все, что понижает духовную стоимость человека. Антииерархический пафос плюрализма может притупить вкус общества к всплескам человеческого максимума, которые всегда -- сольное выступление. Хуже того, общество в силах счесть это соло просто поводом к аплодисментам, ни к чему слушателей не обязывающим.
   Но все было бы ничего, если бы речь шла только о характере рукоплесканий. К сожалению, сказанное о плюрализме в пределах одного общества сохраняет силу для культур и даже цивилизаций. Ибо и они и их ценности тоже сталкиваются и различаются в достаточной мере, чтобы образовать своего рода общество, особенно учитывая их нынешнюю библейскую близость (мы отстоим друг от друга буквально на вержение камня), особенно учитывая выявляющийся этнический состав планеты. С сегодняшнего дня, говоря о мире, мы говорим об одном обществе.
   Нужда в общем знаменателе, в универсальном наборе ценностей диктуется заботой о нашей безопасности (и не ошибется тот, кто назовет Гердера1 предтечей Лиги Наций). Увы, нахождение этого общего знаменателя сопряжено со столь грандиозной культурной перестройкой, что о ней страшно и подумать. Мы, например, уже слышим об уравнивании терпимости (высочайшей ноты христианского соло) и нетерпимости.
   Увы, с этикой в том и беда, что она вечно отвечает на вопрос "Как жить?", а не "Во имя чего?" или даже "Для чего?". Ясно, что она старается подменить эти вопросы и ответы на них своими: что моральная философия склонна действовать за счет метафизики. Может быть, и правильно, учитывая перспективы мировой демографии; может, пора сказать "прощай" Просвещению, выучить площадноязычный диалект и шагнуть в будущее.
   Ты уже почти готов к этому, и тут входит восьмидесятилетний Исайя Берлин, неся под мышкой семь не очень длинных книг: "Век Просвещения", "Четыре статьи о свободе", "Вико и Гердер", "Против течения", "Еж и Лиса", "Русские мыслители" и "Личные впечатления". На дозорного он не похож; но его ум побывал в будущем. Карту которого, где Восток находит на Запад, а Север течет на Юг, и составляют книги под мышкой.
   Правда, мы иначе впервые встретились семнадцать лет назад, когда ему было шестьдесят три, а мне тридцать два. Страну, где прошли эти тридцать два года, я только что покинул, и шел мой третий день в Лондоне, где я никого не знал.
   Я остановился в Сент-Джонс-Вуде, в доме Стивена Спендера, чья жена три дня назад ездила в аэропорт за У. X. Оденом, прилетевшим из Вены для участия в ежегодном Международном фестивале поэзии в Куин-Элизабет-Холле. Я прилетел тем же рейсом с той же целью. Так как в Лондоне мне было негде остановиться, Спендеры позвали к себе.
   На третий день в их доме, в городе, где я никого не знал, зазвонил телефон, и Наташа Спендер закричала: "Иосиф, это Вас!" Я, понятно, удивился. Удивление не улеглось, когда в трубке раздался родной язык, звучавший с исключительной ясностью и быстротой, каких я не встречал никогда в жизни. Скорость звука словно пыталась сравняться со скоростью света. Говорил Исайя Берлин, он звал на чай к себе в клуб, в Атенеум.
   Приглашение я принял, хотя из всех моих туманных представлений об английской жизни представление о клубах было самым туманным (последнее упоминание о них я встречал в "Евгении Онегине"). Пока миссис Спендер, подбросившая меня до Пэлл-Мэлл, еще не остановилась перед внушительным зданием эпохи Регентства с золоченой Афиной и карнизом в стиле веджвудских сервизов, я, опасаясь за свой английский, спросил, не зайдет ли она со мной. Она ответила, что не против, но женщинам вход воспрещен. Я снова удивился, открыл дверь и предстал перед швейцаром.
   "Могу ли я видеть сэра Исайю Берлина?" -- сказал я и приписал сдержанное недоверие в его взгляде скорее моему акценту, чем русской одежде. Но через две минуты, поднимаясь по величественным лестницам и глядя на огромные портреты Гладстонов, Спенсеров, Актонов2, Дарвинов et alia3, заменявшие клубным стенам обойные узоры, я понял, что дело не в акценте и не в водолазке, а в возрасте. В свои тридцать два я был здесь так же некстати, как женщина.
   Вскоре я стоял в огромной, из кожи и красного дерева, раковине клубной библиотеки. Сквозь высокие окна падали закатные лучи, словно испытывая решимость паркета отражать свет. В разных углах два или три довольно древних члена глубоко ушли в свои кресла, в разных фазах навеянных газетами грез. С другого конца комнаты мне помахал человек в мешковатой тройке. Против солнца его силуэт выглядел то ли чаплинским, то ли пингвиньим.
   Я подошел, мы поздоровались за руку. Кроме русского языка, общего у нас было только знакомство с лучшим этого языка поэтом -- с Анной Ахматовой, посвятившей сэру Исайе великолепный цикл "Шиповник цветет". Поводом к циклу была ее встреча в 1946 году с Исайей Берлином, тогда секретарем британского посольства в Москве. Следствием этой встречи стали не только стихи, но и сталинский гнев, мрачной тенью закрывший ахматовскую жизнь на следующие полтора десятилетия.
   Поскольку в одном стихотворении цикла -- растянувшегося, в свою очередь, на десять лет -- поэт в маске Дидоны обращается к гостю как к Энею, то меня, в общем, не удивила первая реплика человека в очках: "Ну что она со мной сделала! Эней, Эней! Ну какой из меня Эней!" Он и правда был непохож, и смесь смущения и гордости в его голосе была неподдельной.
   С другой стороны, годы спустя в записках о встречах с Ахматовой и Пастернаком в 1946 году, когда "иссякли мира силы и были свежи лишь могилы", сэр Исайя сам сравнивает своих русских хозяев с жертвами кораблекрушения на необитаемом острове, расспрашивающими о цивилизации, от которой они отрезаны уже десятки лет. Во-первых, смысл этого сравнения как-то перекликается с обстоятельствами появления Энея у карфагенской царицы; во-вторых, если не сами участники, то обстановка встречи была достаточно эпической, чтобы вынести последующие отречения от роли героя.
   ___
   Но это годы спустя. Теперь я впервые смотрел в это лицо. В дешевом издании "Ежа и Лисы", которое Ахматова как-то дала мне для передачи Надежде Мандельштам, не было портрета автора; что до "Четырех статей о свободе", они попали ко мне от книжного жучка без обложки -- предосторожность, вызванная темой книги. Лицо было замечательное, помесь, мне показалось, тетерева и спаниеля, с большими карими глазами, равно готовыми к бегству и к погоне.
   Старость лица внушала спокойствие, поскольку сама окончательность его черт исключала всякое притворство. Здесь, в чужих краях, куда я вдруг попал, его лицо первое показалось знакомым. Путешественник всегда цепляется за знакомые вещи, будь то телефон или статуя. В краях, откуда я прибыл, такое лицо принадлежало бы учителю, врачу, музыканту, часовщику, ученому -словом, тому, от кого смутно ждешь помощи. Оно же было лицом потенциальной жертвы, и мне вдруг стало спокойно.
   Потом, мы говорили по-русски -- к страшному изумлению персонала в форме. Разговор, естественно, зашел об Ахматовой, и тогда я спросил сэра Исайю, как он отыскал меня в Лондоне. Ответ напомнил мне о титульном листе изувеченного издания "Четырех статей о свободе" и заставил смутиться. Я обязан был помнить, что книга, три года служившая мне противоядием от всех видов демагогии, в которой просто захлебывалось мое родное государство, была посвящена человеку, под чьей крышей я теперь жил.
   Выяснилось, что Стивен Спендер дружил с сэром Исайей еще с Оксфорда. Чуть позже выяснилось, что с тех же пор с ним дружил и У. X. Оден, чье "Письмо лорду Байрону" наравне с "Четырьмя статьями" в свое время было моим ежедневным карманным руководством. В этот миг я понял, что огромной долей душевного здоровья обязан людям одного поколения, оксфордскому выпуску примерно 1930 года; и что я, в сущности, невольный плод их дружбы; что они захаживали в книги друг к другу, как в комнаты Корпус-Кристи или Юниверсити-Колледжа4; что в итоге эти комнаты съежились до размеров книжки у меня в руках.
   Вдобавок ко всему, теперь я у них гостил. Само собой, я о каждом хотел узнать все и немедленно. Две самые интересные вещи на этом свете, как заметил однажды Э. М. Сьоран5, это сплетни и метафизика. Можно продолжить, что и структура у них сходная: одно легко принять за другое. Им и был отдан остаток вечера, благодаря свойствам жизни тех, о ком я выспрашивал, и благодаря цепкой памяти моего хозяина.
   Которая, разумеется, снова навела меня на мысль об Ахматовой, тоже имевшей поразительную способность ничего не забывать: даты, топографические детали, имена и анкетные данные людей, их семейные обстоятельства, кузенов, племянников, племянниц, вторые и третьи браки, происхождение их жен и мужей, партийную принадлежность, когда и кем издавались их книги и, в случае печального конца, кто именно на них донес. Она тоже могла по первому требованию сплести широкую, паутинную, осязаемую ткань, и даже тембр ее низкого монотонного голоса был сродни звучавшему теперь в библиотеке Атенеума.
   Нет, человек напротив меня Энеем не был, так как Эней, я думаю, ничего не помнил. Да и Ахматова не годилась в Дидоны, чтобы погибнуть всего от одной трагедии, умереть в пламени. Кто бы описал его языки, позволь она себе это? С другой стороны, действительно есть что-то от Вергилия в способности помнить не только свою жизнь, в пристальном внимании к чужим судьбам, и это свойство не одних поэтов.
   Но, опять-таки, ярлык философа я не мог бы прикрепить к сэру Исайе, поскольку тот изувеченный экземпляр "Четырех статей" был скорее следствием физиологического отвращения к жестокому веку, чем философским трактатом. По той же причине и историком идей я бы его не назвал. Для меня его слова всегда звучали как вопль из чрева чудовища, скорее как крик помощи, чем о помощи -- нормальный ответ ума, обожженного и исполосованного настоящим, которого он никому не желает в качестве будущего.
   Кроме того, в стране, из которой я приехал, "философия", в общем, считалась бранным словом и включала понятие системы. К "Четырем статьям" располагало то, что они никакой системы не выдвигали, поскольку "свобода" и "система" суть антонимы. Что касается нахальной увертки, будто отсутствие системы тоже своего рода система, то я абсолютно уверен, что с этим силлогизмом я бы ужился, не говоря уже о такой системе.
   И я помню, как, пробираясь по той книге без обложки, я часто останавливался, чтобы воскликнуть: как по-русски! При этом я имел в виду не только аргументы автора, но и способ их подачи: нагромождение придаточных, отступления и вопросы, прозаические каденции, отдававшие сардоническим красноречием лучшей русской литературы XIX века.
   Конечно, я знал (наверно, от Ахматовой), что мой нынешний атенеумский собеседник родом из Риги. Еще она считала его личным другом Черчилля, чьим любимым чтением в войну были донесения Берлина из Вашингтона. Еще она была совершенно уверена, что именно Берлин выхлопотал ей почетную степень в Оксфорде и премию Этна Таормина в Италии в 1963-м. (Повидав потом оксфордских профессоров, я понял, что такие хлопоты гораздо тернистее, чем она могла вообразить.) "Его кумир Герцен",-- добавляла она, пожав плечами, и отворачивалась к окну.
   Несмотря на все это, читанное мной не было "русским". Не имел места ни брак западного рационализма с восточной душевностью, ни отягощение английской ясности русскими флексиями. Оно представлялось мне самым полным и отчетливым высказыванием неповторимой души, сознающей и границы, поставленные ей любым языком, и опасность этих границ. Где я восклицал "русское!", следовало сказать "человеческое". То же относится и к местам, где можно вздохнуть: как по-английски!
   Сплав двух культур? Примирение их разнородных ценностей? Если да, то в этом только отразились человеческая потребность и умение сплавлять и мирить гораздо более. Возможно, от Востока здесь представление, что разум не заслуживает столь уж сильных похвал или что разум всего лишь отчетливо высказанная страсть. Вот почему защита рациональных идей иногда оборачивается в высшей степени эмоциональным занятием.
   Я заметил, что заведение решительно английское, весьма викторианское, если быть точным. "Именно так,-- улыбнувшись, ответил мой хозяин.-- Это остров на острове. То, что осталось от Англии, если угодно -- ее идея". И словно сомневаясь, что я уловил мысль, прибавил: "Герценовская идея Лондона. Не хватает только тумана". И здесь был взгляд на себя со стороны, издали, с выигрышной точки, психологически расположенной где-то между Англией и Америкой, посередине Атлантического океана. Фраза звучала как оденовское: "Взгляни теперь на остров, иностранец..."
   Нет, ни философ, ни историк идей, ни литературный критик, ни социальный утопист, ни автономный ум под давлением внешней тяжести, чье воздействие удлиняет перспективу этой жизни до тех пор, пока ум еще шлет в ответ свои сигналы. Подошло бы, наверно, слово penseur6, не напоминай оно о напряженных мышцах и сгорбленной спине, что так не вяжется с изысканной и собранной фигурой, расположившейся в креслах бутылочно-зеленой кожи в Атенеуме -пребывая одновременно на интеллектуальном Западе и Востоке.
   То есть там, где обычно и обретается дозорный, где и стоит его высматривать. По крайней мере, в осажденной крепости, из которой я прибыл, привыкаешь не ограничиваться одним направлением. Печальная ирония всего этого, разумеется, в том, что ни строчка сочинений Берлина, насколько мне известно, не переведена на язык страны, которая больше всех в этом интеллекте нуждается и извлекла бы громадную пользу из его книг. Во всяком случае, эта страна много бы узнала у него о своей духовной истории -- и тем самым о своих нынешних возможностях -- гораздо больше, чем у нее до сих пор получалось. Его синтаксис, уж по крайней мере, не стал бы помехой. Да и тени Герцена не следует пугаться, ибо если Герцен считал ужасающим и хотел изменить духовный климат России, то Берлин, похоже, принимает вызов всемирной погоды.
   Не в силах ее исправить, он помогает ее переносить. Одним облаком меньше -- пусть в одной голове -- уже большое улучшение, примерно как убрать со лба "осязаемый жар". Гораздо большее улучшение заключается в мысли, что именно способность к выбору есть отличительный признак человека; и, следовательно, выбор есть законная потребность нашего вида -- а это бросает вызов слабоумным попыткам втиснуть человеческие авантюры в исключительно моральные рамки правильного и неверного.
   Конечно, в сказанном заметны преимущества заднего ума, уже отточенного чтением Берлина. Однако, мне кажется, что и семнадцать лет назад, только с "Ежом и Лисой" и "Четырьмя статьями о свободе" в голове, я не мог иначе воспринимать этого писателя. Еще до конца чаепития в Атенеуме я понял, что специальность этого человека -- чужие жизни, ибо зачем еще шестидесятитрехлетнему английскому лорду беседовать с тридцатидвухлетним русским поэтом? Что такого я мог бы ему сказать, чего он уже так или иначе не знал?
   Все же я думаю, что сидел перед ним в тот солнечный июльский день не только потому, что предмет его занятий -- жизнь ума, жизнь идей. Идеи, конечно, обитают в людях, но их можно добывать и у облаков, у воды, у деревьев; в конце концов -- у упавшего яблока. И я, в лучшем случае, тянул на яблоко, упавшее с ахматовского дерева. По-моему, он хотел меня увидеть не из-за того, что я знал, а из-за того, чего я не знал,-- положение, в которое он, похоже, довольно часто попадает при встречах с большей частью мира.
   Говоря менее резко, если не менее автобиографично, с Берлином миру открывается еще один выбор. Этот выбор состоит не столько в следовании его советам, сколько в усвоении его манеры думать. В конечном счете, его концепция плюрализма -- не проект, а скорее отражение всеведения его собственного необычного ума, который действительно кажется и старше, и щедрее того, что он наблюдает. Иными словами, это всеведение мужественно, и поэтому ему можно и нужно подражать, а не только аплодировать или завидовать.
   Позже, тем же вечером, за ужином на первом этаже у Стивена Спендера, Уистан спросил: "Ну, как все прошло с Исайей?" И Стивен сразу же сказал: "А что, он действительно хорошо говорит по-русски?" Я начал, на своем изуродованном английском, долгий рассказ о благородстве старопетербургского произношения, о его сходстве с оксфордским самого Стивена, и что в словаре Исайи нет противных сращений советского периода, и что его речь совершенно индивидуальна, но тут Наташа Спендер прервала меня: "Да, но он говорит по-русски так же быстро, как по-английски?" Я посмотрел на лица этих трех людей, знавших Исайю Берлина дольше, чем я успел прожить, и засомневался, стоит ли продолжать мои рассуждения. Решил, что не стоит, и ответил: "Быстрее".
   1989
   * Перевод с английского Г. Дашевского
   1 Иоганн Готфрид Гердер (1744--1803)--немецкий философ.
   2 Гладстон Уильям Юарт (1809--1898)--британский государственный деятель, четырежды премьер-министр (между 1868 и 1894 гг.). Спенсер Чарлз (1674--1722) -- английский государственный деятель, премьер-министр (1718--1721 гг.). Актон Джон Эмерик Дальберг (1834--1902) -- английский историк и политический деятель.
   3 и прочих (лат.).
   4 Колледжи Оксфордского университета.
   5 Сьоран Э. М. (р. 1911) -- французский философ.
   6 Мыслитель (фр.) -- название известной статуи Родена.
   -----------------
   Предисловие к сборнику стихов Владимира Гандельсмана
   Дорогой В. Г., я прочел Вашу рукопись от начала до конца. Впечатление она произвела на меня значительное -- во всех, включая и огорчительный, смыслах этого слова. Огорчительность относится к жизни, к тому, как она становится поперек Вашим стихотворениям -- а не к самим стихотворениям; к тому, как они, стихотворения, впадают от этой "кости" в зависимость. Начиная примерно с "Одиннадцати стих-й" и до "Спящего" бытие, увы, определяет. И не столько сознание или содержание, сколько форму. Сильное ощущение стилистической инерции и зависимости от сюжета. Со "Спящим" дела, на мой взгляд, улучшаются -- в знакомую нам всем сторону слегка безумной камерной музыки. Желаю Вам в этом направлении всяческих успехов, хотя я бы не злоупотреблял играми в алогичность: потому что легки и душу обкрадывают.
   Самое замечательное в мною прочитанном -- первая половина, стихи до 81-го года. Я догадываюсь, что подобная похвала Вам может быть неприятна. Но "старые" стихи Ваши для меня -- новые. Они свидетельствуют о Вас, о Вашей индивидуальности и потенциале в большей степени, чем Вы предполагаете: в них больше Вашего будущего, смею думать, чем в "Спящем". Они, старые эти стихи, поражают интенсивностью душевной энергии, некоторой даже лапидарностью душевного движения. Разумеется, в них слышен Пастернак и слышен -- в синтаксисе особенно -- Рильке; но за ними стоит не литература, а уникальное существование. Так, по крайней мере, кажется мне. Они ошеломляют буквальностью чувств, голой своей метафизичностью, отсутствием слезы (гитары), соплей, столь присущих русскому стиху, когда речь заходит о главном сентименте.
   Я мало читал такого и был изумлен этой Вашей смесью любви к "предмету" с любовью к слову: в равной степени сильных и друг в друге себя узнающих. В поэзии одна из них, как правило, хромает. Как читатель поэтов я Вам благодарен; как собрат по перу и как человек вообще -- испытал зависть. На мой взгляд, эта Ваша любовь любви, любовь к любви -- самая большая новация в русском стихе, в этом веке запечатленная. За открытия такого порядка человек расплачивается неспособностью их повторить впоследствии; но бояться этого нечего. Ощущение богооставленности, которое, как мне кажется. Вас донимает, ощущение временное: тяжелый искус, но разрушить Вас он, думаю, не должен. Разве что стихи могут стать похуже, но к сути вещей, к смыслу бытия Вы не ослепнете. Если я могу что-либо посоветовать, то это -- писать подлиннее (в процессе многое само становится на свои места) и побольше метрического и строфического разнообразия.
   Я хотел бы еще Вам заметить одну вещь насчет ранних. Не печатайте их в строку, прозой. Я понимаю, что теперь такая мода пошла; но не надо дурить читателю голову этим способом -- ему со стихами и так не сладко. Загляните в этимологию слова "стих" (верс), и тогда Вам станет понятно, о чем я говорю.
   Вообще же из присланного мне Вами можно составить замечательный сборник, и я бы на Вашем месте именно этим бы и занялся: в отечестве или вовне. Думаю, что от сборничка Вашего польза была бы не только лично Вам (отделаться, отделиться, взглянуть на себя без этих стихотворений в сознании -- как опорожнить шкаф и увидеть, что надо купить новые вещи, надеть нечего), но и для нашей словесности, чтобы кто-нибудь -- если не Вы сами -попробовал бы взять нотой выше. Я, во всяком случае, был бы только рад Вам в этом деле помочь, и Вы можете на меня в этом смысле рассчитывать, хотя, по-моему, лучше попытаться издать сборник дома.
   Сердечно ваш,
   Иосиф Бродский
   3. II. 1990
   * "Континент", No. 66, 1991
   -----------------
   Altra Ego
   I
   Представление о поэте как о завзятом донжуане появилось сравнительно недавно. Подобно многим представлениям, укоренившимся в массовом сознании, оно, по-видимому, явилось побочным продуктом промышленной революции, которая, благодаря квантовым скачкам в людской численности и грамотности, породила само явление массового сознания. Другими словами, такой образ поэта, кажется, больше обязан всеобщему успеху байроновского "Дон Жуана", чем романтическим похождениям его автора, возможно впечатляющим, но в то время широкой публике неизвестным. К тому же на всякого Байрона всегда найдется свой Вордсворт.
   В качестве последнего периода социальной отчетливости и сопутствующего ей филистерства, девятнадцатое столетие породило большую часть понятий и отношений, которые занимают нас и которыми мы руководствуемся по сей день. В поэзии это столетие по справедливости принадлежит Франции; и, возможно, экспансивная жестикуляция и экзотические склонности французских романтиков и символистов способствовали скептическому отношению к поэтам не меньше, чем расхожее представление о французах как о воплощенной распущенности. Вообще же, за этим поношением поэтов скрывается инстинктивное желание любого общественного строя -- будь то демократия, автократия, теократия, идеократия или бюрократия -- скомпрометировать или принизить авторитет поэзии, которая, помимо того что соперничает с авторитетом государства, ставит знак вопроса на самом индивидууме, на его достижениях и душевном равновесии, на самой его значимости. В этом отношении девятнадцатое столетие просто примкнуло к предыдущим: когда доходит до поэзии, каждый буржуа -- Платон.
   II
   Однако отношение античности к поэту в общем и целом было возвышенней и благоразумней. Это связано как с политеизмом, так и с тем обстоятельством, что публике приходилось полагаться на поэтов в увеселениях. Если не считать взаимных пикировок (обычных в литературной жизни любой эпохи), пренебрежительное отношение к поэтам в античности -- редкость. Напротив, поэтов почитали за лиц, приближенных к божествам: в общественном сознании они занимали место где-то между предсказателями и полубогами. Мало того, сами божества зачастую были их аудиторией, как свидетельствует миф об Орфее.
   Ничто не может быть дальше от Платона, чем этот миф, который к тому же ярко иллюстрирует представления древних о цельности чувств поэта. Орфей отнюдь не Дон Жуан. Он так потрясен смертью своей жены Эвридики, что олимпийцы, не в силах более терпеть его стенания, разрешают ему сойти в преисподнюю, чтобы вывести ее. То, что из этого путешествия (за которым последовали аналогичные поэтические нисхождения у Гомера, Вергилия и, конечно, у Данте) ничего не выходит, только доказывает интенсивность чувств поэта к своей возлюбленной, а также, безусловно, понимание древними всех тонкостей вины.
   III
   Эта интенсивность, как и дальнейшая судьба Орфея (он был растерзан толпой разъяренных менад, чьими обнаженными прелестями пренебрег, блюдя обет целомудрия, данный им после гибели Эвридики), указывает на моногамный характер страсти, по крайней мере этого поэта. Хотя, в отличие от монотеистов позднейших эпох, древние не слишком высоко ставили моногамность, следует отметить, что они не впадали и в противоположную крайность и в верности усматривали особую добродетель своего главного поэта. В общем, помимо возлюбленной, женское общество поэта древности ограничивалось лишь его Музой.
   Они отчасти совпадают в современном сознании; но не в античности, поскольку Муза вряд ли была телесна. Дочь Зевса и Мнемозины (богини памяти), она была лишена осязаемости; для смертного, в частности для поэта, она обнаруживала себя единственно голосом: диктуя ему ту или иную строчку. Другими словами, она была голосом языка; а к чему поэт действительно прислушивается -- это к языку: именно язык диктует ему следующую строчку. И, возможно, сам грамматический род греческого слова "глосса" ("язык") объясняет женственность Музы.
   Те же ассоциации вызывает женский род существительного "язык" в латыни, французском, итальянском, испанском и немецком. По-английски, впрочем, "язык" среднего рода; по-русски -- мужского. Однако, каким бы ни был его род, привязанность к языку у поэта моногамна, ибо поэт, по крайней мере в силу профессии, одноязычен. Можно было бы даже утверждать, что вся его верность достается Музе, о чем свидетельствует, например, байроновский вариант романтизма -- но это было бы верно, только если бы язык поэта действительно определялся его выбором. На самом деле язык -- это данность, и знание того, какое полушарие мозга имеет отношение к Музе, было бы ценно, только если бы мы могли управлять этой частью нашей анатомии.