Потом я услыхала громкий голос
   На кухне и, зачем сама не знаю,
   Решила рассмотреть тебя вблизи.
   Заметьте это "зачем сама не знаю", ибо здесь она бессознательно движется к ею же выстроенному образу. Все, что ей сейчас нужно, -- убедиться собственными глазами. Превратить свою воображаемую картину в реальную:
   Ты там сидел -- на башмаках сырая
   Земля с могилы нашего ребенка -
   И думать мог о будничных делах,
   Я видела, ты прислонил лопату
   К стене за дверью. Ты ее принес!
   Так что, по-вашему, она видит собственными глазами и что доказывает это зрелище? Что на сей раз в кадре? Какой крупный план сейчас перед ней? Боюсь, что она видит орудие убийства: она видит лезвие. "Stains" (пятна) сырой земли либо на башмаках, либо на лопате делают острие лопаты блестящим; превращают его в лезвие. И может ли земля, хотя бы и сырая, оставлять "пятна"? Сам выбор ею существительного, подразумевающего жидкость, предполагает -- обвиняет -- кровь. Что должен был сделать наш герой? Следовало ли ему снять башмаки перед тем, как войти в дом? Возможно. Возможно, ему следовало также оставить лопату снаружи. Но он фермер, и поступает как фермер -- видимо, из-за усталости. И то же относится к его башмакам, а также и ко всему остальному. Могильщик приравнен здесь, если угодно, к жнецу. И они одни в этом доме.
   Самое страшное место "for I saw it" (ибо я видела ее), потому что здесь подчеркивается символизм прислоненной к стене у входа лопаты в восприятии героини: для будущего использования. Или как стража. Или как невольное memento mori. В то же время "for I saw it" передает прихотливость ее восприятия и торжество человека, который не даст себя провести, торжество при поимке врага. Это бесполезность в своем высшем проявлении, увлекающая и затягивающая пользу в свою тень.
   -- Хоть смейся от досады и бессилья!
   Проклятье! Господи, на мне проклятье!
   Это практически бессловесное признание поражения, проявляющееся в типичном для Фроста преуменьшении, усеянном тавтологическими односложными словами, быстро теряющими свои семантические функции. Наш Наполеон или Пигмалион наголову разбит своим творением, которое все еще продолжает его теснить.
   -- Я помню слово в слово. Ты сказал:
   "Дождливый день и три туманных утра
   Сгноят любой березовый плетень".
   Такое говорить в такое время!
   Как ты соединял плетень и то,
   Что было в занавешенной гостиной?
   Именно здесь стихотворение, в сущности, заканчивается. Остальное -просто развязка, в которой героиня все более невнятно говорит о смерти, жестокости мира, черствости друзей и одиночестве. Это довольно истеричный монолог, единственная задача которого, по логике повествования, -высвободить накопившееся в ее душе. Облегчения не наступает, и в конце концов она устремляется к двери, будто один пейзаж созвучен ее душевному состоянию, а значит, может служить утешением.
   И вполне возможно, что так оно и есть. Конфликт внутри замкнутого пространства -- к примеру, дома -- обычно выливается в трагедию, потому что сама прямоугольность места способствует разуму, предлагая эмоциям лишь смирительную рубашку. Таким образом, в доме хозяин -- мужчина, не только потому, что это его дом, но потому еще, что в контексте стихотворения он представляет разум. В пейзаже диалог "Домашних похорон" принял бы другое течение; в пейзаже в проигрыше был бы мужчина. Возможно, драма была бы даже больше, ибо одно дело, когда на сторону персонажа встает дом, и другое, когда на его стороне стихии. Во всяком случае, именно поэтому героиня стремится к двери.
   Итак, вернемся к пяти строчкам, предшествующим развязке: к вопросу о гниющей ограде. "Дождливый день и три туманных утра / Сгноят любой березовый плетень", она повторяет сказанное нашим фермером, который внес лопату и сидит на кухне в башмаках с комьями сырой земли. Эту фразу также можно приписать его усталости и предстоящей ему задаче: возведению ограды вокруг новой могилы. Однако, поскольку это не городское, а семейное кладбище, ограда, которую он упомянул, возможно, была одной из его хозяйственных забот, с чем постоянно приходится иметь дело. И, вероятно, он упоминает о ней, желая отвлечься от только что законченной работы. Но, несмотря на все усилия, его мысли заняты одним, на что указывает глагол "rot" (гнить): эта строчка содержит намек на скрытое сравнение -- если ограда гниет так быстро во влажном воздухе, как же быстро гробик сгниет в земле, такой сырой, что она оставляет "пятна" на башмаках? Но героиня вновь сопротивляется обступающим гамбитам языка -- метафоре, иронии, литотам -- и устремляется к буквальному значению, к абсолюту. Именно за него ухватывается она в "Как ты соединял плетень и то, / Что было в занавешенной гостиной?" Удивительно, насколько по-разному они воспринимают "гниение". Тогда как герой говорит о "березовом плетне", что есть явное уклонение, не говоря уже о том, что это нечто, находящееся над землей, героиня напирает на то, "что было в занавешенной гостиной". Понятно, что она, мать, сосредоточена -- то есть Фрост заставляет ее сосредоточиться -- на мертвом ребенке. Однако упоминает она о нем весьма иносказательно, даже эвфемистично: "что было в". Не говоря уже о том, что она называет своего мертвого ребенка не "кто", а "что". Мы не знаем его имени, и, насколько нам известно, он недолго прожил после рождения. И затем следует отметить ее скрытый намек на могилу: "darkned parlor" (занавешенная гостиная).
   Итак, "занавешенной гостиной" поэт заканчивает портрет героини. Следует помнить, что перед нами сельская обстановка, что героиня живет в "его" доме -- то есть что она человек со стороны. Поставленная так близко к "сгноит", "darkned parlor" при всей своей разговорности звучит иносказательно, если не вычурно. Для современного уха "darkned parlor" имеет почти викторианское звучание, наводя на мысль о разнице восприятий, граничащей с классовыми различиями.
   Думаю, вы согласитесь, что это не европейское стихотворение. Не французское, не итальянское, не немецкое и даже не британское. Я также могу вас заверить, что оно никоим образом и не русское. И, учитывая, что представляет собой сегодня американская поэзия, оно равным образом и не американское. Оно собственно фростовское, а Фроста нет в живых уже четверть века. Поэтому неудивительно, что о его строчках распространяются столь долго и в самых неожиданных местах, хотя он, без сомнения, поморщился бы, узнав, что французской аудитории его представляет русский. С другой стороны, несообразность была бы ему не в новинку.
   Так к чему же он стремился в этом очень своем стихотворении? Он стремился, я думаю, к скорби и разуму, которые, являясь отравой друг для друга, представляют наиболее эффективное горючее для языка -- или, если угодно, несмываемые чернила поэзии. Опора Фроста на их сочетание здесь и в других местах иногда наводит на мысль, что, окуная перо в эту чернильницу, он надеялся уменьшить уровень ее содержимого; вы различаете что-то вроде имущественного интереса с его стороны. Однако, чем больше макаешь в нее перо, тем больше она наполняется этой черной эссенцией существования и тем больше наш ум, как и наши пальцы, пачкается этой жидкостью. Ибо, чем больше скорби, тем больше разума. Как бы ни велико было искушение принять чью-то сторону в "Домашних похоронах", присутствие рассказчика исключает это, ибо, если персонажи стоят один за скорбь, другой за разум, рассказчик выступает за их слияние. Иначе говоря, тогда как реальный союз персонажей распадается, повествование, так сказать, венчает скорбь и разум, поскольку логика изложения берет верх над индивидуальной динамикой -- ну по крайней мере для читателя. А может быть, и для автора. Стихотворение, другими словами, играет роль судьбы.
   Полагаю, к браку такого рода стремился Фрост или, возможно, наоборот. Много лет назад, летя из Нью-Йорка в Детройт, я случайно наткнулся на эссе дочери поэта, напечатанное в рейсовом журнале американских авиалиний. В этом эссе Лесли Фрост пишет, что родители произносили речь на выпускном вечере в школе, где они вместе учились. Тему речи отца по поводу этого события она не помнит, но помнит, что ей сказали тему матери. Это было что-то вроде "Разговор как одна из жизненных сил" (или "живых сил"). Если, как я надеюсь, вы когда-нибудь найдете экземпляр "К северу от Бостона" и прочтете его, вы поймете, что тема Элиноры Уайт -- по сути, главный структурный прием этого сборника, ибо большая часть стихотворений из "К северу от Бостона" -диалоги, то есть разговоры. В этом смысле мы имеем дело -- как в "Домашних похоронах", так и в других стихотворениях сборника -- с любовной поэзией, или, если угодно, с поэзией одержимости: не столько с одержимостью мужчины женщиной, сколько аргумента контраргументом, голоса голосом. Это относится и к монологам, ибо монолог есть спор с самим собой; возьмите, к примеру, "Быть или не быть..." Поэтому поэты так часто обращаются к драматургии. В конечном счете явно не к диалогу стремился Роберт Фрост, а как раз наоборот, хотя бы потому, что сами по себе два голоса немного значат. Сливаясь, они приводят в движение нечто, что, за неимением лучшего слова, можно назвать просто "жизнью". Вот почему "Домашние похороны" кончаются тире, а не точкой.
   Если это стихотворение мрачное, ум его создателя еще мрачнее, ибо он исполняет все три роли: мужчины, женщины и рассказчика. Их равноценная реальность, взятая вместе или порознь, все же уступает реальности автора, поскольку "Домашние похороны" -- лишь одно стихотворение среди многих. Цена автономности Фроста, конечно, в окрашенности этого стихотворения, из которого вы, возможно, выносите в конечном счете не сюжет, а понимание полной автономности его создателя. Персонажи и рассказчик, так сказать, выталкивают автора из человечески приемлемого контекста: он стоит снаружи, ему отказывают во входе, а может, он вовсе и не хочет входить. Таков результат диалога, иначе говоря, жизненной силы. И эта особая позиция, эта полная автономность представляется мне чрезвычайно американской. Отсюда монотонность этого поэта, его медлительные пентаметры: сигнал далекой станции. Можно уподобить его космическому кораблю, который по мере ослабления земного притяжения оказывается во власти иной гравитационной силы -- внешней. Однако топливо все то же: скорбь и разум. Не в пользу моей метафоры говорит лишь то, что американские космические корабли, как правило, возвращаются.
   1994
   Come in
   As I came to the edge of the woods,
   Thrush music -- hark!
   Now if it was dusk outside,
   Inside it was dark.
   Too dark in the woods for a bird
   By sleight of wing
   To better its perch for the night,
   Though it still could sing.
   The last of the light of the sun
   That had died in the west
   Still lived for one song more
   In a thrush's breast.
   Far in the pillared dark
   Thrush musik went -
   Almost like a call to come in
   To the dark and lament.
   But no, I was out for stars:
   I would not come in.
   I meant not even if asked,
   And I hadn't been.
   Войди!
   Подошел я к лесу, там дрозд
   Пел -- да как!
   Если в поле был еще сумрак,
   В лесу был мрак.
   Мрак такой, что пичуге
   В нем не суметь
   Половчей усесться на ветке,
   Хоть может петь.
   Последний закатный луч
   Погас, когда
   Песнь зажег надолго
   В груди дрозда.
   Я слушал. В колонном мраке
   Дрозд не иссяк,
   Он словно просит войти
   В скорбь и мрак.
   Я вышел вечером к звездам,
   В лесной провал.
   Не войду, даже если бы звали, -
   А никто не звал.
   Перевод А. Сергеева
   Home Burial
   He saw her from the bottom of the stairs
   Before she saw him. She was starting down,
   Looking back over her shoulder at some fear.
   She took a doubtful step and then undid it
   To raise herself and look again. He spoke
   Advancing toward her: "What is it you see?
   From up there always? -- for I want to know."
   She turned and sank upon her skirts at that,
   And her face turned from terrified to dull.
   He said to gain time: "What is it you see?"
   Mounting until she cowered under him.
   "I will find out now -- you must tell me, dear".
   She, in her place, refused him any help,
   With the least stiffening of her neck and silence.
   She let him look, sure that he wouldn't see,
   Blind creature; and awhile he didn't see.
   But at last he murmured, "Oh", and again, "Oh".
   "What is it -- what?" she said.
   "Just that I see".
   "You don't", she challenged. "Tell me what it is".
   "The wonder is I didn't see at once.
   I never noticed it from here before.
   I must be wonted to it -- that's the reason.
   The little graveyard where my people are!
   So small the window frames the whole of it.
   Not so much larger than a bedroom, is it?
   There are three stones of slate and one of marble,
   Broad-shouldered little slabs there in the sunlight
   On the sidehill. We haven't to mind those.
   But I understand: it is not the stones,
   But the child's mound --"
   "Don't, don't, don't
   don't," she cried.
   She withdrew, shrinking from beneath his arm
   That rested on the banister, and slid downstairs;
   And turned on him with such a daunting look,
   He said twice over before he knew himself:
   "Can't a man speak of his own child he's lost?"
   "Not you! -- Oh, where's my hat? Oh, I don't need it!
   I must get out of here. I must get air. -
   I don't know rightly whether any man can."
   "Amy! Don't go to someone else this time.
   Listen to me. I won't come down the stairs."
   He sat and fixed his chin between his fists.
   "There's something I should like to ask you, dear."
   "You don't know how to ask it."
   "Help me, then."
   Her fingers moved the latch for all reply.
   "My words are nearly always an offense.
   I don't know how to speak of anything
   So as to please you. But I might be taught,
   I should suppose. I can't say I see how.
   A man must partly give up being a man
   With womenfolk. We could have some arrangment
   By which I'd bind myself to keep hands off
   Anything special you're a-mind to name.
   Though I don't like such things 'twixt those that love.
   Two that don't love can't live together without them.
   But two that do can't live together with them."
   She moved the latch a little. "Don't -- don't go.
   Don't carry it to someone else this time.
   Tell me about it if it's something human.
   Let me into your grief. I'm not so much
   Unlike other folks as your standing there
   Apart would make me out. Give me my chance.
   I do think, though, you overdo it a little.
   What was it brought you up to think it the thing
   To take your mother-loss of a first child
   So inconsolably -- in the face of love.
   You'd think his memory might be satisfied --"
   "There you go sneering now!"
   "I'm not, I'm not!
   You make me angry. I'll come down to you.
   God, what a woman! And it's come to this,
   A man can't speak of his own child that's dead."
   "You can't because you don't know how to speak.
   If you had any feelings, you that dug
   With your own hand -- how could you? -- his little grave;
   I saw you from that very window there,
   Making the gravel leap and leap in air,
   Leap up, like that, like that, and land so lightly
   And roll back down the mound beside the hole.
   I thought, Who is that man? I didn't know you.
   And I crept down the stairs and up the stairs
   To look again, and still your spade kept lifting.
   Then you came in. I heard your rumbling voice
   Out in the kitchen, and I don't know why,
   But I went near to see with my own eyes.
   You could sit there with the stains on your shoes
   Of the fresh earth from your own baby's grave
   And talk about your everyday concerns.
   You had stood the spade up against the wall
   Outside there in the entry, for I saw it."
   "I shall laugh the worst laugh I ever laughed.
   I'm cursed. God, if I don't believe I'm cursed."
   "I can repeat the very words you were saying:
   Three foggy mornings and one rainy day
   Will rot the best birch fence a man can build.
   Think of it, talk like that at such a time!
   What had how long it takes a birch to rot
   To do with what was in the darkened parlor?
   You couldn't care! The nearest friends can go
   With anyone to death, comes so far short
   They might as well not try to go at all
   No, from the time when one is sick to death,
   One is alone, and he dies more alone.
   Friends make pretense of following to the grave,
   But before one is in it, their minds are turned
   And making the best of their way back to life
   And living people, and things they understand.
   But the world's evil. I won't have grief so
   If I can change it. Oh, I won't. I won't!"
   "There, you have said it all and you feel better.
   You won't go now. You're crying. Close the door.
   The heart's gone out of it: why keep it up?
   Amy! There's someone coming down the road!"
   "You -- oh, you think the talk is all. I must go -
   Somewhere out of this house. How can I make you --"
   "If -- you -- do!" She was opening the door wider.
   "Where do you mean to go? First tell me that.
   I'll follow and bring you back by force. I will! --"
   Домашние похороны
   Он снизу лестницы ее увидел -
   Она из двери вышла наверху
   И оглянулась, точно бы на призрак.
   Спустилась на ступеньку вниз, вернулась
   И оглянулась снова. Он спросил:
   -- На что ты там все время смотришь, а?
   Она его увидела, поникла,
   И страх сменился на лице тоской.
   Он двинулся наверх: -- На что ты смотришь? -
   Она в комок сжималась перед ним.
   -- Что там, родная? Дай я сам взгляну. -
   Она его как будто не слыхала.
   На шее жилка вздулась, и в молчанье
   Она позволила ему взглянуть.
   Уверенная, что слепой не может
   Увидеть. Он смотрел и вдруг увидел
   И выдохнул: -- А! -- И еще раз: -- А!
   -- Что, что? -- она спросила. -
   -- Да, увидел.
   -- Нет, не увидел. Что там, говори!
   -- И как я до сих пор не догадался!
   Отсюда я ни разу не глядел.
   Проходишь мимо, где-то там, в сторонке,
   Родительское кладбище. Подумать -
   Все уместилось целиком в окне.
   Оно размером с нашу спальню, да?
   Плечистые, приземистые камни,
   Гранитных два и мраморный один,
   На солнышке стоят под косогором...
   Я знаю, знаю: дело не в камнях -
   Там детская могилка...
   -- Нет! Не смей! -
   Рука его лежала на перилах -
   Она под ней скользнула, вниз сбежала
   И оглянулась с вызовом и злобой,
   И он, себя не помня, закричал:
   -- Мужчина что, не смеет говорить
   О собственном умершем сыне -- так?
   -- Не ты. Куда девалась шляпа? Бог с ней.
   Я ухожу. Мне надо прогуляться.
   Не знаю точно, смеет ли мужчина.
   -- Эми! Хоть раз не уходи к чужим.
   Я за тобой не побегу. -- Он сел,
   Уткнувшись подбородком в кулаки. -
   Родная, у меня большая просьба...
   -- Просить ты не умеешь.
   -- Научи! -
   В ответ она подвинула засов.
   -- Мои слова всегда тебя коробят.
   Не знаю, как о чем заговорить,
   Чтоб угодить тебе. Наверно, можно
   Меня и поучить, раз не умею.
   Мужчина с вами, женщинами, должен
   Быть малость не мужчиной. Мы могли бы
   Договориться обо всем твоем,
   Чего я словом больше не задену, -
   Хотя, ты знаешь, я уверен, это
   Нелюбящим нельзя без договоров,
   А любящим они идут во вред. -
   Она еще подвинула засов.
   -- Не уходи. Не жалуйся чужим.
   Коль человек тебе помочь способен,
   Откройся мне. Не так уж не похож
   Я на других людей, как там у двери
   Тебе мерещится. Я постараюсь!
   К тому же ты хватила через край.
   Как можно материнскую утрату,
   Хотя бы первенца, переживать
   Так безутешно -- пред лицом любви.
   Слезами ты его не воскресишь...
   -- Ты снова издеваешься?
   -- Да нет же!
   Я рассержусь. Нет, я иду к тебе.
   Вот дожили. Ну, женщина, скажи:
   Мужчина что, не смеет говорить
   О собственном умершем сыне -- так?
   -- Не ты. Ты не умеешь говорить.
   Бесчувственный. Вот этими руками
   Ты рыл -- да как ты мог! -- его могилку.
   Я видела в то самое окно,
   Как высоко летел с лопаты гравий,
   Летел туда, сюда, небрежно падал
   И скатывался с вырытой земли.
   Я думала: кто этот человек?
   Ты был чужой. Я уходила вниз
   И поднималась снова посмотреть,
   А ты по-прежнему махал лопатой.
   Потом я услыхала громкий голос
   На кухне и, зачем сама не знаю,
   Решила рассмотреть тебя вблизи.
   Ты там сидел -- на башмаках сырая
   Земля с могилы нашего ребенка -
   И думать мог о будничных делах.
   Я видела, ты прислонил лопату
   К стене за дверью. Ты ее принес!
   -- Хоть смейся от досады и бессилья!
   Проклятье! Господи, на мне проклятье!
   -- Я помню слово в слово. Ты сказал:
   "Дождливый день и три туманных утра
   Сгноят любой березовый плетень".
   Такое говорить в такое время!
   Как ты соединял плетень и то,
   Что было в занавешенной гостиной?
   Ты отгонял беду! Никто из ближних
   Не в силах подойти так близко к смерти,
   Чтобы помочь в несчастье: если ты
   Смертельно болен, значит, ты один
   И будешь умирать совсем один.
   Конечно, ближние придут к могиле,
   Но прежде, чем ее зароют, мысли
   Уже вернулись к жизни и живым,
   К обыденным делам. Как мир жесток!
   Я так не убивалась бы, когда бы
   Могла хоть что поправить. Если б! Если б!
   -- Ты выговорилась. Тебе полегче?
   Ты не уйдешь. Ты плачешь. Дверь закроем.
   Зачем напрасно бередить себя?
   Эми! Ты слышишь? Кто-то на дороге.
   -- Эх ты... В словах ли дело? Я пошла -
   Я не могу быть здесь. Когда б ты понял...
   -- Раз так -- ступай! -- Она открыла дверь. -
   Куда ты собралась? Скажи! Постой!
   Я силой возвращу тебя. Силком!
   * Перевод А. Сергеева
   -----------------
   Кошачье "Мяу"
   I
   Я бы очень хотел начать этот монолог издалека или по крайней мере предварить его заявлением о своей несостоятельности. Однако способность данной собаки учиться новым трюкам уступает ее желанию забыть старые. Поэтому позвольте мне перейти прямо к делу.
   Многое изменилось на собачьем веку, но я полагаю, что изучение явлений еще имеет смысл и представляет интерес, только пока оно ведется извне. Взгляд изнутри неизбежно искажен и имеет чисто местное значение вопреки его притязаниям на статус документа. Хорошим примером является безумие: мнение врача важнее мнения пациента.
   Теоретически то же должно относиться и к "творческим способностям"; если бы только природа этого явления не исключала возможности их наблюдения. Сам процесс наблюдения ставит здесь наблюдателя, мягко говоря, ниже явления, которое он наблюдает, независимо от того, расположен ли он снаружи или внутри данного явления. Так сказать, заключение врача здесь так же несостоятельно, как и буйство пациента.
   Комментирование меньшим большего, безусловно, не лишено обаяния скромности, и на нашем краю галактики мы вполне привыкли к процедуре такого рода. Поэтому я надеюсь, что мое нежелание говорить объективно о творческих способностях свидетельствует не о недостатке скромности с моей стороны, но об отсутствии наблюдательного пункта, дающего мне возможность произнести что-либо стоящее об этом предмете.
   У меня нет квалификации врача, в качестве пациента я почти утиль, так что нет оснований принимать меня всерьез. Кроме того, я не переношу сам термин "творческие способности", и часть этой неприязни распространяется на явление, которое этот термин, по-видимому, означает. Даже если бы я смог заглушить голос моих чувств, восстающих против этого, мои высказывания на данную тему в лучшем случае соответствовали бы попыткам кошки поймать собственный хвост. Увлекательное, конечно, занятие; но тогда, возможно, мне следовало бы мяукать.
   Учитывая солипсистскую природу любого человеческого исследования, это было бы наиболее честной реакцией на понятие "творческие способности". Со стороны творческие способности представляются предметом зависти или восхищения; изнутри -- это нескончаемое упражнение в неуверенности и огромная школа сомнений. В обоих случаях мяуканье или какой-то другой нечленораздельный звук -- наиболее адекватная реакция на всякий вопрос о "творческих способностях".
   Поэтому позвольте мне отделаться от сердечного трепета и придыханий, сопутствующих этому термину, то есть позвольте мне вовсе отделаться и от самого термина. Толковый словарь Вебстера определяет creativity как способность творить, поэтому позвольте мне придерживаться этого определения. Возможно, тогда по крайней мере один из нас будет знать, о чем он говорит, хотя и не вполне.
   Трудности начинаются с "create" (творить), который, я полагаю, есть возвышенный вариант глагола "to make" (делать), и тот же старый добрый Вебстер предлагает нам разъяснение: "вызвать к существованию". Повышение здесь связано, вероятно, с нашей способностью проводить различие между знакомыми и беспрецедентными результатами чьего-либо деланья. Знакомое, таким образом, делается; незнакомое, или беспрецедентное, творится.
   Ни один честный ремесленник или изготовитель не знает в процессе работы, делает он или творит. Он может быть охвачен той или иной неизъяснимой эмоцией на определенной стадии этого процесса, он даже может подозревать, что изготавливает нечто качественно новое или уникальное, но первая, вторая и последняя реальность для него -- само произведение, сам процесс работы. Процесс преобладает над результатом хотя бы потому, что последний невозможен без первого.
   Появление чего-либо качественно нового -- это вопрос случая. А значит, нет видимого различия между делателем и зрителем, между художником и публикой. На вечеринке первый может выделиться из толпы в лучшем случае благодаря более длинным волосам или экстравагантности наряда, но в наше время так же верно может быть обратное. В любом случае по окончании работы "делатель" может смешаться со зрителями, даже перенять их взгляд на свою работу и заговорить на их языке. Однако маловероятно, что по возвращении в кабинет, мастерскую или даже лабораторию он попытается окрестить иначе свои орудия.
   Мы говорим "я делаю", а не "я творю". Этот выбор глагола отражает не только смирение, но различие между цехом и рынком, ибо различие между деланием и созиданием может быть определено только другой стороной, зрителем. Зрители, по существу, являются потребителями, поэтому скульптор редко покупает работы другого скульптора. Любой разговор о творческих способностях, каким бы аналитическим он ни оказался, является рыночным разговором. Признание одним художником гениальности другого есть, по существу, признание силы случая и, возможно, чужого усердия при создании обстоятельств, для случая этого благоприятных.
   Это что касается одной части определения Вебстера -- "make" (делать). Теперь обратимся к части "ability" (способность). Понятие "способность" происходит из опыта. Теоретически, чем больше наш опыт, тем увереннее мы можем чувствовать себя в своей способности. На самом деле (в искусстве и, я думаю, в науке) опыт и сопровождающее его знание дела -- злейшие враги создателя.
   Чем больший успех сопутствовал вам раньше, с тем большей неуверенностью в результате вы принимаетесь за новый проект. Скажем, чем замечательней шедевр вы только что произвели, тем меньше вероятность, что вы повторите этот подвиг завтра. Другими словами, тем сомнительней становится ваша способность. Само понятие "способность" приобретает в вашем сознании постоянный вопросительный знак, и постепенно вы начинаете рассматривать свою работу как безостановочное усилие вымарать этот знак. Это прежде всего верно в отношении занимающихся литературой, в частности поэзией, которая, в отличие от других искусств, обязана передавать различимый смысл.