Страница:
– Я к вам от газеты, – официально начал Коля, но слегка осекся от хорошенького личика девушки, от предательского кусочка бисквита, прилипшего у нее к губе, и, кивнув на книгу, спросил: – Механика?
– Механика, – вздохнула Терентьева. – И не говорите. Ой, трудно. Засыплюсь.
– И не мудрено, – деловито подтвердил Коля. – Сам мучился. – И, помолчав, добавил: – Я от редакции. Насчет этого… первого прыжка. Ваши впечатления?
Терентьева умоляюще посмотрела на Колю и тихо выдавила:
– Полетела я на аппарате. А потом прыгнула.
– А подробнее нельзя? – безнадежно спросил Коля.
– Можно, – беспомощно сказала девушка. – Полетела на аппарате. Потом на крыло вылезла.
– А потом?
– Потом прыгнула, – с отчаянием закончила Терентьева. – Честное слово, больше ничего не было!
– Это не впечатления… – обиженно заметил Коля. – Во впечатлениях высота должна быть. Воздух.
– Высота была. Семьсот метров. И воздух был. Не с земли же прыгала.
– Ну, а вообще как?
– Вообще, ничего. Прыгнула – и все. Другие тоже прыгают.
– Может, сильные переживания были? А?
– Переживаний не было. У меня тогда тоже экзамены были. Некогда было насчет переживаний.
Коля уныло закрыл блокнот. Газетный подвал с подписью «Ник. Баякин» таял.
– Может, случаи какие были? – уже хмуро сказал он. – Не я же прыгал с парашютом, а вы.
– А вы бы прыгали, товарищ, – виновато откликнулась Терентьева, – это же не страшно. А насчет случая – не помню. Вам исключительные нужны?
– Исключительные.
– Таких не было. Тяжелый был один. Вышла я на крыло, хочу прыгать и вдруг вспомнила, что ключ от комнаты с собой на аэродром увезла. Отец придет, а в комнату попасть нельзя.
– Ну и что?
– Ничего. Потом прыгнула.
Коля вздохнул и встал.
– Ну, прощайте. Может, фотография у вас есть?
– Фотография? – Терентьева сконфуженно оглянулась. – Фотографии нет. А вам очень нужно? Погодите, я с удостоверения сдеру… Только вы мне потом верните…
– Хорошо. Верну.
Через два часа Коля Баякин сидел в редакции и с отчаянием в душе писал на маленьком листике:
«У Терентьевой
Мы застали знаменитую парашютистку товарища Терентьеву за подготовкой к экзамену по механике. Она была очень занята.
По ее словам, дело обстояло так:
– Я поднялась на аппарате. Потом вылезла на крыло. Ничего страшного не было. Потом прыгнула. Другие тоже прыгают, и ничего страшного нет.
На этом мы расстались».
К листку Коля прикрепил маленькую карточку с удостоверения, с которой смотрело улыбающееся, радостное, почти детское лицо, и понес редактору. Потом подумал, отдал материал секретарю и ушел домой.
«Вот тебе и „Анат. Франс“, – грустно думал он, не откликаясь на соседкин стук. – Вот тебе и первое поручение… Провалился, как щенок… Снова садись, Ник. Баякин, на заметки о недозавозе маек…»
Утром в газете заметка была напечатана. А вечером его вызвал главный редактор и, улыбнувшись, сказал:
– Садитесь, Баякин. Курите? Курите. У меня было два очерка насчет Терентьевой. По шестьсот строк. С облаками, с птичками, с фокусами и без Терентьевой. Не уместилось и в шестьсот строк. А у вас она вся. Настоящая. Придется вам еще одно порученьице дать. Здорово пишете. Французским владеете? Нет? Жаль. Впрочем, с вами переводчик поедет. Встретите на границе французскую команду… В случае чего – телеграфом. Скажите, между прочим, Николаю Петровичу, чтобы «Линкольн» не отпускали, а то опоздаете на вокзал…
Когда Коля уже сидел в автомобиле, переводчик спросил его:
– А вы по-французски сами понимаете?
– Нет, – рассеянно ответил Коля, – за последние два дня я что-то ничего не понимаю… А кажется – все так просто.
1935
Случай в «Театре возможностей»
Человек и вещи
Законное явление
Рождение языка
– Механика, – вздохнула Терентьева. – И не говорите. Ой, трудно. Засыплюсь.
– И не мудрено, – деловито подтвердил Коля. – Сам мучился. – И, помолчав, добавил: – Я от редакции. Насчет этого… первого прыжка. Ваши впечатления?
Терентьева умоляюще посмотрела на Колю и тихо выдавила:
– Полетела я на аппарате. А потом прыгнула.
– А подробнее нельзя? – безнадежно спросил Коля.
– Можно, – беспомощно сказала девушка. – Полетела на аппарате. Потом на крыло вылезла.
– А потом?
– Потом прыгнула, – с отчаянием закончила Терентьева. – Честное слово, больше ничего не было!
– Это не впечатления… – обиженно заметил Коля. – Во впечатлениях высота должна быть. Воздух.
– Высота была. Семьсот метров. И воздух был. Не с земли же прыгала.
– Ну, а вообще как?
– Вообще, ничего. Прыгнула – и все. Другие тоже прыгают.
– Может, сильные переживания были? А?
– Переживаний не было. У меня тогда тоже экзамены были. Некогда было насчет переживаний.
Коля уныло закрыл блокнот. Газетный подвал с подписью «Ник. Баякин» таял.
– Может, случаи какие были? – уже хмуро сказал он. – Не я же прыгал с парашютом, а вы.
– А вы бы прыгали, товарищ, – виновато откликнулась Терентьева, – это же не страшно. А насчет случая – не помню. Вам исключительные нужны?
– Исключительные.
– Таких не было. Тяжелый был один. Вышла я на крыло, хочу прыгать и вдруг вспомнила, что ключ от комнаты с собой на аэродром увезла. Отец придет, а в комнату попасть нельзя.
– Ну и что?
– Ничего. Потом прыгнула.
Коля вздохнул и встал.
– Ну, прощайте. Может, фотография у вас есть?
– Фотография? – Терентьева сконфуженно оглянулась. – Фотографии нет. А вам очень нужно? Погодите, я с удостоверения сдеру… Только вы мне потом верните…
– Хорошо. Верну.
Через два часа Коля Баякин сидел в редакции и с отчаянием в душе писал на маленьком листике:
«У Терентьевой
Мы застали знаменитую парашютистку товарища Терентьеву за подготовкой к экзамену по механике. Она была очень занята.
По ее словам, дело обстояло так:
– Я поднялась на аппарате. Потом вылезла на крыло. Ничего страшного не было. Потом прыгнула. Другие тоже прыгают, и ничего страшного нет.
На этом мы расстались».
К листку Коля прикрепил маленькую карточку с удостоверения, с которой смотрело улыбающееся, радостное, почти детское лицо, и понес редактору. Потом подумал, отдал материал секретарю и ушел домой.
«Вот тебе и „Анат. Франс“, – грустно думал он, не откликаясь на соседкин стук. – Вот тебе и первое поручение… Провалился, как щенок… Снова садись, Ник. Баякин, на заметки о недозавозе маек…»
Утром в газете заметка была напечатана. А вечером его вызвал главный редактор и, улыбнувшись, сказал:
– Садитесь, Баякин. Курите? Курите. У меня было два очерка насчет Терентьевой. По шестьсот строк. С облаками, с птичками, с фокусами и без Терентьевой. Не уместилось и в шестьсот строк. А у вас она вся. Настоящая. Придется вам еще одно порученьице дать. Здорово пишете. Французским владеете? Нет? Жаль. Впрочем, с вами переводчик поедет. Встретите на границе французскую команду… В случае чего – телеграфом. Скажите, между прочим, Николаю Петровичу, чтобы «Линкольн» не отпускали, а то опоздаете на вокзал…
Когда Коля уже сидел в автомобиле, переводчик спросил его:
– А вы по-французски сами понимаете?
– Нет, – рассеянно ответил Коля, – за последние два дня я что-то ничего не понимаю… А кажется – все так просто.
1935
Случай в «Театре возможностей»
Кстати, о формализме в теаискусстве…
Молодой режиссер Сенокосов ставил в провинциальном «Театре возможностей» новую пьесу.
Пьеса была обычная, из расчета на сорок два действующих лица – одиннадцать положительных, а остальные ходили бодрой полуротой по сцене и произносили вслух цитаты или валялись по полу под надрывавшийся за кулисами баян. Два специальных чревовещателя лаяли за сценой собакой, изображая степное безлюдье, а стажирующий помощник режиссера в тех же целях и в специальном гриме имитировал в фойе волчью стаю.
Особых затруднений с постановкой не предвиделось, так как «Театр возможностей» был оборудован и приспособлен для самых разнообразных изысков в сценическом искусстве. Сцена была на галерке. Зрители сидели разбросанные по всему помещению, откинувшись назад, как в зубоврачебных креслах, чтобы увидеть изредка мелькавшие то там, то здесь ступни и икры героев и второстепенных персонажей. Чтобы не рассеивать общего впечатления, билетеры ходили босиком, а вместо традиционного гонга начало и конец действия возвещал специально законтрактованный вместе с бубном безработный шаман.
Особых затруднений с постан…
Впрочем, мы об этом уже говорили. Затруднение произошло, и совершенно неожиданно.
Героиня пьесы Аглая по ходу действия должна была отвергать любовь некоего Никодима. Авторская ремарка говорила об этом скромно и конкретно: «Отталкивает».
По замыслу режиссера Сенокосова сцена отталкивания имела реалистический и актуальный характер. Аглая упиралась Никодиму в живот, скрипки подхватывали ее жест буйным аккордом. Никодим делал в воздухе двойное сальто и падал около ошеломленных зрителей в проходе. Шаман ударял в бубен, босые капельдинеры зажигали свет, и на этой эффектной точке кончался акт.
На одной из репетиций скрипки взяли аккорд несвоевременно, Аглая уперлась в Никодима не с той стороны и сломала ему ногу. Никодима, ныне просто А. П. Репкина, перенесли в оркестр, где он и остался на истекающий сезон в качестве солиста на треугольнике.
Роль освободилась. Надо было искать заместителя. Воспользовавшись этой заминкой, автор успел переделать положительного Никодима в отрицательного Никиту, лишил его слов и сделал рыжим для усиления комического элемента в пьесе.
Через два дня помощник режиссера таинственно прошептал на репетиции режиссеру Сенокосову:
– Нашел. За вторую собаку лаять буду я, а исполнитель собаки может сыграть Никиту. Вот он.
Перед Сенокосовым с радостной улыбкой на краснощеком лице стоял молодой человек, буйно горевший пламенем искусства.
– Вы?
– Я, – упоенно ответил молодой человек. – Давно добивался поиграть. Очень хочется.
– Старо, – строго остановил его Сенокосов. – Сцена – это прошлое. Оно рухнуло. Актер должен быть вне сцены. Он в публике. Он наверху и под. Понятно?
– Хорошо, – быстро согласился молодой человек, – я буду вне. Если надо и под. Пожалуйста.
– Можете стоять на одной руке?
– Не больше двадцати минут. Потом устаю.
– На шесте раскачиваетесь?
– Извиняюсь, как кошка.
– Приступим. Ваш первый выход – с дерева. Во втором акте вы, как отрицательное явление, сидите на дерезе и игнорируете жизнь. Потом вы замечаете любимую женщину и начинаете ползти по канату. Дальше под флейту вы прыгаете через своего соперника и стараетесь оскорбить его ухом… Понятно?
– Почти, – несколько неуверенно ответил молодой человек и почему-то вздохнул. – Моя фамилия Пифоев. Начнем.
Уже после первых трех репетиций Сенокосов деловито сказал директору:
– Прибавьте ему жалованья. Клад.
Пифоев проделывал все, на что только даже отдаленно намекал режиссер Сенокосов. На любую лестницу он поднимался только на руках. В сцене с Аглаей он, не дожидаясь ее толчка, проделывал в воздухе тройное сальто и уходил со сцены на голове, подкидывая ногой шляпу. Даже в сцене похорон дяди Пифоев ходил колесом, придерживая в зубах, как символ мещанского счастья, поднос с недорогим сервизом.
Единственно, что огорчало Сенокосова, это скорбное выражение на лице Пифоева, которое становилось все рельефнее и рельефнее с каждой репетицией.
– Смотрите веселее, – бодро говорил ему Сенокосов, – в вашем лице «Театр возможностей» приобрел настоящего актера. Зачем эта традиционная ходьба по сцене и говорение слов. Старо! Отжило! Человек в реальной жизни говорит слова, но хочет стоять на голове. Он ложится спать, но мечтает о том, чтобы сделать двойное сальто на глазах у общественности. Человек пьет лимонад, но мысленно ходит колесом. На сцене надо обнажать внутренние позывы человека. Канат, плюс музыкальное оформление, минус сцена – вот подлинное искусство, и «Театр возможностей» умело подметил это. Работайте, Пифоев. Из вас выйдет блестящий актер. На премьере старайтесь ходить на голове около самых зрителей. Зритель должен уйти из театра взволнованный.
Пифоев мрачно кивал головой в знак согласия и худел на глазах у действующих лиц и босых капельдинеров.
На последних репетициях он играл свою роль так вяло и с таким безнадежным видом, что Сенокосов даже прикрикнул:
– Не имитируйте утопленника! Веселее!
– Не могу я, – страдальчески уронил Пифоев, – не лезет.
– Как?
– А, да что говорить, – безнадежно махнул он рукой и безучастно встал на голову, изображая уход от действительности.
На спектакль Пифоев не пришел.
После поломки ноги бывшего Никодима это был первый серьезный удар по премьере.
– Приведите мне этого человека живым или мертвым, – метался Сенокосов, – я не дам без него второго звонка. Без него зритель не уйдет взволнованный!
Пифоева нигде не было. Зрители ели в буфете сухое печенье и стучали ногами. Наскоро надев ботинки, билетеры бегали по всему городу за Пифоевым.
В половине одиннадцатого один из них подал Сенокосову коричневый конвертик с запиской, на которой незнакомым размашистым почерком было бегло написано синим карандашом:
«Я в цирке. Вернулся на прежнюю работу. Уже загримирован. Сейчас мой выход. Здесь – тоже без слов, тоже на голове и тоже под скрипку, но только представление раньше кончается и можно поспеть на трамвай. Прощайте. Пифоев».
Сенокосов быстро изорвал записку и пугливо осмотрелся по сторонам.
– Никто не читал записки? – шепотом спросил он у билетера.
– Никто, товарищ Сенокосов.
– Так… Ваша фамилия Пигусов? На руках стоять можете? Да? А с декорации прыгать можете? Да? Идите, гримируйтесь. Только бородку какую-нибудь для настроения нацепите…
Премьера в «Театре возможностей» была спасена.
1935
Молодой режиссер Сенокосов ставил в провинциальном «Театре возможностей» новую пьесу.
Пьеса была обычная, из расчета на сорок два действующих лица – одиннадцать положительных, а остальные ходили бодрой полуротой по сцене и произносили вслух цитаты или валялись по полу под надрывавшийся за кулисами баян. Два специальных чревовещателя лаяли за сценой собакой, изображая степное безлюдье, а стажирующий помощник режиссера в тех же целях и в специальном гриме имитировал в фойе волчью стаю.
Особых затруднений с постановкой не предвиделось, так как «Театр возможностей» был оборудован и приспособлен для самых разнообразных изысков в сценическом искусстве. Сцена была на галерке. Зрители сидели разбросанные по всему помещению, откинувшись назад, как в зубоврачебных креслах, чтобы увидеть изредка мелькавшие то там, то здесь ступни и икры героев и второстепенных персонажей. Чтобы не рассеивать общего впечатления, билетеры ходили босиком, а вместо традиционного гонга начало и конец действия возвещал специально законтрактованный вместе с бубном безработный шаман.
Особых затруднений с постан…
Впрочем, мы об этом уже говорили. Затруднение произошло, и совершенно неожиданно.
Героиня пьесы Аглая по ходу действия должна была отвергать любовь некоего Никодима. Авторская ремарка говорила об этом скромно и конкретно: «Отталкивает».
По замыслу режиссера Сенокосова сцена отталкивания имела реалистический и актуальный характер. Аглая упиралась Никодиму в живот, скрипки подхватывали ее жест буйным аккордом. Никодим делал в воздухе двойное сальто и падал около ошеломленных зрителей в проходе. Шаман ударял в бубен, босые капельдинеры зажигали свет, и на этой эффектной точке кончался акт.
На одной из репетиций скрипки взяли аккорд несвоевременно, Аглая уперлась в Никодима не с той стороны и сломала ему ногу. Никодима, ныне просто А. П. Репкина, перенесли в оркестр, где он и остался на истекающий сезон в качестве солиста на треугольнике.
Роль освободилась. Надо было искать заместителя. Воспользовавшись этой заминкой, автор успел переделать положительного Никодима в отрицательного Никиту, лишил его слов и сделал рыжим для усиления комического элемента в пьесе.
Через два дня помощник режиссера таинственно прошептал на репетиции режиссеру Сенокосову:
– Нашел. За вторую собаку лаять буду я, а исполнитель собаки может сыграть Никиту. Вот он.
Перед Сенокосовым с радостной улыбкой на краснощеком лице стоял молодой человек, буйно горевший пламенем искусства.
– Вы?
– Я, – упоенно ответил молодой человек. – Давно добивался поиграть. Очень хочется.
– Старо, – строго остановил его Сенокосов. – Сцена – это прошлое. Оно рухнуло. Актер должен быть вне сцены. Он в публике. Он наверху и под. Понятно?
– Хорошо, – быстро согласился молодой человек, – я буду вне. Если надо и под. Пожалуйста.
– Можете стоять на одной руке?
– Не больше двадцати минут. Потом устаю.
– На шесте раскачиваетесь?
– Извиняюсь, как кошка.
– Приступим. Ваш первый выход – с дерева. Во втором акте вы, как отрицательное явление, сидите на дерезе и игнорируете жизнь. Потом вы замечаете любимую женщину и начинаете ползти по канату. Дальше под флейту вы прыгаете через своего соперника и стараетесь оскорбить его ухом… Понятно?
– Почти, – несколько неуверенно ответил молодой человек и почему-то вздохнул. – Моя фамилия Пифоев. Начнем.
Уже после первых трех репетиций Сенокосов деловито сказал директору:
– Прибавьте ему жалованья. Клад.
Пифоев проделывал все, на что только даже отдаленно намекал режиссер Сенокосов. На любую лестницу он поднимался только на руках. В сцене с Аглаей он, не дожидаясь ее толчка, проделывал в воздухе тройное сальто и уходил со сцены на голове, подкидывая ногой шляпу. Даже в сцене похорон дяди Пифоев ходил колесом, придерживая в зубах, как символ мещанского счастья, поднос с недорогим сервизом.
Единственно, что огорчало Сенокосова, это скорбное выражение на лице Пифоева, которое становилось все рельефнее и рельефнее с каждой репетицией.
– Смотрите веселее, – бодро говорил ему Сенокосов, – в вашем лице «Театр возможностей» приобрел настоящего актера. Зачем эта традиционная ходьба по сцене и говорение слов. Старо! Отжило! Человек в реальной жизни говорит слова, но хочет стоять на голове. Он ложится спать, но мечтает о том, чтобы сделать двойное сальто на глазах у общественности. Человек пьет лимонад, но мысленно ходит колесом. На сцене надо обнажать внутренние позывы человека. Канат, плюс музыкальное оформление, минус сцена – вот подлинное искусство, и «Театр возможностей» умело подметил это. Работайте, Пифоев. Из вас выйдет блестящий актер. На премьере старайтесь ходить на голове около самых зрителей. Зритель должен уйти из театра взволнованный.
Пифоев мрачно кивал головой в знак согласия и худел на глазах у действующих лиц и босых капельдинеров.
На последних репетициях он играл свою роль так вяло и с таким безнадежным видом, что Сенокосов даже прикрикнул:
– Не имитируйте утопленника! Веселее!
– Не могу я, – страдальчески уронил Пифоев, – не лезет.
– Как?
– А, да что говорить, – безнадежно махнул он рукой и безучастно встал на голову, изображая уход от действительности.
На спектакль Пифоев не пришел.
После поломки ноги бывшего Никодима это был первый серьезный удар по премьере.
– Приведите мне этого человека живым или мертвым, – метался Сенокосов, – я не дам без него второго звонка. Без него зритель не уйдет взволнованный!
Пифоева нигде не было. Зрители ели в буфете сухое печенье и стучали ногами. Наскоро надев ботинки, билетеры бегали по всему городу за Пифоевым.
В половине одиннадцатого один из них подал Сенокосову коричневый конвертик с запиской, на которой незнакомым размашистым почерком было бегло написано синим карандашом:
«Я в цирке. Вернулся на прежнюю работу. Уже загримирован. Сейчас мой выход. Здесь – тоже без слов, тоже на голове и тоже под скрипку, но только представление раньше кончается и можно поспеть на трамвай. Прощайте. Пифоев».
Сенокосов быстро изорвал записку и пугливо осмотрелся по сторонам.
– Никто не читал записки? – шепотом спросил он у билетера.
– Никто, товарищ Сенокосов.
– Так… Ваша фамилия Пигусов? На руках стоять можете? Да? А с декорации прыгать можете? Да? Идите, гримируйтесь. Только бородку какую-нибудь для настроения нацепите…
Премьера в «Театре возможностей» была спасена.
1935
Человек и вещи
Это был ничем не прикрытый запах собственности. Резко пахло красками, клеем и мокрой бумагой. Но Милобоев умиленно осматривал свою новую квартиру, и ему казалось, что от нее веет сладким и волнующим запахом, как от шубки любимой женщины, тайком прибежавшей на свидание.
– Это будет мой кабинет, – победно сказал он члену правления. – Сколько метров! Смотрите, как здесь можно шагать!
– Получите ваши метры и шагайте по ним на здоровье, – безучастно подтвердил член правления. – Одиннадцатого распределять будем. В семь, без опоздания.
До одиннадцатого Милобоев с иронической жалостью ежеминутно оглядывал свою прежнюю комнату.
– Ты подумай, – взволнованно говорил он жене, – Ершакову мешает эпоха. Лузгину – дети. Васе – пессимизм. А кто мне мешал жить? Мне мешал жить вот этот шкаф, о который я ударялся боком. Вот эта вешалка, о которую я тыкался мордой. Я должен был ходить боком мимо этого дивана. Почему человек, который верит в будущее, должен ходить боком? А там, в новой квартире, у меня будет большой, просторный кабинет, два больших окна, два широких подоконника. А какие стены! Ты понимаешь, что такое стены.
– Нет, красавец, – сурово остановила его жена, – не понимаю. Дай энциклопедию, посмотрю. Не мешай спать.
Четырнадцатого переехали. В кабинете у Милобоева поставили письменный стол, этажерку и два стула. Комната выглядела такой большой, как будто из нее только что выехали ясли.
– Пространство! – восхищенно вскрикивал Милобоев. – Метраж! Кубатура! Какая ширь!.. Только я и воздух!
– Если ты будешь носиться как бешеный по комнате, – с нескрываемым неодобрением заметила жена, – пусть лучше останется один воздух. Помоги хоть перенести горшки с цветами! Кстати, синий ковер ты повесишь у себя.
– Ковер – это еще можно, – без большой охоты согласился Милобоев, – ковер не так мощно убивает пространство. Давай ковер.
Через два дня Милобоев на неделю уехал в Киев. Когда он вернулся, всю дорогу мечтая о своем новом кабинете, жена встретила его теплой улыбкой.
– А кто моему песику приготовил сюрприз? – таинственно спросила она, подставляя щеку, пахнущую зубной пастой.
– Его маленький кролик, – умиленно ответил Милобоев, ткнув щеку губами.
Сюрприз оказался действительно неожиданным. Маленький кролик успел купить в рассрочку бурый диван, сразу и охотно занявший полкабинета, шкаф для костюмов, вытеснивший пустоту второй половины, и гипсовую фигуру, изображавшую римского воина, сушившего портянки.
– Александровской эпохи, – горделиво указал маленький кролик на диван, – по случаю. Тебе, может быть, не нравится?
– Нет. Ничего. Оригинальная эпоха, – грустно вздохнул Милобоев, – тогда, наверное, в манежах жили. Для нормальной комнаты такой диван немножко великоват.
– А какой воин! Ты посмотри на эти линии!
– Линии что надо, – еще раз вздохнул Милобоев и с тихой ненавистью посмотрел на гипсовую портянку, загораживающую свободный проход к столу. – Его нельзя в уборную поставить?
– Ставь, – сразу обиделся маленький кролик. – Если ты желаешь жить в пустом сарае – мне все равно. Твой дядя тоже дикарем был, хоть и инженер.
– Хорошо, – грустно сказал Милобоев, – мне все нравится. И шкаф нравится. И то, что он большой, – хорошо. Я буду в нем проводить выходные дни.
После этого маленький кролик проплакал от девяти до одиннадцати. Надо было мириться, и Милобоев произнес с бледной улыбкой:
– Может, второй ковер повесим у меня?
– Да, – сквозь бывшие слезы уронил кролик, – слева. А около окон – тумбочки. Березового оттенка. Я уже купил.
Милобоев посмотрел на кроликову ногу в сером чулке и согласился на тумбочки.
За тумбочками в комнату въехало трюмо. Оно было тоже какой-то эпохи, потому что закрыло вентилятор и половину окна.
– На, получай, неблагодарный, – через несколько дней трогательно прошепелявил кролик, пыхтя с чем-то плоским, завернутым в газету. – Все только для тебя и для тебя.
Это была картина в золотой раме. В лесу стоит олень и близоруко смотрит на корягу. Милобоеву сразу захотелось надеть оленю пенсне и выгнать его из комнаты вместе с рамой, но пришлось повесить на стену. Через полмесяца к оленю прибавился визави – серый голландец, ковырявший в дупле глиняной трубкой. От голландца было скучно, как от йодоформа в больнице, но повесили и его. Вслед за голландцем в комнату мелким победителем въехала люстра с дикарскими висюльками, два затоптанных кресла, опрокидывавших человека на спину, а на стене угнездилось восемь увесистых тарелок, на каких пригородные купцы в свое время ели пироги с изюмом.
– Тоже из эпохи? – спросил Милобоев.
– Александр Труа, – упоенно ответил кролик.
– Валяй, мне теперь все равно, – безнадежно согласился Милобоев. – Может, еще фисгармонию финикийской эпохи подкупить, – пожалуйста. Я могу жить и под столом. Там только две корзины для бумаги: кустарная и стиля рококо. Мне места хватит.
Он сидел, окруженный вещами. Шагать уже было негде. Вещи съели метры. Кубатуру. Пространство. Воздух. Вещи доедали человека. Наконец они добрались и до его любви.
Однажды в осенний ненастный вечер маленький кролик захлебываясь рассказывал соседке о том, какой она сюрприз готовит мужу: синие гардины на окно и чучело медведя на пол.
– Любимому человеку надо создать уют. Быт. Вещи привязывают мужчину к семье. Вещь неотделима от семьи, уверяю вас…
А в это время любимый человек сидел у своей бывшей стенографистки и настоятельно пожимал ей ногу в рыжем чулке.
– Славно живете, Сонечка, – проникновенно шептал он.
– Где там, – морщила Сонечка курносое личико, – разве это жизнь? Даже обстановки нет. Один диван да этажерка…
– Прекрасно, Сонечка, – шептал Милобоев, – простор, воздух… Так бы и остался у вас.
– А вы останьтесь, – конфузливо предложила Сонечка.
– Ненадолго можно, – быстро согласился Милобоев, – надо только позвонить моей нуде, что за город уехал.
1935
– Это будет мой кабинет, – победно сказал он члену правления. – Сколько метров! Смотрите, как здесь можно шагать!
– Получите ваши метры и шагайте по ним на здоровье, – безучастно подтвердил член правления. – Одиннадцатого распределять будем. В семь, без опоздания.
До одиннадцатого Милобоев с иронической жалостью ежеминутно оглядывал свою прежнюю комнату.
– Ты подумай, – взволнованно говорил он жене, – Ершакову мешает эпоха. Лузгину – дети. Васе – пессимизм. А кто мне мешал жить? Мне мешал жить вот этот шкаф, о который я ударялся боком. Вот эта вешалка, о которую я тыкался мордой. Я должен был ходить боком мимо этого дивана. Почему человек, который верит в будущее, должен ходить боком? А там, в новой квартире, у меня будет большой, просторный кабинет, два больших окна, два широких подоконника. А какие стены! Ты понимаешь, что такое стены.
– Нет, красавец, – сурово остановила его жена, – не понимаю. Дай энциклопедию, посмотрю. Не мешай спать.
Четырнадцатого переехали. В кабинете у Милобоева поставили письменный стол, этажерку и два стула. Комната выглядела такой большой, как будто из нее только что выехали ясли.
– Пространство! – восхищенно вскрикивал Милобоев. – Метраж! Кубатура! Какая ширь!.. Только я и воздух!
– Если ты будешь носиться как бешеный по комнате, – с нескрываемым неодобрением заметила жена, – пусть лучше останется один воздух. Помоги хоть перенести горшки с цветами! Кстати, синий ковер ты повесишь у себя.
– Ковер – это еще можно, – без большой охоты согласился Милобоев, – ковер не так мощно убивает пространство. Давай ковер.
Через два дня Милобоев на неделю уехал в Киев. Когда он вернулся, всю дорогу мечтая о своем новом кабинете, жена встретила его теплой улыбкой.
– А кто моему песику приготовил сюрприз? – таинственно спросила она, подставляя щеку, пахнущую зубной пастой.
– Его маленький кролик, – умиленно ответил Милобоев, ткнув щеку губами.
Сюрприз оказался действительно неожиданным. Маленький кролик успел купить в рассрочку бурый диван, сразу и охотно занявший полкабинета, шкаф для костюмов, вытеснивший пустоту второй половины, и гипсовую фигуру, изображавшую римского воина, сушившего портянки.
– Александровской эпохи, – горделиво указал маленький кролик на диван, – по случаю. Тебе, может быть, не нравится?
– Нет. Ничего. Оригинальная эпоха, – грустно вздохнул Милобоев, – тогда, наверное, в манежах жили. Для нормальной комнаты такой диван немножко великоват.
– А какой воин! Ты посмотри на эти линии!
– Линии что надо, – еще раз вздохнул Милобоев и с тихой ненавистью посмотрел на гипсовую портянку, загораживающую свободный проход к столу. – Его нельзя в уборную поставить?
– Ставь, – сразу обиделся маленький кролик. – Если ты желаешь жить в пустом сарае – мне все равно. Твой дядя тоже дикарем был, хоть и инженер.
– Хорошо, – грустно сказал Милобоев, – мне все нравится. И шкаф нравится. И то, что он большой, – хорошо. Я буду в нем проводить выходные дни.
После этого маленький кролик проплакал от девяти до одиннадцати. Надо было мириться, и Милобоев произнес с бледной улыбкой:
– Может, второй ковер повесим у меня?
– Да, – сквозь бывшие слезы уронил кролик, – слева. А около окон – тумбочки. Березового оттенка. Я уже купил.
Милобоев посмотрел на кроликову ногу в сером чулке и согласился на тумбочки.
За тумбочками в комнату въехало трюмо. Оно было тоже какой-то эпохи, потому что закрыло вентилятор и половину окна.
– На, получай, неблагодарный, – через несколько дней трогательно прошепелявил кролик, пыхтя с чем-то плоским, завернутым в газету. – Все только для тебя и для тебя.
Это была картина в золотой раме. В лесу стоит олень и близоруко смотрит на корягу. Милобоеву сразу захотелось надеть оленю пенсне и выгнать его из комнаты вместе с рамой, но пришлось повесить на стену. Через полмесяца к оленю прибавился визави – серый голландец, ковырявший в дупле глиняной трубкой. От голландца было скучно, как от йодоформа в больнице, но повесили и его. Вслед за голландцем в комнату мелким победителем въехала люстра с дикарскими висюльками, два затоптанных кресла, опрокидывавших человека на спину, а на стене угнездилось восемь увесистых тарелок, на каких пригородные купцы в свое время ели пироги с изюмом.
– Тоже из эпохи? – спросил Милобоев.
– Александр Труа, – упоенно ответил кролик.
– Валяй, мне теперь все равно, – безнадежно согласился Милобоев. – Может, еще фисгармонию финикийской эпохи подкупить, – пожалуйста. Я могу жить и под столом. Там только две корзины для бумаги: кустарная и стиля рококо. Мне места хватит.
Он сидел, окруженный вещами. Шагать уже было негде. Вещи съели метры. Кубатуру. Пространство. Воздух. Вещи доедали человека. Наконец они добрались и до его любви.
Однажды в осенний ненастный вечер маленький кролик захлебываясь рассказывал соседке о том, какой она сюрприз готовит мужу: синие гардины на окно и чучело медведя на пол.
– Любимому человеку надо создать уют. Быт. Вещи привязывают мужчину к семье. Вещь неотделима от семьи, уверяю вас…
А в это время любимый человек сидел у своей бывшей стенографистки и настоятельно пожимал ей ногу в рыжем чулке.
– Славно живете, Сонечка, – проникновенно шептал он.
– Где там, – морщила Сонечка курносое личико, – разве это жизнь? Даже обстановки нет. Один диван да этажерка…
– Прекрасно, Сонечка, – шептал Милобоев, – простор, воздух… Так бы и остался у вас.
– А вы останьтесь, – конфузливо предложила Сонечка.
– Ненадолго можно, – быстро согласился Милобоев, – надо только позвонить моей нуде, что за город уехал.
1935
Законное явление
Это было в стране, известной только действующим лицам описываемого нами события.
Джордж Вильям Мекенгем сидел у себя в кабинете и взволнованно икал. По установившейся традиции это означало приступ гнева и получение печальных сведений с фабрики.
– Мистер Мекенгем, – осторожно шепнул секретарь, просовывая голову, – к вам посетитель.
– Попробуйте его выкинуть, не спрашивая фамилии.
– Пробовал. Он держится за кресло и не уходит.
– Пустите его ко мне. От меня он вылетит вместе с креслом.
В комнату вошел плохо одетый молодой человек, почтительно поклонился и опустился на стул.
– Кто вы такой?
– Моя фамилия Бирт. Я инженер и ангел.
– Ангел? Вон! Я не имею никаких коммерческих дел с ангелами и другими нищими.
– Я ангел особого назначения. Я – ангел-спаситель. Я хочу спасти вас от разорения. Мое изобре…
– До вас я выкинул за сегодняшнее утро уже девять изобретателей. Не думайте, что, если вы десятый, вам повезет. Я ненавижу изобретателей, как змей в собственной спальне. Вы понимаете?
– Нет.
– Тогда вы идиот. Я купил у одного изобретателя патент на электрический бак, который заменяет стиральную машину, ванну для детей, прибор для мытья кошек и складную кровать. Я выпустил сто тысяч моих баков и потерял миллион долларов. Население из экономии стирает штаны в речке, тут же купает ребятишек, топит кошек и спит на берегу, выпив сырой воды вместо пива. Я купил у другого изобретателя патент на мотоциклет, заменяющий в хозяйстве корову, жену, двух негров и кофейную мельницу. Снова девять тысяч. Снова миллион убытка. Население не купило ни одного мотоцикла на том основании, что корову можно доить, а его нельзя. Негров можно вешать, а его нельзя. Вы понимаете? Идите к черту с вашими изобретениями!
– А я думал, – уныло вздохнул изобретатель Бирт, – что ваше производство…
– Молчите. Мое производство выпускает теперь только одни безопасные бритвы. Слава богу, что из экономии еще никто не зарастает бородами и что нельзя бриться тросточками и половыми щетками.
– Дело как раз идет о бритье, – робко уронил Бирт. – Я принес вам, мистер Мекенгем, патент на особую бритву, которая никогда не ломается, не ржавеет, не тупится. Человек, купивший эту бритву, бреется ею не меньше шестидесяти двух лет. Потом она переходит к сыну, который бреется ею еще минимум четверть века. Колоссальная экономия.
– Итого восемьдесят семь лет одной бритвой, – с ужасом прошептал Джордж Мекенгем. – Бандит! Мерзавец! Восемьдесят семь лет такой человек не будет покупать ни одной бритвы, а я должен буду ходить по улицам и продавать спички… За такие изобретения надо бросать с мостов, предварительно сломав спинной хребет!
– Хорошо, – испуганно поднялся со стула изобретатель. – Не надо бросать с мостов. Я ушел.
– Погодите. Не будьте идиотом. Сколько вы хотите за ваше проклятое изобретение?
– Десять тысяч долларов наличными.
– Так… Десять тысяч… У вас есть еще один костюм, кроме этого?
– Увы, мистер Мекенгем, последний.
– Ах, последний! Тысяча долларов. Ни цента. Вы сюда пришли пешком? Да? Двести долларов. Берите, или я позвоню! Нате вам записочку в контору. Сто долларов тоже деньги. Не благодарите. Я этого не люблю.
В конторе изобретатель Бирт тщательно пересчитал деньги, вспомнил, что рядом есть ресторан, слегка ожил и вкрадчиво сказал серьезному джентльмену в больших очках:
– Мистер… Я бы очень вас просил прибавить к моему гонорару хотя бы две дюжины первого выпуска моих замечательных бритв.
– Болван, – сухо ответил человек в очках, – неужели вы думаете, что их кто-нибудь собирается выпускать? Выход налево. Заприте за собой дверь. Шляются же этакие…
Изобретатель робко почесал за ухом и боком вышел на улицу.
Джордж Вильям Мекенгем сидел у себя в кабинете и взволнованно икал. По установившейся традиции это означало приступ гнева и получение печальных сведений с фабрики.
– Мистер Мекенгем, – осторожно шепнул секретарь, просовывая голову, – к вам посетитель.
– Попробуйте его выкинуть, не спрашивая фамилии.
– Пробовал. Он держится за кресло и не уходит.
– Пустите его ко мне. От меня он вылетит вместе с креслом.
В комнату вошел плохо одетый молодой человек, почтительно поклонился и опустился на стул.
– Кто вы такой?
– Моя фамилия Бирт. Я инженер и ангел.
– Ангел? Вон! Я не имею никаких коммерческих дел с ангелами и другими нищими.
– Я ангел особого назначения. Я – ангел-спаситель. Я хочу спасти вас от разорения. Мое изобре…
– До вас я выкинул за сегодняшнее утро уже девять изобретателей. Не думайте, что, если вы десятый, вам повезет. Я ненавижу изобретателей, как змей в собственной спальне. Вы понимаете?
– Нет.
– Тогда вы идиот. Я купил у одного изобретателя патент на электрический бак, который заменяет стиральную машину, ванну для детей, прибор для мытья кошек и складную кровать. Я выпустил сто тысяч моих баков и потерял миллион долларов. Население из экономии стирает штаны в речке, тут же купает ребятишек, топит кошек и спит на берегу, выпив сырой воды вместо пива. Я купил у другого изобретателя патент на мотоциклет, заменяющий в хозяйстве корову, жену, двух негров и кофейную мельницу. Снова девять тысяч. Снова миллион убытка. Население не купило ни одного мотоцикла на том основании, что корову можно доить, а его нельзя. Негров можно вешать, а его нельзя. Вы понимаете? Идите к черту с вашими изобретениями!
– А я думал, – уныло вздохнул изобретатель Бирт, – что ваше производство…
– Молчите. Мое производство выпускает теперь только одни безопасные бритвы. Слава богу, что из экономии еще никто не зарастает бородами и что нельзя бриться тросточками и половыми щетками.
– Дело как раз идет о бритье, – робко уронил Бирт. – Я принес вам, мистер Мекенгем, патент на особую бритву, которая никогда не ломается, не ржавеет, не тупится. Человек, купивший эту бритву, бреется ею не меньше шестидесяти двух лет. Потом она переходит к сыну, который бреется ею еще минимум четверть века. Колоссальная экономия.
– Итого восемьдесят семь лет одной бритвой, – с ужасом прошептал Джордж Мекенгем. – Бандит! Мерзавец! Восемьдесят семь лет такой человек не будет покупать ни одной бритвы, а я должен буду ходить по улицам и продавать спички… За такие изобретения надо бросать с мостов, предварительно сломав спинной хребет!
– Хорошо, – испуганно поднялся со стула изобретатель. – Не надо бросать с мостов. Я ушел.
– Погодите. Не будьте идиотом. Сколько вы хотите за ваше проклятое изобретение?
– Десять тысяч долларов наличными.
– Так… Десять тысяч… У вас есть еще один костюм, кроме этого?
– Увы, мистер Мекенгем, последний.
– Ах, последний! Тысяча долларов. Ни цента. Вы сюда пришли пешком? Да? Двести долларов. Берите, или я позвоню! Нате вам записочку в контору. Сто долларов тоже деньги. Не благодарите. Я этого не люблю.
В конторе изобретатель Бирт тщательно пересчитал деньги, вспомнил, что рядом есть ресторан, слегка ожил и вкрадчиво сказал серьезному джентльмену в больших очках:
– Мистер… Я бы очень вас просил прибавить к моему гонорару хотя бы две дюжины первого выпуска моих замечательных бритв.
– Болван, – сухо ответил человек в очках, – неужели вы думаете, что их кто-нибудь собирается выпускать? Выход налево. Заприте за собой дверь. Шляются же этакие…
Изобретатель робко почесал за ухом и боком вышел на улицу.
Официально известно, что в числе предприятий, покупающих патенты новейших изобретений с целью их уничтожения, находятся самые мощные тресты.1935
«Комон-Санс» (Нью-Йорк)
Рождение языка
Популярный Зиновий Бедакин уехал с дачи с шестичасовым поездом. После него остались семь окурков на резедовой клумбе, тревожное настроение и рукопись нового романа. Рукопись лежала на садовой скамейке, белая и вспухшая, как утопленник, выкинутый на берег в лунную ночь. Было в ней что-то интригующее и страшное.
Редактор Кудыковский осторожно вытащил окурки, еще осторожнее взял рукопись и понес ее читать в маленькую комнатку под крышей.
– Может, тебе туда чаю дать? – соболезнующе спросила жена.
– Не надо чаю, – безнадежно вздохнул Кудыковский. – Чай здесь ни при чем.
Таким тоном отказывается от дорожного бутерброда человек, идущий с перочинным ножом на старого тигра.
Через полчаса из-под крыши послышались мягкие стонущие звуки. Так стонут голуби на солнце и завхозы в бане, когда им растирают спину.
– Тяжело? – сочувственно спросила жена, заглядывая в комнату.
– Нет, – сердито ответил Кудыковский, – легко. Как ершу в мармеладе. Ты только послушай.
Он с ненавистью вытянул лист из рукописи и едко прошипел:
– На, любуйся. Посмотри, каким стилем пишет популярный Зиновий Бедакин. Вот его герой в третьей главе идет по полю. Слушай: «Игнатий задрюкал по меже. Кругом карагачило. Сунявые жаворонки пидрукали в зукаме. Хабындряли гуки. Лопыдряли суки. Вдали мельтепело». Понятно?
– Нет, – уклончиво ответила жена. – Я рязанская. Может, вологодские так говорят.
– Вологодские отпираются. Намекают, что это псковский диалект.
– А псковские что?
– Говорят, что это новочеркасский язык.
– А ты Бедакина что, пробовал убедить?
– Пробовал. Обижается. «Я, говорит, не для того популярным стал, чтобы мой стиль калечили». Жаловаться даже хочет. «Пушкина, говорит, до дуэли довели, Толстой из дома ушел, а теперь из меня стиль вынимают».
– Ну, верни роман, – необоснованно предложила жена.
– Куда там. Две части издали, а третью вернем? Роман же интересный же, пойми ты это… О господи, хоть бы он четвертую часть русским языком написал бы! Вот послушай… Героиня у него есть. Зоя Проклятых. Ну, черт с ней, пусть уж так называется, если нежнее фамилии не нашел. Вот как она страдает: «Зоя пурашилась. В голове у нее симарунило. В ушах пляпали будрыки. Еще минута, и она бы горько встрапнула». Это же не девушка, а каменоломня из сна пьяного дворника. Завтра поеду к Бедакину, – может, сжалится…
Разговор с Бедакиным был короток и почти безнадежен.
– Не могу, дорогой, – категорически сказал он Кудыковскому, – язык мой, сам его создал и чужим ломать не позволю. Как думаю, так и пишу.
– Может быть, вы по-русски думать будете, – уныло предложил Кудыковский, – раз уж на русском языке роман пишете?
– Типичный великодержавный шовинизм, – сухо остановил его Бедакин. – Так нельзя. Меня по всему Союзу читают.
– У вас вот сказано, что ваш Игнатий задрюкал по меже. Почти непонятно неподготовленному читателю; может, это на четвереньках человек ползет, а может, на флейте играет. Нельзя ли другое слово?
– Можно. Запишите: «курлонил».
– А это что такое, собственно?
– То же, что фудыркнул. Живой, напоенный образом глагол.
– Жаль, что напоенный. Не поили бы их лучше, эти глаголы, – вздохнул Кудыковский. – И вот еще героиня у вас пурашится. Это что-нибудь физическое или внутреннее? В голове у нее симарунит, а сама она пурашится. Некоторые не поймут.
– Вставьте так, – миролюбиво предложил Бедакин: – «Зоя хапурилась, как душатая». Ясно теперь?
– Уже яснеет, – горько пожевал губами Кудыковский. – Может, разрешите кое-какие слова самому перевести с вашего на общепонятный? Сами понимаете: читательская масса. Не все подготовлены к восприятию самобытных образов. Отсталость. След проклятого прошлого.
– Переводите, – строго согласился Бедакин, – но с соблюдением стиля.
– Да уж не без этого, – обрадовался Кудыковский. – Я даже со словарчиком. На базе точной науки, так сказать. Будьте спокойны, Зиновий Гаврилович.
Поздно вечером Кудыковский вернулся к себе на дачу вдвоем. Впереди шел он, а сзади мальчишка, который нес с вокзала охапку толковых словарей русского языка. Не снимая кепки и на ходу закусывая холодной бараниной, схваченной на террасе, Кудыковский сел за рукопись романа.
– Так, так, – радостно шептал он через полчаса, роясь в рукописи и словарях, – дрюкать… На «Д». «Драпать… Дробить… Дрюкать… Дрюкать… – скакать на левой ноге. Костромское выражение». Так. Теперь на «К». «Карагачить… Кабкать… Калпить… Карагачить… Ловить рыбу руками. Из архангельских сказок». Так… Посмотрим теперь, что героиня делает… В ушах пляпали будрыки… «Пляпать – сверлить стену»… «Будрыка, множ. будрыки – донское название молодых медведей…» Ну-с, теперь дальше…
Редактор Кудыковский осторожно вытащил окурки, еще осторожнее взял рукопись и понес ее читать в маленькую комнатку под крышей.
– Может, тебе туда чаю дать? – соболезнующе спросила жена.
– Не надо чаю, – безнадежно вздохнул Кудыковский. – Чай здесь ни при чем.
Таким тоном отказывается от дорожного бутерброда человек, идущий с перочинным ножом на старого тигра.
Через полчаса из-под крыши послышались мягкие стонущие звуки. Так стонут голуби на солнце и завхозы в бане, когда им растирают спину.
– Тяжело? – сочувственно спросила жена, заглядывая в комнату.
– Нет, – сердито ответил Кудыковский, – легко. Как ершу в мармеладе. Ты только послушай.
Он с ненавистью вытянул лист из рукописи и едко прошипел:
– На, любуйся. Посмотри, каким стилем пишет популярный Зиновий Бедакин. Вот его герой в третьей главе идет по полю. Слушай: «Игнатий задрюкал по меже. Кругом карагачило. Сунявые жаворонки пидрукали в зукаме. Хабындряли гуки. Лопыдряли суки. Вдали мельтепело». Понятно?
– Нет, – уклончиво ответила жена. – Я рязанская. Может, вологодские так говорят.
– Вологодские отпираются. Намекают, что это псковский диалект.
– А псковские что?
– Говорят, что это новочеркасский язык.
– А ты Бедакина что, пробовал убедить?
– Пробовал. Обижается. «Я, говорит, не для того популярным стал, чтобы мой стиль калечили». Жаловаться даже хочет. «Пушкина, говорит, до дуэли довели, Толстой из дома ушел, а теперь из меня стиль вынимают».
– Ну, верни роман, – необоснованно предложила жена.
– Куда там. Две части издали, а третью вернем? Роман же интересный же, пойми ты это… О господи, хоть бы он четвертую часть русским языком написал бы! Вот послушай… Героиня у него есть. Зоя Проклятых. Ну, черт с ней, пусть уж так называется, если нежнее фамилии не нашел. Вот как она страдает: «Зоя пурашилась. В голове у нее симарунило. В ушах пляпали будрыки. Еще минута, и она бы горько встрапнула». Это же не девушка, а каменоломня из сна пьяного дворника. Завтра поеду к Бедакину, – может, сжалится…
Разговор с Бедакиным был короток и почти безнадежен.
– Не могу, дорогой, – категорически сказал он Кудыковскому, – язык мой, сам его создал и чужим ломать не позволю. Как думаю, так и пишу.
– Может быть, вы по-русски думать будете, – уныло предложил Кудыковский, – раз уж на русском языке роман пишете?
– Типичный великодержавный шовинизм, – сухо остановил его Бедакин. – Так нельзя. Меня по всему Союзу читают.
– У вас вот сказано, что ваш Игнатий задрюкал по меже. Почти непонятно неподготовленному читателю; может, это на четвереньках человек ползет, а может, на флейте играет. Нельзя ли другое слово?
– Можно. Запишите: «курлонил».
– А это что такое, собственно?
– То же, что фудыркнул. Живой, напоенный образом глагол.
– Жаль, что напоенный. Не поили бы их лучше, эти глаголы, – вздохнул Кудыковский. – И вот еще героиня у вас пурашится. Это что-нибудь физическое или внутреннее? В голове у нее симарунит, а сама она пурашится. Некоторые не поймут.
– Вставьте так, – миролюбиво предложил Бедакин: – «Зоя хапурилась, как душатая». Ясно теперь?
– Уже яснеет, – горько пожевал губами Кудыковский. – Может, разрешите кое-какие слова самому перевести с вашего на общепонятный? Сами понимаете: читательская масса. Не все подготовлены к восприятию самобытных образов. Отсталость. След проклятого прошлого.
– Переводите, – строго согласился Бедакин, – но с соблюдением стиля.
– Да уж не без этого, – обрадовался Кудыковский. – Я даже со словарчиком. На базе точной науки, так сказать. Будьте спокойны, Зиновий Гаврилович.
Поздно вечером Кудыковский вернулся к себе на дачу вдвоем. Впереди шел он, а сзади мальчишка, который нес с вокзала охапку толковых словарей русского языка. Не снимая кепки и на ходу закусывая холодной бараниной, схваченной на террасе, Кудыковский сел за рукопись романа.
– Так, так, – радостно шептал он через полчаса, роясь в рукописи и словарях, – дрюкать… На «Д». «Драпать… Дробить… Дрюкать… Дрюкать… – скакать на левой ноге. Костромское выражение». Так. Теперь на «К». «Карагачить… Кабкать… Калпить… Карагачить… Ловить рыбу руками. Из архангельских сказок». Так… Посмотрим теперь, что героиня делает… В ушах пляпали будрыки… «Пляпать – сверлить стену»… «Будрыка, множ. будрыки – донское название молодых медведей…» Ну-с, теперь дальше…