– Пора прекратить, – наконец вырвалось у издателя, – будет.
   – Ничего подобного. Как же я оставлю на произвол судьбы человека, который уже подпилил решетку и собирается убежать из тюрьмы?
   – Повесьте его.
   – А потом вы меня заставите, чтобы он восемь дней ходил с веревкой на шее…
   – Возьмите лишних сто рублей и прекратите.
   Это было мое первое убийство ни в чем не повинного человека за деньги. Я повесил.
   Вскоре я уехал из этого города. Прошло уже много лет после этого. Роман еще сохранился у меня как память о тяжелом испытании, перенесенном мной в молодости… И когда теперь меня приглашают работать в какой-нибудь газете, я смотрю приглашающему в глаза долгим пытливым Взглядом и робким голосом осведомляюсь, не будет ли в газете сенсационного романа.
   И только получив честное слово, что об этом никто и на думает, вздыхаю радостно и облегченно…
   1918

Спокойствие

I

   Этого она мне простить не могла.
   – Все, что угодно… Можете ругаться, делать гадости, но быть таким тихим кирпичом, таким тупым тюленем… Нет, с вами нужны железные нервы.
   – Из какого же материала, недорогого и прочного, должны быть сделаны ваши нервы, если я, действительно, Стал бы ругаться с вами по поводу каждой вашей глупости, походя делать самые неожиданные гадости и вести себя как крыса в ведре?
   – Все, что угодно, но только не это спокойствие… Вы им быка можете убить…
   – Странное оружие для убоя домашнего скота. Что же, собственно, вы от меня хотите?
   – Я хочу, чтобы вы были человеком. Вы даже никогда не возвышаете голоса.
   – Правда, я делаю это, только когда нужно позвать извозчика.
   – У вас никогда не бывает даже минутного порыва… Вы никогда не сможете зажечь словами… Вы тряпка, мякина…
   Таким разговором редко начинается скрепление большого, хорошо продуманного чувства. Так было и в этом случае. Вскоре мы разошлись после года мелких неприятностей, неожиданных разговоров с незнакомыми людьми и предугаданных звонков по телефону с изложением причин неявки к назначенному месту, одним словом, после того, что для краткости и для привлечения сочувствия называется любовью.
   И теперь, когда я временами тепло вспоминаю о Надежде Алексеевне, мне кажется странным ее искренняя ненависть к основной черте моего характера: спокойствию…

II

   Началось это с первого же момента, когда я, встретившись с Надеждой Алексеевной третий раз, сказал, что я хочу встретиться и четвертый, только, если можно, где-нибудь вдвоем.
   – Как вдвоем? – изумленно подняла она красивые синие глаза.
   – Это значит, чтобы не было никого другого…
   – Это значит… свидание? – растерянно сказала она.
   – Можете назвать это журфиксом, благотворительным концертом или еще чем-нибудь. Мне все равно.
   – Я вас не понимаю.
   – Могу повторить, я сейчас не занят. Я хотел бы встретиться с вами вдвоем. Если можно – в четверг. Часа в два.
   Очевидно, это было очень непонятно, потому что она, не спуская с меня изумленного взгляда, неопределенно спросила:
   – А где?
   – Можно на набережной. Придете?
   По-видимому, простота постановки всего вопроса немного обидела Надежду Алексеевну.
   – Дело не в этом. Прийти я могу, но… Почему вы именно сейчас говорите мне об этом?
   – Может быть, я оторвал вас от дела?
   – Я так же, как и вы, в гостях, и никакого дела ни у кого нет. Я говорю, почему вы мне не сказали этого, ну, вчера, третьего дня…
   – Я вас видел неделю тому назад.
   – Почему же вы тогда мне ничего не сказали?
   Я подумал и спросил:
   – А вас не удивляет, почему я не говорил об этом четыре месяца тому назад, когда мы с вами ничего не слышали друг о друге?
   – Я о вас и тогда слышала… Только я думала, что вы высокий и худой.
   – Ну, вот видите. Если бы я, на основании этих кратких сведений обо мне, подошел бы к вам и попросил о встрече…
   – Странно… Вы так спокойно об этом говорите, как будто бы ни в коем случае не можете получить отказа…
   – Да почему же отказывать. Ведь я у вас не особняк прошу, или…
   – Все равно. Я могла отказать, и вам было бы очень неловко.
   – Это не послужило бы поводом для моего неожиданного самоубийства.
   – Я бы могла рассказать это всем, и все стали бы над вами смеяться.
   – Это могло бы стать темой для дружного и общего смеха или во время вечернего чая в колонии малолетних преступников, или на семейном празднике у вас на кухне…
   – Прямо удивляюсь, как вы все спокойно говорите… Очень удивляюсь.
   Это было в понедельник. Два дня Надежда Алексеевна удивлялась у себя дома или в других местах, о которых я не знал, а в четверг, в два часа, она пришла удивляться вместе со мной, на набережную.

III

   Мне очень нравилось ее полудетское лицо и слегка дрожащий альтовый голосок, когда она была чем-нибудь озабочена. За три недели почти ежедневных встреч я успел привязаться к Надежде Алексеевне и решил поделиться с ней этим заключением. Я не знал, что это выйдет так остро и больно.
   Один раз, кажется, это было часов в пять, зимой, на большой и шумной улице, когда Надежда Алексеевна стала рассказывать мне о какой-то необходимой покупке, какую она забыла сделать, я рассеянно прослушал все ее фразы и сказал:
   – Вы мне очень нравитесь… Честное слово.
   Она остановилась, схватила меня за рукав и посмотрела недоумевающе в глаза.
   – Как вы сказали?
   – А что? – удивился и я. – Может быть, я что-нибудь того… Непутное ляпнул…
   – Вы сказали, – покраснев, пробормотала она, – вы сказали, что… Нет, даже странно как-то…
   – Ну да… сказал. Так и сказал, что люблю. Может быть, выразиться по-другому…
   Она сразу замолчала, а через минуту у нее вырвалось с искренним негодованием:
   – Да разве об этом так говорят…
   – Как так?
   – Да вот так… На улице, во время разговора о канве…
   – Что же, мне понятых было звать, дворников и милиционера, или в контору нотариуса вас затащить…
   – О таких вещах так спокойно не говорят, – обиженно кинула она.
   – Неужели же я должен был лечь на тротуар, бить ногами по камням и кричать безнадежным хриплым голосом…
   – Не понимаю…
   – Видите ли, – ласково сказал я, беря ее за руку, – если бы судьба нас столкнула где-нибудь в южноамериканской колонии и я был бы каким-нибудь неграмотным экспансивным дикарем, конечно, дело обстояло бы иначе. Я схватил бы большую рыбью кость, стал бы махать ей в воздухе, испугал бы свою старую матушку и незнакомых колонистов, но здесь…
   – Нет, – решительно перебила она, – вы не мужчина… Вы рыба какая-то…
   Если это называется рыбой, она была права. Но что же тогда должен представлять из себя мужчина в таком понимании? В детстве я видел, как мальчишки посадили ежа в клетку канарейки; еж тыкался во все стороны, царапал проволоку, а через два дня издох. Должно быть, по всем поступкам он должен напоминать мужчину, тип которого нравится женщинам. Я против этого.

IV

   Месяца через два Надежда Алексеевна показала мне письмо от какого-то совершенно незнакомого молодого человека, фамилия которого была не то Непегин, не то Иванов, а может быть, Кранц.
   Неизвестный молодой человек хорошим каллиграфическим почерком жаловался на протяжении восьми убористо исписанных страниц почтовой бумаги большого формата, что он безнадежно тоскует о Надежде Алексеевне, любит ее и даже умирает от сознания ее холодного к нему отношения. По-видимому, это была медленная и неверная смерть, потому что письмо шло целую неделю, а молодой человек в конце приписал, что мучительно ждет ответа. Поэтому больших волнений с моей стороны это письмо не вызвало.
   – Он меня очень любит, – искоса на меня поглядывая, сказала Надежда Алексеевна.
   – Кранц?
   – Кранц. Это мой бывший жених. Он студент-электротехник.
   – Кончит – инженером будет. Очень хорошие деньги зарабатывают.
   – Вас, кажется, это мало трогает? – сухо спросила она.
   – Что, собственно?
   – Да вот хоть это… Пишет письмо… Пишет, что любит…
   – А что же делать молодому человеку, как не любить и писать по этому поводу большие письма. Я сам студентом был. Знаю.
   – А если бы я ему ответила письмом…
   – А разве вы не хотели отвечать? Это невежливо…
   – Ах, вот как…
   Она встала с кресла и забегала по комнате.
   Я сидел и думал: «Милая девушка, которая мне очень нравится, получила письмо от какого-то тихого бездельника и сейчас же прибежала мне об этом сообщить. Если бы она хотела скрыть, я бы мог ревновать. Что же мне было делать сейчас?» Я встал, подошел к ней и поцеловал ее около уха. Это было самое, может быть, нелогичное завершение события, но утопающий хватается за соломинку. К сожалению, соломинка оказалась настолько тяжелой, что быстро потащила меня ко дну.
   – Оставьте, – резко остановила меня Надежда Алексеевна, – раз вам все равно… Значит, и я могу написать такое же письмо… Тридцать писем… Сто писем…
   Я уже говорил, что, когда она волновалась или была озабочена, она становилась удивительно милой.
   – Надежда Алексеевна, – робко сказал я, – я могу обеспечить вашу горничную лишними десятью рублями в месяц, перехватывать ваши письма, перечитывать их, заучивать наизусть, переписывать в прошнурованную книгу… Неужели же этим я смогу…
   У ней на глазах были слезы.
   – Вы камень какой-то… Камень… Вас не продолбишь…
   И, желая резче подчеркнуть обоснованность своего убеждения, схватила боа и ушла.
   Этот вечер она просидела дома, ссорилась с сестрой и плакала. Я провел его дома, бесцельно скучая и хмуро относясь к себе. Впрочем, заснул я в сознании полной своей невиновности.

V

   Если у совершенно посторонней женщины заплаканы глаза, значит, она или перенесла какое-то горе и будет сейчас очень мягка, или на кого-нибудь сердится и с вами будет очень любезна. Заплаканные глаза женщины близкой – урчанье большого английского дога, внезапно встретившего вас в кабинете своего хозяина, где вы сидите одни и дожидаетесь.
   – Почему это вы такая, Надежда Алексеевна?
   Она укусила губу и нервно затеребила оборку юбки.
   – Вы, кажется, в театре вчера были? – И она испытующе посмотрела мне в глаза.
   – Как же, как же… Удивительно милая опера. На что я не понимаю в музыке, а и то…
   – Вы, кажется, не один вчера были?
   – Я-то? Нет. Третьего дня моя землячка приехала и просила пойти вместе…
   – А вы, конечно, не могли отказаться?
   – Отказаться я мог… Неустойки никакой я платить бы, конечно, из-за этого не стал, но я не понимаю…
   – Ах, вы не понимаете… Ну конечно, конечно… А я должна была провести вечер одна…
   – Вы же сами сказали, что едете в гости… Были?
   – Ну, была. Что же из этого?
   – Совершенно ничего. Вы были в гостях, а я был со своей старой знакомой в театре…
   – Как же вы можете об этом так спокойно разговаривать? – зло спросила она.
   – Ведь я же не на взлом несгораемого шкафа ходил… Почему же я должен об этом говорить с горечью раскаяния… Я вас люблю… Знакомая моя – женщина приличная, муж ее мой бывш…
   – Ах, она к тому же еще дама…
   – Шесть лет дама…
   – Ну, что ж. Нам остается только в последний раз поговорить друг с другом…
   – И это будет после каждого моего посещения театра? Хорошо еще, что у меня абонемента нет.
   Она круто отвернулась и подошла к окну.
   – Вы еще, кажется, шутите?
   Я робко замолчал. Кажется, при таком обороте разговора я должен был бы резко встать с места, забегать из угла в угол, хватать себя за голову и громко осуждать свое поведение шумными и пронзительными вскрикиваниями:
   – Что я сделал! Что я сделал!
   Я не мог прибегнуть к этому. Поэтому в течение двух часов мы сидели почти молча. Изредка Надежда Алексеевна роняла несколько замечаний по адресу моей вчерашней спутницы, из которых я вывел заключение, что эта спутница приехала сюда исключительно с целью завлечь меня в глухие сети, изменить со мной тупому мужу и остаться здесь для продолжительного и непрерываемого занятия нехорошими делами. В число последних входили ее разгаданные намерения приходить ко мне и даже снять общую квартиру. Все мои уверения, что это очень достойная женщина, мать прекрасного трехлетнего мальчугана с большими черными глазами, разбивались о суровый и неумолимый тон.
   – И вас это ни капельки не волнует? – очевидно готовясь к уходу, внезапно спросила Надежда Алексеевна. – Вы, кажется, очень что-то спокойны…
   – Нет, – из вежливости отвечал я, – я волнуюсь. Очень волнуюсь…
   Она с молчаливым презрением посмотрела на меня и пожала плечами…
   Даже очень близкие люди не всегда прощаются. Резкий стук дверьми и недвусмысленное выражение лица человека, остающегося сразу одиноким в комнате, где сейчас было двое, иногда заменяет теплое рукопожатие или прощальный поцелуй.

VI

   Надоедают даже карты. Я видел спортсменов, которые в конце концов перестают появляться на свежем воздухе и начинают показываться только на званых четвергах, да и то приезжая туда на извозчиках. Любимые женщины перестают быть любимыми значительно быстрее. Немного позже они перестают в наших глазах казаться даже женщинами, изредка напоминая только о чем-то, как порыжевшая карточка с проткнутыми глазами.
   Через два дня, как меня познакомили с Ангарской, я сразу исправил годовую ошибку и понял, что у Надежды Алексеевны некрасивый нос и толстые губы. Тут же я вспомнил, что она не читала Достоевского и пишет в неподходящих местах не те буквы.
   Кто-то помог найти соответствующие недостатки во мне и Надежде Алексеевне. Оказалось, что это был тот же Кранц, когда-то пытавшийся умереть и теперь приехавший искать места, к моему удивлению, не на кладбище, а на одном из больших, хорошо оборудованных заводов. По-видимому, я оставлял любимое когда-то существо в хороших и надежных руках. В последний раз, после долгого отсутствия встреч, мы встретились на улице. Я проводил ее до дома.
   – Почему вы не ответили на мое письмо? – тихо спросила Надежда Алексеевна.
   – Это… где вы писали, что между нами все…
   – Да. На это.
   – Что же я мог ответить? Послать расписку в получении и закончить: в ожидании ваших дальнейших заказов с почтением такой-то…
   – У вас даже и сейчас не находится слезы в голосе или вздоха…
   – Надежда Алексеевна… Ведь мы уже не любим друг друга… Ну, хотите, из почтения к прошлому я могу сесть Вот тут на крыльцо и начать громко плакать, пока меня не уберет один из младших дворников.
   – И это все?
   – Все.
   Кажется, я был неправ. Спокойствие – не признак мужчины. Он должен быть экспансивным, порывистым и полным красивых жестов. В следующий раз, если я встречу женщину, которая мне понравится, я скажу ей об этом в таких сильных и страстных выражениях, что случайно подвернувшийся лишний человек тихо побледнеет и робко прижмется к стене. Я буду топтать ее письма каблуками или рвать их зубами, как резвая комнатная собачка, разбрасывая клочки по паркету… А расходясь, я буду долго ходить по безлюдным улицам, пугая одиноких прохожих мучительной гримасой боли и отчаяния на изможденном страданиями лице…
   1918

Канва для биографа

   Около тридцати лет я дожидаюсь, что кто-нибудь напишет мою биографию. Срок, по-моему, достаточный, чтобы описать жизнь одного человека. Тем более что умелые люди ухитрялись в какие-нибудь два-три года описать жизнь и историю целых народов.
   И тем не менее в печати нет даже краткой моей биографии, не говоря уже о более полной, снабженной всем тем, что для нее полагается: поясными портретами ближайших родственников, снимками с дома, где я родился, где умер, и одинокой забытой могилой с небольшой группой оживленных почитателей.
   Разве моя вина, что я не изобрел электрической лампочки, не выдумал особого парового штопора или первый не попытался приноровить обыкновенные кузнечные мехи к письменному прибору? Во всех этих случаях обо мне бы уже давно заговорили в журнальной смеси, и мои портреты сделались бы достоянием широких масс читателей. Умереть без биографии страшно. Правда, с готовой биографией это тоже невесело, но есть какое-то утешение, как у человека, который, забыв чемодан в гостинице, в поезде уже вспоминает, что он также забыл заплатить и за шесть недель полного пансиона.
   Я сам берусь за эту задачу. Это не автобиография, потому что автор не хочет выставить себя в таком выгодном освещении, что злейшие враги его впадают в ничтожество и горько плачут о своем несправедливом отношении к нему. Это простая объективная биография, где если автор и ведет рассказ от первого лица, то только потому, что говорить о себе в третьем лице слишком скучно и обидно. Для третьего лица есть чужие люди, которых не жалко.
 
   Я родился в небогатом семействе. Это была коренная ошибка, которую я не мог простить себе целую жизнь. Мои современники и сверстники, родившиеся в зажиточных семьях, с хорошим недвижимым имуществом, впоследствии чувствовали себя значительно лучше. Но как можно требовать хорошей коммерческой сметки от существа, которое на третий день своего появления орало и плакало от всякой причины, а на седьмой день безудержно радовалось оттого, что кто-то тыкал ему большим корявым пальцем в маленький сморщенный нос.
   До четырех лет я решительно ничего о себе не помню. С чувством глухой обиды я узнал после, что это было самое заурядное прозябание, ничем не выдвинувшее меня из толпы льстецов, таскавших меня на руках, сажавших на шею и удивлявшихся тому, что в один прекрасный день я стал ходить.
   Чуждый общественности, инертный ко всему тому, что тогда волновало лучших представителей литературы, науки и искусства, я целыми днями шлялся по комнатам, счастливый, если мне удавалось разбить какую-нибудь чашку, Вымазать пальцы в варенье или обратить на себя внимание домашней собаки.
   Это время, когда возраст обрек меня суровой бездеятельностью, я считаю темным пятном на своей жизни. Ни одного хорошего знакомства, ни одной ценной встречи.
   Близкие люди отмечают только один случай известного проявления индивидуальности, когда я погнался с палкой в руках за курицей, упал и повредил себе ногу, – но это никакого отношения к избранной мной впоследствии карьере не имело.
   Курицу съели, меня перестали отпускать без няньки, и самый факт запечатлелся только в памяти очень близких людей.
   Кстати о нянях. Я очень много читал и слышал об этих трудолюбивых женщинах, которые удачным подбором незамысловатых рассказов и сказок будили в детях тяготение клитературе, страсть к самостоятельному творчеству и вообще умело подготовляли из простого незатейливого ребенка автора полного собрания сочинений в будущем. У меня не было таких нянек.
   Лучше всех я запомнил из них одну, довольно нестарую женщину, которая, укачивая меня, пела настолько нескромные песни, что ее быстро перевели в кухарки, а после вскоре выгнали за кражу белья.
   Другая нянька, действительно, много рассказывала, Но это были рассказы или о наших ближайших соседях, причем каждый из них вырисовывался в настолько мрачных красках, что я до семилетнего возраста находился со всякими соседями принципиально в состоянии затяжной войны: бросал через забор камнями, показывал язык почтенным дамам и кричал неодобрительные отзывы об их детях,
   Единственная сказка, какую она знала, была страшно утомительна. Она рассказывала ее всегда именно в тог момент, когда и я и она засыпали, так что отданный самому себе язык называл волка Гришкой, поселял лису на нашей кухне и в разговор между двумя зайцами вкладывал собственное нянькино неудовольствие незначительным размером ее жалованья.
   Пред няньками моя литературная душа чиста: своего вклада туда они не внесли.
   До шести лет я переменил совместно со своей семьей довольно много городов. Об этом у меня было крайне туманное представление. Моим компасом в то время служила большая черная собака, по которой я определял свое местоположение. Об одном городе я знал только одно отличительное качество, что когда мы жили в нем – на дворе была будка с этой собакой. В другом ее не было, и она только прибегала к вечеру поесть. В третьем я ее не видел совсем.
   Два года спустя я узнал, что эта собака наша, и мы ее перевозили вместе с багажом из города в город. Тогда я запутался окончательно.
   Моя наружность в то время… Я не знаю, что можно рассказать особенного о маленьком толстом мальчике с красными щеками и густыми рыжими волосами, которые впоследствии меняли свой цвет с преступной легкомысленностью, дойдя до того наконец, что мудрая природа совсем отняла волосы, отдав их в чьи-то более надежные руки.
   К шести годам индивидуальные черты стали проявляться в неожиданно резких формах: я стал учиться читать и много есть.
   Первое сильно поощрялось, второе вызывало некоторое опасение.
   Помню, что оно вылилось даже в открытое признание со стороны матери, которая однажды, погладив меня по голове, задумчиво сказала:
   – Этот мальчик ест, как лошадь.
   На меня это подействовало ободряюще, потому что в то время каждая лошадь вызывала во мне искреннее уважение и нескрываемое восхищение, и, если во время какой-нибудь игры мне удавалось удачно заржать, я бежал к старшей сестре, отрывал ее от книг и с заметной гордостью делился своими впечатлениями:
   – А я ржать как умею… Как настоящий.
   Большей частью я оставался непонятым. У других это не вызывало прилива большого восторга.
   К этому же времени надо отнести мое первое знакомство с товарообменом и приблизительной стоимостью денег.
   Однажды, удачно выменяв подаренный каким-то гостем полтинник на большое яблоко, я быстро пристрастился к этому занятию и удачно завел торговые постоянные сношения со всеми дворовыми мальчиками. Впрочем, одну из самых крупных своих торговых операций, когда я выменял гимназическую фуражку брата на два больших гвоздя, я считаю неудачной.
   Думаю, что это название не преувеличено; брат загнал меня возможно дальше от родительских глаз в уголок какого-то сарая и долго бил, не жалея ни энергии, ни времени, точно дело шло не о простой засаленной фуражке, а о целом гардеробе оперной певицы.
   Я был беспомощен. Брату это понравилось, и с этого дня он стал бить меня довольно часто, не всегда затрудняясь подыскивать подходящие причины.
   Это отчасти – а не какие-нибудь няньки – и дало толчок моей творческой фантазии. Так как он бил меня в глухих местах, где мои крики ничем существенно помочь не могли, плакать я прибегал на более близкое расстояние к дому. Еще не понимая, что всякое событие должно иметь свою причину, я стал пользоваться плачем, так сказать, в виде аванса, еще в предчувствии избиения. Выбирал место под окном материнской спальни, во время ее сна, и начинал реветь.
   Обласканный, я с каиновским хладнокровием сплетал на брата массу жестоких небылиц, в результате которых он ходил жестоко наказанный, а я бегал около него и дразнил. Желая найти выход негодующему чувству, он находил сестру и бил ее. Она была значительно старше меня, но факт одинаковой зависимости от брата сближал нас, и я даже чувствовал известное превосходство, как уже привыкший к этому делу человек.
   Читал я к восьми годам уже много. Подбор книг особый. Сказки я презирал: в это время меня уже трудно было убедить в том, что зайцы разговаривают о погоде. Я еженедельно видел одного из них на кухне в ободранном виде и знал, что едят только переднюю часть, а из задней варят суп собакам. Меня влекла другая литература. Я охотно читал книги, которые удавалось скрасть из книжного шкафа. И чем непонятнее была книга (назову любимых авторов: Мопассан, Шопенгауэр, Белинский), тем она более вырастала на моих глазах.
   Это осталось и до сих пор. Даже теперь я с глубоким чувством уважения смотрю на историю живописи, мемуары, Истории болезней, исследования различных областей чистой Математики, охотно переплетаю их и дарю на именины чем-либо неприятным для меня людям.
   К восьми же годам я почувствовал острую нужду в деньгах. Без них для меня ближайший магазин, где продавались такие вкусные вещи, оставался неприступной ценностью. Шмыгание около его дверей, легкое хныкание и жалкие слова ни к чему существенному не приводили, а самый факт, что где-то рядом лежат лимонные леденцы или сухие абрикосы, абсолютно недосягаемые, мог кого угодно привести в бешенство. Денег, попадавшихся в руки, хватало в обрез: две копейки в неделю. Тогда появились первые заработки. Теперь бы я счел это большим унижением, но тогда я смотрел на дело значительно легче.
   Я протискивался в комнату сестры, когда она решала какую-нибудь трудную арифметическую задачу, садился На пол и начинал вести себя настолько шумно, что эта кроткая девочка выходила из себя:
   – Убирайся, ты мне мешаешь…
   – А я не уйду!
   – А я скажу маме, что ты мешаешь…
   – А я скажу, что ты меня избила и выгнала из комнаты. В ее больших черных глазах вспыхивала тень болезненного негодования, и она горестно замолкала.
   Именно в этот момент я и мог выступить с определенным предложением:
   – Дай две копейки, тогда уйду.
   Она рылась в карманах, перевертывала книги и находила монету. В этот день я считал себя самостоятельным взрослым человеком, умеющим своими силами зашибить копейку.