Страница:
Михалыч что-то быстро писал в блокнот. Он поздоровался с Володей, но заметно было, что автоматически. Глаза его были вдохновенны, безумны и устремлены уже в нездешнее. Володе становилось понятно — для него экспедиция уже началась. Та экспедиция, которую он намерен возглавить, а следовательно, провести и завершить, выполнив план на 200% и покрыв ее участников славой.
Володя вяло мешал макароны на сковородке, когда вломились Михалыч с Бушкиным, втащили Васю и устроили военный совет. Впрочем, мэтры все знали заранее. Итак, Сергеич, Володя и Вася идут покупать машины. Да-да, именно машины! Одну — Сергеичу, другую — Володе, как и завещал ему дед, разве не так? Их задача — сегодня купить и привести в должное состояние. Задача Михалыча — получить разрешение на въезд в Польцо и на людей, и на машины.
Этот день был одним из самых трудных, даже безумно трудных для Володи. Он много раз бывал в Ленинграде, и в самых различных местах. Но Сергеич водил его туда, и к таким людям, о существовании которых Володя не имел ни малейшего представления. Они беседовали с какими-то знакомыми и поклонниками Бушкина, и эти друзья и поклонники вели их к другим, тоже друзьям и поклонникам, уже не в квартиру, а в какие-то кабинеты, с черного хода комиссионных магазинов. И эти друзья и поклонники тоже распивали вино с тремя купцами и передавали их еще в один комиссионный, где их уже ждали, и теперь надо было снова пить портвейн и коньяк, а после этого на солнцепеке, под палящими лучами, лазить по площадке для автомобилей, ложиться спиной на мягкий гудрон, забираться в раскаленную утробу сначала одной, потом другой… потом уже неизвестно какой машины.
Василию пришлось еще хуже. Во-первых, он не мог столько пить, и ему делалось нехорошо. Во-вторых, он не все понимал. То есть слова были почти все понятные, непонятными были сокращения, оборванные фразы, ругань… вроде «глушак» или «у ее картер херовый»; а главное, были непонятны отношения людей, их мотивы, их поведение. Тошнило от жары и от вина. В машинах он, впрочем, понимал в сто раз больше Володи, и Сергеич обсуждал с ним «двигуны», «сколько лошадей», искру, высоту над землей и сколько в какую влезает.
Впрочем, третья причина чувствовать себя нехорошо была у Васи как раз в Сергеиче. То есть ничего плохого Сергеич ему явно не делал, не только не обижал, но скорее опекал, как мог. Когда Сергеич и Володя ушли в недра магазина, оставив Васю у машин, на солнцепеке, и Вася едва дождался их, Сергеич отпаивал Васю водичкой и подбадривал, вселяя в него силу духа таежными байками про волкопсов и про медведей-людоедов. Сергеич делал только одно нехорошее дело — иногда он бросал на Василия быстрый косой взгляд… И Василию от этого взгляда определенно становилось не по себе.
Первый раз так посмотрел Сергеич еще в Институте археологии, когда Паша пожаловался на трудности с переводом одной статьи… И Василий перевел ему с французского текст, показавшийся ему совсем не трудным. Счастливый Паша оглашал окрестности радостным ревом, вопил, что теперь даст задание перевести целую книгу, что Вася может «зашибать деньгу» этим делом. А Сергеич мимоходом глянул… Но чувствовал, чувствовал Вася — какой-то это не совсем обычный взгляд, и этот взгляд Василию, надо сказать, совсем не понравился.
Второй раз Вася поймал этот взгляд уже днем, когда перекрестился на колокольню. Вася подумал-подумал… но ведь и другие, он видел, крестились на колокольню! Тем более, это была, как здесь говорили, действующая церковь; в нее заходили люди, слышалось пение. Но Сергеич смотрел, улыбался… И Василий невольно поджимался от этого взгляда, сам толком не зная, почему.
На дачу возвращались электричкой, — пили второй день, за рулем нельзя. Вот завтра специально — за машинами. Тем более, надо было обмывать, благодарить всех друзей и поклонников… В общем, на дачу попали к десяти вечера, и опять пьяными.
Хорошо хоть, дело было сделано — Володя стал владельцем здоровенной старой «Волги». Сергеич купил «Жигули» — почти новая, машина обошлась дороже «Волги».
Володе предстояло еще вызванивать знакомую аспирантскую пару, селить на даче, чтобы сторожили, и он что-то был особенно смурен. Сергеич опять рассказывал Василию байки — то интересные, то страшные. Расспрашивал, как ищут в степи и раскапывают курганы. Вася долго повествовал о грузовиках, с которых вечерами смотрят, не отбрасывает ли где длинную тень курган, и так определяют их в степи. Сергеич только стал спрашивать, какой высоты сам курган, а какой высоты на нем трава… как звенящим от напряжения голосом вмешался Володя, взволнованно стал рассказывать о пеших маршрутах, о поисках камней оградок, ясно видных из земли… И Сергеич сначала послал такой же косой взгляд Володе, а потом стал сочувственно расспрашивать, — мол, в донских степях ведь все это не так? А как?
На дачу они пошли, оживленно беседуя, вернее, Володя рассказывал, чем археология Дона отличается от хакасской, Вася поддакивал, Сергеич внимательно слушал, задавая попутные вопросы, и все больше почему-то Васе.
На даче сидел возмутительно трезвый, даже почти бритый Михалыч и варил борщ на всю честную компанию. Что через верх кургана пускают траншею, а потом вторую траншею перпендикулярно первой, он успел услышать и впал в удивление.
— Впервые слышу, чтобы так делали в России… Траншейный метод у нас с пятидесятых не в чести… долгий очень. Как, говоришь, у вас копают?
Тут Володя напрягся, как струна, Сергеич бросил на него свой особенный взгляд, а Василий стал рассказывать, как делают наперекрест траншеи.
— И какой курган вы так брали?
— Чертову могилу! — бухнул Вася. Михалыч качал головой, с сомнением жевал губами. Уже рассаживая, разливая борщ, рассказал, что в СССР копают несколько иначе… по крайней мере, он до сих пор думал, что иначе. Разрезают курган одной траншеей, а потом сразу разбивают раскоп на четверть, а потом на половину кургана. И, естественно, делают стратиграфические срезы безо всяких траншей.
— А где делают траншеи? — тут же вцепился Бушкин.
— Французская школа, британская, у них это с прошлого века. Они курганы и даже города копают так.
Михалыч с удовольствием начал рассказывать, как Вулли копал шумеров, Лэйярд — Ниневию, а Чайльд — Иерихон; по губам Сергеича змеилась нехорошая улыбка.
Володя вклинился, пообещал Бушкину рассказать в другой раз, попросил все же про дела.
Дела у Михалыча были неплохи. В первую очередь потому, что Михалычу хватило ума обратиться к старому другу семьи, к Иосифу Слепянзону. Дело в том, что был Слепянзон очень известен, невероятно влиятелен, характер имел могучий и непробиваемый, а вот отказывать в чем-то Михалычу решительно был не способен. Потому что много лет назад — так много, что тогда, в эти былинные времена, самому Иосифу Слепянзону было меньше, чем Михалычу сейчас, а сам Михалыч щеголял в коротеньких штанишках, и даже дядьке Михалыча, ровеснику Володиного деда, было не так уж много лет — не больше семидесяти. В эти древние времена дядька Михалыча был директором одного академического института, а Слепянзон заведовал в нем отделом. Иосиф Слепянзон, как большинство крупных ученых, был многогранен и умен, любил и науки, и искусства, и не видел необходимости скрывать свои обширные, разнообразные и весьма неожиданные таланты. А это страшно раздражало большинство тех, кто его окружал.
В это большинство людей хитрых, хотя и бесталанных, входил начальник отдела кадров и двое заместителей директора. Они сделали так: дождались момента, когда дядька Михалыча ушел в отпуск и уехал собирать грибы на карельские озера, а исполнять обязанности остался один из недругов Слепянзона. А Слепянзон тоже ушел в отпуск, и как раз тогда его заместитель подал докладную записку, что Слепянзон подделывает результаты опытов, обижает своих подчиненных и, судя по всему, собирается продать советскую науку классовым врагам и сионистам.
А исполняющий обязанности директора и начальник отдела кадров быстренько уволили Слепянзона и радовались, что поступили очень ловко, когда и он, и дядька Михалыча находились в отпуске. А одновременно они все трое написали в КГБ большую, длинную заяву аналогичного содержания. Это они сделали для того, чтобы было как можно труднее вступиться за Слепянзона, даже если кому-то этого захочется.
Через месяц дядька Михалыча вышел из отпуска, встретился и поговорил со Слепянзоном и с его недругами и пришел в совершеннейшую ярость. Он был, может быть, и не таким уж крупным ученым, но нарушения приличий и нравственных правил сам не допускал и ни в ком другом не терпел, за что и был глубоко уважаем в академическом мире. И он хорошо знал, что надо делать…
Для начала он отправился в КГБ и написал заяву, что Слепянзон обижает только плохих людей, да и то только приличными словами, что все его эксперименты проводятся во славу Родины, партии и лично Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. И что это как раз сами недруги Слепянзона в своих исследованиях произрастания капусты и осины применяют методы американских империалистов, германских реваншистов, японских милитаристов, подрывных эмигрантских центров, а также протаскивают в советскую науку враждебную идеологию клерикализма и белогвардейщины.
Говорят, один генерал КГБ даже плакал навзрыд, читая эту замечательную, со вкусом написанную заяву. Говорят, один полковник уже кобуру рванул со злобой, намереваясь расправиться и с недругами Слепянзона, клерикалами и белогвардейцами, и с антисоветскими всходами капусты в их контрреволюционных лабораториях. Этот полковник уже громко кричал в телефонную трубку: «Опергруппа, на выезд!!!» Но дядька Михалыча поступил проще — он вызвал всех участников событий и предложил им на выбор: или они немедленно сами же, своими руками, выпалывают свою контрреволюционную капусту, выкорчевывают свою клерикальную осину и сами пишут заявы об увольнении, или он звонит полковнику, просит его прислать и помочь коллегам понять, в чем они были не правы.
— Что угодно, шеф, только не это! — вскричали нехорошие люди и исчезли, словно их и не было. А Слепянзон запомнил этот случай и не забыл его за все тридцать лет, на протяжении которых Михалыч из милого, приличного подростка превращался в пузатого пьяницу и развратника, а он сам из серьезною ученого средних лет — в агрессивнейшего старого чудака.
Сам себя Слепянзон считал европейским ученым, но в этой-то истории он действовал, как человек восточный… Потому что все эти годы, до самой смерти дядьки Михалыча, Слепянзон окружал его самой нежной заботой, и трудно даже представить себе, сколько мелких благодеяний он оказал ему — за одно-единственное и очень давнее. Поэтому на Михалыче навек почил отсвет того, что испытывал Иосиф Слепянзон к его мудрому дядьке, и Михалыч точно знал, что он может обращаться к Слепянзону во всех трудных случаях жизни, особенно же связанных с боготворимой Слепянзоном наукой.
Вот и сейчас Михалыч рассказывал о том, как он хочет посетить Польцо, как это нужно его юным друзьям для общего развития, и как пострадает археология, если никто не сравнит расположение находок из культурного слоя с жизнью настоящего Польца.
А кроме того, молодые люди не смогут увидеть таких интересных вещей, и их формирование как будущих ученых может быть приостановлено из-за каких-то совершенно непонятных причин…
Такая логика на Слепянзона очень действовала. А кроме того, тихо жаловался Михалыч, скромно опуская глазки долу, он не понимает, что вообще происходит в академическом мире — право выдавать пропуска имеет какой-то кандидат технических наук Садюк, а доктора наук и академики такого права, получается, не имеют…
Такая логика на Слепянзона тоже действовала, и даже сильнее всякой прочей.
Не прошло и получаса тихих и скромных речей, умеренных приличных вздохов и уместных указаний на прецеденты, как Иосиф Слепянзон позвонил старому другу, члену примерно тридцати разных академий, доктору пяти разных наук, шестижды почетному профессору и трижды действительному члену Академии наук СССР, главе Вычислительного центра академии, Никите Моисеевичу Никитскому, — чей Вычислительный центр и придумал машину времени и испытывал ее сейчас в Польце.
— Тут у меня сидит такой мальчик из Сибири… — так начал Слепянзон, после взаимных приветствий.
Сорокалетний мальчик с полуседой бородой слушал, прилично вздыхал, и только после слов «он такой у нас послушный, такой научный, Вы же знаете…» — издал в трубку подобающий ситуации плаксивый вопль, что его в Польцо не пропускают, а очень надо, и даже, представьте себе, Ваше, Никита Моисеевич, имя на них ну совершенно не действует!
И все, конечно же, уладилось — право подписать пропуск у Слепянзона есть… то есть оно завтра же будет, как только в ленинградском отделении Академии наук получат телеграмму. И получит, получит Михалыч пропуска, на кого хочет пусть получит, только не надо плакать, не надо, а надо пользоваться на здоровье, и конечно же, благодарить доброго дядю Никиту и других, тоже добрых дядей…
Все эти детали Михалыч с удовольствием пересказал друзьям, но вот об одной детали умолчал. О том, что, решив все эти вопросы, добрый дядя Ося Слепянзон водрузил на нос очки, откинулся на спинку стула, длинно вздохнул, и вдруг тихо спросил, совершенно неожиданно для Михалыча:
— Андрюша, вы совершенно уверены, что ваше желание попасть в Польцо никак не связано с одной вещью… С одним странным колечком?
Тишина. Совсем близко, на Невском, шумит городское движение, на этом фоне орут мальчишки во дворе, жужжит на окне муха. Но это все так, тихо и совсем не мешает. Покой. Пожилой академик, заваленный бумагами стол, стеллажи с книгами, картины, диплом, полученный еще дедом Слепянзона.
— А если связано… Чем это плохо?
Осторожный, вкрадчивый голос Михалыча тоже мало напоминал тон «мальчика из Сибири». Опять тишина, только длинно вздохнул Слепянзон.
— Не плохо… Видите ли, Андрюша, у моего отца лежала одна вещь… Это был кусочек старинного пергамента. Нам его дал один человек… Неважно, кто.
— Сариаплюнди, — тихо уронил Михалыч.
— Сариаплюнди, — наклонил голову Иосиф Слепянзон. Он не спросил Михалыча, откуда он узнал это имя, не попросил уточнить, что ему вообще известно. Просто подтвердил правильность знания Михалыча, и все. — Сариаплюнди сильно заболел, мой отец вытащил его с того света… И Сариаплюнди сам не знал, кому отдать, как он говорил, великую тайну, — отцу или другому человеку…
Голос Слепянзона прервался на вопросительной ноте.
— Курбатову, — тихо сказал Михалыч.
— Курбатову, — согласился Слепянзон и опять наклонил голову, — этот мальчик, Володя Скоров, — это ведь внук Курбатова, верно?
— Не того Курбатова… Тот, о ком вы говорите, — это прадед.
— Ну да… ну да… Игнатию Николаевичу Курбатову, он потом эмигрировал. Отец в тайну не очень поверил, он все-таки был врач; это несовременно, он материалист.
Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.
— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.
Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».
— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?
— Упаси Боже!
— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…
То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…
Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.
— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.
С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:
— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.
Михалыч посидел, опустив голову.
— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…
— Я знаю.
— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…
Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.
— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.
Посидели, помолчали.
— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.
Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.
— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!
Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.
Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.
В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.
Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.
Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.
Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:
— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?
— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.
И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.
Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.
Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.
Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.
Михалыча Горбашка ненавидел прямо-таки истерически и при одном его виде начинал трястись, как падающая авиабомба. Михалыч не признавал его в качестве гения — этого уже было достаточно. А Михалыч еще издевался над его, как он выражался, «экскрементами», доносами демонстративно подтирался, а один донос, адресованный в Галактический совет по охране разумных существ, перепечатал и широко пустил по рукам, вызывая взрывы восторга, стихавшие при появлении Горбашки.
При виде Семы он тут же требовал немного полетать… хотя бы чуть-чуть, говорил он, парочка кругов меня вполне устроит, прошу Вас… И Сема, подвывая, удирал, подбрасывая круглый рыхлый зад. Так что восторга от предстоящей встречи Михалыч как-то не испытывал. Идиотов он любил, но не чрезмерно.
Пить теперь было нельзя, потому что надо было вести машины, и это было не очень, но огорчительно. Впрочем, Бушкин намерен был не ездить, а все больше ремонтировать. Так сказать, доводить до кондиции. И он просил Васю помочь. Пусть Володя отвезет Михалыча за продовольствием и снаряжением… Было Василию смутно, тяжело в этот вечер. И даже поделиться с Володей он не мог — Владимир страшно утомился, хмель никак не проходил, и он мгновенно завалился спать.
Василий пытался обдумать… он сам толком не мог сказать, что. Перед глазами плыли лакированные задницы машин, мягкий вонючий гудрон, лица, словечки, смех автомобильных барышников, столы, заваленные бумагами, и прямо поверх бумаг — еда и закуска… Все это плыло, желудок гадко сокращался, тошнило… и Вася забылся тревожным, неглубоким сном, много раз просыпался в поту… и совершенно не помнил, что снилось. Дом был старый и скрипучий, в туалет вел темный коридор, заставленный стульями, а на стульях лежали груды старого, ломкого барахла, и Вася постоянно натыкался на стулья и с грохотом ронял барахло наземь.
ГЛАВА 4
Володя вяло мешал макароны на сковородке, когда вломились Михалыч с Бушкиным, втащили Васю и устроили военный совет. Впрочем, мэтры все знали заранее. Итак, Сергеич, Володя и Вася идут покупать машины. Да-да, именно машины! Одну — Сергеичу, другую — Володе, как и завещал ему дед, разве не так? Их задача — сегодня купить и привести в должное состояние. Задача Михалыча — получить разрешение на въезд в Польцо и на людей, и на машины.
Этот день был одним из самых трудных, даже безумно трудных для Володи. Он много раз бывал в Ленинграде, и в самых различных местах. Но Сергеич водил его туда, и к таким людям, о существовании которых Володя не имел ни малейшего представления. Они беседовали с какими-то знакомыми и поклонниками Бушкина, и эти друзья и поклонники вели их к другим, тоже друзьям и поклонникам, уже не в квартиру, а в какие-то кабинеты, с черного хода комиссионных магазинов. И эти друзья и поклонники тоже распивали вино с тремя купцами и передавали их еще в один комиссионный, где их уже ждали, и теперь надо было снова пить портвейн и коньяк, а после этого на солнцепеке, под палящими лучами, лазить по площадке для автомобилей, ложиться спиной на мягкий гудрон, забираться в раскаленную утробу сначала одной, потом другой… потом уже неизвестно какой машины.
Василию пришлось еще хуже. Во-первых, он не мог столько пить, и ему делалось нехорошо. Во-вторых, он не все понимал. То есть слова были почти все понятные, непонятными были сокращения, оборванные фразы, ругань… вроде «глушак» или «у ее картер херовый»; а главное, были непонятны отношения людей, их мотивы, их поведение. Тошнило от жары и от вина. В машинах он, впрочем, понимал в сто раз больше Володи, и Сергеич обсуждал с ним «двигуны», «сколько лошадей», искру, высоту над землей и сколько в какую влезает.
Впрочем, третья причина чувствовать себя нехорошо была у Васи как раз в Сергеиче. То есть ничего плохого Сергеич ему явно не делал, не только не обижал, но скорее опекал, как мог. Когда Сергеич и Володя ушли в недра магазина, оставив Васю у машин, на солнцепеке, и Вася едва дождался их, Сергеич отпаивал Васю водичкой и подбадривал, вселяя в него силу духа таежными байками про волкопсов и про медведей-людоедов. Сергеич делал только одно нехорошее дело — иногда он бросал на Василия быстрый косой взгляд… И Василию от этого взгляда определенно становилось не по себе.
Первый раз так посмотрел Сергеич еще в Институте археологии, когда Паша пожаловался на трудности с переводом одной статьи… И Василий перевел ему с французского текст, показавшийся ему совсем не трудным. Счастливый Паша оглашал окрестности радостным ревом, вопил, что теперь даст задание перевести целую книгу, что Вася может «зашибать деньгу» этим делом. А Сергеич мимоходом глянул… Но чувствовал, чувствовал Вася — какой-то это не совсем обычный взгляд, и этот взгляд Василию, надо сказать, совсем не понравился.
Второй раз Вася поймал этот взгляд уже днем, когда перекрестился на колокольню. Вася подумал-подумал… но ведь и другие, он видел, крестились на колокольню! Тем более, это была, как здесь говорили, действующая церковь; в нее заходили люди, слышалось пение. Но Сергеич смотрел, улыбался… И Василий невольно поджимался от этого взгляда, сам толком не зная, почему.
На дачу возвращались электричкой, — пили второй день, за рулем нельзя. Вот завтра специально — за машинами. Тем более, надо было обмывать, благодарить всех друзей и поклонников… В общем, на дачу попали к десяти вечера, и опять пьяными.
Хорошо хоть, дело было сделано — Володя стал владельцем здоровенной старой «Волги». Сергеич купил «Жигули» — почти новая, машина обошлась дороже «Волги».
Володе предстояло еще вызванивать знакомую аспирантскую пару, селить на даче, чтобы сторожили, и он что-то был особенно смурен. Сергеич опять рассказывал Василию байки — то интересные, то страшные. Расспрашивал, как ищут в степи и раскапывают курганы. Вася долго повествовал о грузовиках, с которых вечерами смотрят, не отбрасывает ли где длинную тень курган, и так определяют их в степи. Сергеич только стал спрашивать, какой высоты сам курган, а какой высоты на нем трава… как звенящим от напряжения голосом вмешался Володя, взволнованно стал рассказывать о пеших маршрутах, о поисках камней оградок, ясно видных из земли… И Сергеич сначала послал такой же косой взгляд Володе, а потом стал сочувственно расспрашивать, — мол, в донских степях ведь все это не так? А как?
На дачу они пошли, оживленно беседуя, вернее, Володя рассказывал, чем археология Дона отличается от хакасской, Вася поддакивал, Сергеич внимательно слушал, задавая попутные вопросы, и все больше почему-то Васе.
На даче сидел возмутительно трезвый, даже почти бритый Михалыч и варил борщ на всю честную компанию. Что через верх кургана пускают траншею, а потом вторую траншею перпендикулярно первой, он успел услышать и впал в удивление.
— Впервые слышу, чтобы так делали в России… Траншейный метод у нас с пятидесятых не в чести… долгий очень. Как, говоришь, у вас копают?
Тут Володя напрягся, как струна, Сергеич бросил на него свой особенный взгляд, а Василий стал рассказывать, как делают наперекрест траншеи.
— И какой курган вы так брали?
— Чертову могилу! — бухнул Вася. Михалыч качал головой, с сомнением жевал губами. Уже рассаживая, разливая борщ, рассказал, что в СССР копают несколько иначе… по крайней мере, он до сих пор думал, что иначе. Разрезают курган одной траншеей, а потом сразу разбивают раскоп на четверть, а потом на половину кургана. И, естественно, делают стратиграфические срезы безо всяких траншей.
— А где делают траншеи? — тут же вцепился Бушкин.
— Французская школа, британская, у них это с прошлого века. Они курганы и даже города копают так.
Михалыч с удовольствием начал рассказывать, как Вулли копал шумеров, Лэйярд — Ниневию, а Чайльд — Иерихон; по губам Сергеича змеилась нехорошая улыбка.
Володя вклинился, пообещал Бушкину рассказать в другой раз, попросил все же про дела.
Дела у Михалыча были неплохи. В первую очередь потому, что Михалычу хватило ума обратиться к старому другу семьи, к Иосифу Слепянзону. Дело в том, что был Слепянзон очень известен, невероятно влиятелен, характер имел могучий и непробиваемый, а вот отказывать в чем-то Михалычу решительно был не способен. Потому что много лет назад — так много, что тогда, в эти былинные времена, самому Иосифу Слепянзону было меньше, чем Михалычу сейчас, а сам Михалыч щеголял в коротеньких штанишках, и даже дядьке Михалыча, ровеснику Володиного деда, было не так уж много лет — не больше семидесяти. В эти древние времена дядька Михалыча был директором одного академического института, а Слепянзон заведовал в нем отделом. Иосиф Слепянзон, как большинство крупных ученых, был многогранен и умен, любил и науки, и искусства, и не видел необходимости скрывать свои обширные, разнообразные и весьма неожиданные таланты. А это страшно раздражало большинство тех, кто его окружал.
В это большинство людей хитрых, хотя и бесталанных, входил начальник отдела кадров и двое заместителей директора. Они сделали так: дождались момента, когда дядька Михалыча ушел в отпуск и уехал собирать грибы на карельские озера, а исполнять обязанности остался один из недругов Слепянзона. А Слепянзон тоже ушел в отпуск, и как раз тогда его заместитель подал докладную записку, что Слепянзон подделывает результаты опытов, обижает своих подчиненных и, судя по всему, собирается продать советскую науку классовым врагам и сионистам.
А исполняющий обязанности директора и начальник отдела кадров быстренько уволили Слепянзона и радовались, что поступили очень ловко, когда и он, и дядька Михалыча находились в отпуске. А одновременно они все трое написали в КГБ большую, длинную заяву аналогичного содержания. Это они сделали для того, чтобы было как можно труднее вступиться за Слепянзона, даже если кому-то этого захочется.
Через месяц дядька Михалыча вышел из отпуска, встретился и поговорил со Слепянзоном и с его недругами и пришел в совершеннейшую ярость. Он был, может быть, и не таким уж крупным ученым, но нарушения приличий и нравственных правил сам не допускал и ни в ком другом не терпел, за что и был глубоко уважаем в академическом мире. И он хорошо знал, что надо делать…
Для начала он отправился в КГБ и написал заяву, что Слепянзон обижает только плохих людей, да и то только приличными словами, что все его эксперименты проводятся во славу Родины, партии и лично Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. И что это как раз сами недруги Слепянзона в своих исследованиях произрастания капусты и осины применяют методы американских империалистов, германских реваншистов, японских милитаристов, подрывных эмигрантских центров, а также протаскивают в советскую науку враждебную идеологию клерикализма и белогвардейщины.
Говорят, один генерал КГБ даже плакал навзрыд, читая эту замечательную, со вкусом написанную заяву. Говорят, один полковник уже кобуру рванул со злобой, намереваясь расправиться и с недругами Слепянзона, клерикалами и белогвардейцами, и с антисоветскими всходами капусты в их контрреволюционных лабораториях. Этот полковник уже громко кричал в телефонную трубку: «Опергруппа, на выезд!!!» Но дядька Михалыча поступил проще — он вызвал всех участников событий и предложил им на выбор: или они немедленно сами же, своими руками, выпалывают свою контрреволюционную капусту, выкорчевывают свою клерикальную осину и сами пишут заявы об увольнении, или он звонит полковнику, просит его прислать и помочь коллегам понять, в чем они были не правы.
— Что угодно, шеф, только не это! — вскричали нехорошие люди и исчезли, словно их и не было. А Слепянзон запомнил этот случай и не забыл его за все тридцать лет, на протяжении которых Михалыч из милого, приличного подростка превращался в пузатого пьяницу и развратника, а он сам из серьезною ученого средних лет — в агрессивнейшего старого чудака.
Сам себя Слепянзон считал европейским ученым, но в этой-то истории он действовал, как человек восточный… Потому что все эти годы, до самой смерти дядьки Михалыча, Слепянзон окружал его самой нежной заботой, и трудно даже представить себе, сколько мелких благодеяний он оказал ему — за одно-единственное и очень давнее. Поэтому на Михалыче навек почил отсвет того, что испытывал Иосиф Слепянзон к его мудрому дядьке, и Михалыч точно знал, что он может обращаться к Слепянзону во всех трудных случаях жизни, особенно же связанных с боготворимой Слепянзоном наукой.
Вот и сейчас Михалыч рассказывал о том, как он хочет посетить Польцо, как это нужно его юным друзьям для общего развития, и как пострадает археология, если никто не сравнит расположение находок из культурного слоя с жизнью настоящего Польца.
А кроме того, молодые люди не смогут увидеть таких интересных вещей, и их формирование как будущих ученых может быть приостановлено из-за каких-то совершенно непонятных причин…
Такая логика на Слепянзона очень действовала. А кроме того, тихо жаловался Михалыч, скромно опуская глазки долу, он не понимает, что вообще происходит в академическом мире — право выдавать пропуска имеет какой-то кандидат технических наук Садюк, а доктора наук и академики такого права, получается, не имеют…
Такая логика на Слепянзона тоже действовала, и даже сильнее всякой прочей.
Не прошло и получаса тихих и скромных речей, умеренных приличных вздохов и уместных указаний на прецеденты, как Иосиф Слепянзон позвонил старому другу, члену примерно тридцати разных академий, доктору пяти разных наук, шестижды почетному профессору и трижды действительному члену Академии наук СССР, главе Вычислительного центра академии, Никите Моисеевичу Никитскому, — чей Вычислительный центр и придумал машину времени и испытывал ее сейчас в Польце.
— Тут у меня сидит такой мальчик из Сибири… — так начал Слепянзон, после взаимных приветствий.
Сорокалетний мальчик с полуседой бородой слушал, прилично вздыхал, и только после слов «он такой у нас послушный, такой научный, Вы же знаете…» — издал в трубку подобающий ситуации плаксивый вопль, что его в Польцо не пропускают, а очень надо, и даже, представьте себе, Ваше, Никита Моисеевич, имя на них ну совершенно не действует!
И все, конечно же, уладилось — право подписать пропуск у Слепянзона есть… то есть оно завтра же будет, как только в ленинградском отделении Академии наук получат телеграмму. И получит, получит Михалыч пропуска, на кого хочет пусть получит, только не надо плакать, не надо, а надо пользоваться на здоровье, и конечно же, благодарить доброго дядю Никиту и других, тоже добрых дядей…
Все эти детали Михалыч с удовольствием пересказал друзьям, но вот об одной детали умолчал. О том, что, решив все эти вопросы, добрый дядя Ося Слепянзон водрузил на нос очки, откинулся на спинку стула, длинно вздохнул, и вдруг тихо спросил, совершенно неожиданно для Михалыча:
— Андрюша, вы совершенно уверены, что ваше желание попасть в Польцо никак не связано с одной вещью… С одним странным колечком?
Тишина. Совсем близко, на Невском, шумит городское движение, на этом фоне орут мальчишки во дворе, жужжит на окне муха. Но это все так, тихо и совсем не мешает. Покой. Пожилой академик, заваленный бумагами стол, стеллажи с книгами, картины, диплом, полученный еще дедом Слепянзона.
— А если связано… Чем это плохо?
Осторожный, вкрадчивый голос Михалыча тоже мало напоминал тон «мальчика из Сибири». Опять тишина, только длинно вздохнул Слепянзон.
— Не плохо… Видите ли, Андрюша, у моего отца лежала одна вещь… Это был кусочек старинного пергамента. Нам его дал один человек… Неважно, кто.
— Сариаплюнди, — тихо уронил Михалыч.
— Сариаплюнди, — наклонил голову Иосиф Слепянзон. Он не спросил Михалыча, откуда он узнал это имя, не попросил уточнить, что ему вообще известно. Просто подтвердил правильность знания Михалыча, и все. — Сариаплюнди сильно заболел, мой отец вытащил его с того света… И Сариаплюнди сам не знал, кому отдать, как он говорил, великую тайну, — отцу или другому человеку…
Голос Слепянзона прервался на вопросительной ноте.
— Курбатову, — тихо сказал Михалыч.
— Курбатову, — согласился Слепянзон и опять наклонил голову, — этот мальчик, Володя Скоров, — это ведь внук Курбатова, верно?
— Не того Курбатова… Тот, о ком вы говорите, — это прадед.
— Ну да… ну да… Игнатию Николаевичу Курбатову, он потом эмигрировал. Отец в тайну не очень поверил, он все-таки был врач; это несовременно, он материалист.
Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.
— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.
Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».
— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?
— Упаси Боже!
— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…
То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…
Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.
— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.
С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:
— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.
Михалыч посидел, опустив голову.
— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…
— Я знаю.
— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…
Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.
— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.
Посидели, помолчали.
— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.
Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.
— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!
Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.
Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.
В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.
Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.
Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.
Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:
— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?
— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.
И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.
Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.
Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.
Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.
Михалыча Горбашка ненавидел прямо-таки истерически и при одном его виде начинал трястись, как падающая авиабомба. Михалыч не признавал его в качестве гения — этого уже было достаточно. А Михалыч еще издевался над его, как он выражался, «экскрементами», доносами демонстративно подтирался, а один донос, адресованный в Галактический совет по охране разумных существ, перепечатал и широко пустил по рукам, вызывая взрывы восторга, стихавшие при появлении Горбашки.
При виде Семы он тут же требовал немного полетать… хотя бы чуть-чуть, говорил он, парочка кругов меня вполне устроит, прошу Вас… И Сема, подвывая, удирал, подбрасывая круглый рыхлый зад. Так что восторга от предстоящей встречи Михалыч как-то не испытывал. Идиотов он любил, но не чрезмерно.
Пить теперь было нельзя, потому что надо было вести машины, и это было не очень, но огорчительно. Впрочем, Бушкин намерен был не ездить, а все больше ремонтировать. Так сказать, доводить до кондиции. И он просил Васю помочь. Пусть Володя отвезет Михалыча за продовольствием и снаряжением… Было Василию смутно, тяжело в этот вечер. И даже поделиться с Володей он не мог — Владимир страшно утомился, хмель никак не проходил, и он мгновенно завалился спать.
Василий пытался обдумать… он сам толком не мог сказать, что. Перед глазами плыли лакированные задницы машин, мягкий вонючий гудрон, лица, словечки, смех автомобильных барышников, столы, заваленные бумагами, и прямо поверх бумаг — еда и закуска… Все это плыло, желудок гадко сокращался, тошнило… и Вася забылся тревожным, неглубоким сном, много раз просыпался в поту… и совершенно не помнил, что снилось. Дом был старый и скрипучий, в туалет вел темный коридор, заставленный стульями, а на стульях лежали груды старого, ломкого барахла, и Вася постоянно натыкался на стулья и с грохотом ронял барахло наземь.
ГЛАВА 4
О пользе внимания к людям
Утром Василий вставал через силу, практически не отдохнув. Раскалывалась голова, русские пили слишком много, а главное — бессистемно, переходя с водки к портвейну, от портвейна — к сухому вину, а от сухого — к коньяку. Впервые Вася подумал такими словами — «русские», так, словно он сам-то — не русский. Опять с восьми утра было жарко. Опять трудный день — знойный, душный, под машиной и возле машины. А главное — день в убегании от Бушкина. Господи, дай мне силы…
Василий, еще в трусах, вошел в кабинет двоюродного деда, перекрестился на распятие… И обнаружил, что Сергеич не спит, из-под бровей внимательно наблюдает и улыбается. Что было делать? Орать? Немедленно сбежать домой, в Испанию? Убить Бушкина? Даже если получится, — это ведь тот самый человек, что должен привести к кольцу…
Все мешалось, плыло, утрачивало определенность. Где были границы верного и неверного, правильного и не очень? Кто был врагом, а кто — другом? Василий не мог бы сказать…
Завтракали вяло, Михалыч вообще капризничал — хотел салата, а его не было и Михалыч обвинял всех, что это они не купили огурцов. Не помыв посуду, Володя с Михалычем уехали. Бушкин сказал Василию, что сейчас, напишут дефектную ведомость, посадил за стол деда Шуры, заставил писать на листке. С полчаса Вася писал за Сергеичем — чего в «Волге» не хватает, что там плохо, что и где можно достать и за сколько.
Василий, еще в трусах, вошел в кабинет двоюродного деда, перекрестился на распятие… И обнаружил, что Сергеич не спит, из-под бровей внимательно наблюдает и улыбается. Что было делать? Орать? Немедленно сбежать домой, в Испанию? Убить Бушкина? Даже если получится, — это ведь тот самый человек, что должен привести к кольцу…
Все мешалось, плыло, утрачивало определенность. Где были границы верного и неверного, правильного и не очень? Кто был врагом, а кто — другом? Василий не мог бы сказать…
Завтракали вяло, Михалыч вообще капризничал — хотел салата, а его не было и Михалыч обвинял всех, что это они не купили огурцов. Не помыв посуду, Володя с Михалычем уехали. Бушкин сказал Василию, что сейчас, напишут дефектную ведомость, посадил за стол деда Шуры, заставил писать на листке. С полчаса Вася писал за Сергеичем — чего в «Волге» не хватает, что там плохо, что и где можно достать и за сколько.