Страница:
Много, не меньше половины площади, было людей не славянского или смешанного облика — смуглые, более тонкие, с совсем другими лицами, худые. Торговали они тем же, но больше было таких, темных, не славянских среди торговавших чем-то лесным — барсучьим и бобровым жиром, вяленым мясом, шкурами, медом, травами.
Среди этих людей суетились какие-то совсем уже необычного облика — в странных шапках из кусков звериного черепа, с отполированными рогами. Рога были украшены какими-то перевитыми веревочками, разноцветными тряпочками, осколками, обломками всякой всячины. И эти, в вывернутых наизнанку, разрисованных мохнатых тулупах, предлагали товар в общем-то странный: деревянные фигурки, человеческие и звериные, маленькие керамические горшочки (и непонятно, что в них). Странно, но товары эти брали. Впрочем, и в наш-то просвещенный век покупают, и даже еще и не то…
Жители лесов держались робко, не то чтобы скромнее… а просто менее уверенно. Не привыкли они к скопищу людей, шуму, городу, торговле. В глазах у лесных часто замирало странное, тревожное выражение. Вместо крестов на шеях многих висели какие-то фигурки — птицы, звери, непонятные значки.
Манеры же шаманов, скажем обтекаемо, явно свидетельствовали об отсутствии систематического воспитания. Двигались они странной, вихляющей походкой, постоянно привлекая к себе внимание, — то встряхивая бубен, то взвизгивая, то бормоча, то пускаясь вдруг приплясывать.
Горбашка опять разразился потоком демагогической ахинеи про раскованное поведение язычников и решительно связал его с тем, что язычники ценят личность и поэтому детей не пеленают. Из Византии пришла традиция туго пеленать младенцев, и потому русское православие воспитывает людей зажатых и вечно напуганных. Патриоты врут, будто Россия выигрывала когда-то и какие-то войны, а это все вранье и выдумки. На самом деле русскую армию все и всегда били, кому только не лень, она если и побеждала, то только навалившись массой, только погубив кучу своих, и причины этого для всякого ученого понятны — пеленание и православие.
Бред, который он нес, не имел ни корней, ни аналогов ни в какой из областей действительности. Все это были только и исключительно фантазмы, зародившиеся в болтовне московских кухонь, и всего лишь. Видно было, что Горбашка упивается даже не смыслом речей, а звуками собственного голоса.
Сергеич давно уже смотрел на Горбашку с тоской, Михалыч откровенно ржал. Но некогда, некогда было разбираться с невеждой, когда по забитой людьми ярмарочной площади выступали иногородние, иностранные купцы. Один, в чалме, гордо нес выступающее чрево туда, где грудой возвышались меха, и ворошил их с брезгливой, скорбной миной — словно отродясь не видел большей гадости.
Новгородский купец скупал зерно, договаривался, сколько четвертей и пудов нужно положить на его подводы.
Смоленского купца все называли литвин, а он сам себя называл и русским, и литвином, и понимать его было еще труднее остальных, потому что в речах он постоянно, и против своей воли, подпускал словно бы пахнущие Западной Русью польско-литовские словечки.
Вообще речь Польца была понятна, и население, при всей смеси славян, финно-угров и тюрок, считало себя «русскими» и «полецкими». Видно было, что финнов больше в лесах и деревнях, и язычество среди них далеко еще не умерло. А славянское население есть и сельское, и городское, и, скорее всего, появилось оно здесь позднее.
Заметно было, и что «русский» вовсе не означает подданства или подчинения кому-то, и меньше всего — Москве. Полецкие четко отделяли себя от московитов, и даже, похоже, не вполне считали их русскими. Московские купцы тоже были на площади, и про них четко говорили — «московитские». Тогда как новгородец и смолянин были «русские».
На площади звучал и тюркский язык, и люди, называвшие себя «тюрк» и «тадар», жили в том же самом Польце. А династия была татарская — на престоле сидел некий Асиньяр, и не похоже было, чтобы славянское население чувствовало себя во власти оккупантов или очень горевало бы об этом.
По крайней мере, когда на площади ударили подковы, прискакал Асиньяр с несколькими дружинниками, одни вскинули руки, называя его ханом, другие стали кланяться: «Здравствуй, княже!»
Князь или хан Асиньяр оказался совсем молодой, едва за тридцать; крупный, высокий — почти под два метра, и сразу видно — очень сильный. Яркая улыбка — всеми белоснежными зубами на темно-смуглом лице, между усами и бородой. Подъехав, хан соскочил с коня, заговорил, заспорил с хорошо знакомым ему купцом — как раз из Смоленска. Умное животное само шло за хозяином и даже положило голову ему на плечо. И это само по себе сказало об Асиньяре больше, чем целая батарея психологических тестов.
Дружинники Асиньяра вовсе были с бору по сосенке — и татары, и русские, и какие-то смешанные типажи, и люди с внешностью лесных финнов, только с крестами на шее. А один, с яркой внешностью норка, заспорив с продавцом, воскликнул что-то типа «Клянусь Яхве!» Но, как видно, все были «полецкие».
Появление Асиньяра с дружиной оказало еще одно приятное воздействие — заткнулся Горбашка, только что потчевавший слушателей очередной московско-кухонной историей про зверства немецко-фашистских и монголо-татарских захватчиков, из-за которых нет на Руси теперь ни демократии, ни рыночной экономики.
И можно было уже спокойно, без этого опротивевшею рефрена, подвести итоги и понять: Польцо XV века — это маленькая империя, в которой русская культура играет роль ведущей. Пройдут века, и финны попросту христианизируются, вольются в состав русского этноса, как и большая часть тюрок. А пока — сохраняется противостояние, процесс идет на полную катушку и неизвестно, когда кончится.
Впрочем, пока что подводить итоги было рано: события откровенно продолжались — с церковного крыльца спускался столь нелюбимый Горбашкой персонаж русской истории. И был он весь словно бы «сделан» назло Горбашке: в рясе, подпоясанной кушаком, с волосами, заплетенными в косицу, с большим пузом, приземистый, коренастый. И к тому же очень простонародного, крестьянистого обличия: круглое лицо, курносый мягкий нос картошкой, голубо-серые, круглые, обманчиво наивные глаза.
Шагал батюшка размашисто, энергично, и улыбка на его добродушной физиономии застыла самая злоехидная. Улыбка исчезала на какое-то мгновение, нужное, чтобы осенить крестным знамением очередной подставленный лоб, но неизменно возвращалась сразу же, как только он делал новый шаг туда, где колыхались рога на шлемах, торчали палки с резьбой, где суетились эти, в вывернутых тулупах. Сердце Володи и Васи гулко стукнуло, потому что на пальце священника ясно было видно кольцо! По крайней мере, это было железное кольцо, очень похожее на ТО…
При появлении священника многие, толпившиеся возле шаманов с их полупонятным товаром, стремительно отпрянули, словно никогда не имели ко всему этому отношения. И не только христиане, а даже и финны с деревянными скульптурками на груди.
— Ну здравствуй, здравствуй, Кащей! — подбоченившись, начал священник, прямо адресуясь к тощему шаману, украшенному коровьими рогами и кусками шкур многих зверей. — Много ли своих безбожных снадобий наторговал? Многих ли дураков во грех ввел? Помнишь, как Василию свое перунское зелье вливал? Не помнишь ли, поганус эдакий, а сколько прожил тот Василий? А?
Шаман как будто забормотал что-то.
— Не слышу, не слышу! — помотал головой поп; и громко, на всю площадь поведал: — Два дня он прожил, верно, Кащей? Два дня прожил здоровый мужик, только два дня, и все от твоей гадости! А вы покупаете, идолы! — обратился священник к внимательно слушавшей толпе, сбивавшейся вокруг, на глазах становившейся все плотнее.
— Твои тоже умирают. Ульян! — скрипуче отозвался, наконец, тот, кого назвали Кащеем. — Никому не дано уйти от смерти!
— Не дано, ох не дано, Кащей! Истину глаголешь, в кои то веки… И одни, как помрут, отправятся в жизнь вечную, а иные… куда иные-то пойдут, а?! Что потупились, чада?! Напугались, чада, присмирели?! А богопротивные баклажки брать, идолища поганые, жертвы им приносить — это вы не присмирели?!
— Мои боги не поганые! — тонко закричал Кащей в ответ. — И травы мои не поганые! Они от живота!
— И от дурной воды, — подхватил соседний волхв, — и от ушей! И от сглаза! — неосторожно добавил первобытный жрец.
— А ты сам-то, Колоброд, не сглазишь, а?! — аки коршун налетел на него батюшка. — У Марии младенец два дня орал, все от твоего зелья! Вот он, сглаз, вот они, твои бесы, знаем мы их!
— У тебя самого глаз дурной! Я с тобой поговорю — болею! — потеряв всякую осторожность, вопил Колоброд, потрясая своей клюкой-копьем с изображением совы на конце. — От тебя от самого мои болезни!
— Ясное дело, болеешь! И будешь болеть, покуда не примешь крещения! Кто от святости болеет, не припомнишь?! Кому от священства худо? — повернулся батюшка Ульян к аудитории, и площадь недружно, без азарта, но все же зашумела, полезла в затылок, заспорила между собой, а кое-где, в лице людей особого азарта, стала щупать что-то в голенище. — А еще говоришь, что от Бога! Ты от лукавого свои дары принес! И ты мне прихожан не вводи в грех! Он вас, болванов, соблазняет, а в геенне вы, дураки, гореть будете! — снова воззвал Ульян к аудитории на площади. — Они за вас гореть не станут, ни Кащей Смертный, ни Колоброд! Вы души губите — вам и погибель!
И площадь отозвалась гулом… словно бы тихим «а-ах…». Изображение, впрочем, стало размываться, звук ослабел, почти исчез.
— Напряжение упало… энергия… — понеслось со стороны ребят, сидевших за пультом, — много жрет…
Было ярко, интересно, необычно. Да, за ярмаркой наблюдать можно было уже долго, не то что за пустой площадью с собакой и местным бродягой. А тем паче за такими событиями… Но явно «светил» перерыв. Видно было, но уже без звука и сквозь рябь, как продолжали лаяться священник и шаманы, как Ульян наскакивал на Кащея, махал руками, а тот отругивался вяло; как толпа нажимала, постепенно оттесняя группу…
Изображение померкло.
— Интересно… просто необычайно интересно, — серьезно сказал Сергеич. — Правда, насчет тлетворного влияния православия как-то непонятно остается… Придется, наверное, нам про это еще послушать. Но, вообще-то, мы ведь не очень приблизились к пониманию, кто же написал трактат… Про всехнюю теорию, так?
— Общую теорию! — не мог не буркнуть про себя Горбашка, кидая на Сергеича самые дурные взгляды, — не иначе как пытался сглазить.
— После обеда перепрограммируем условия, — любезно загомонила Таня, уже знакомая лаборантка Горбашки, — машина нас сама выведет в то место, где писали рукопись. Состав бумаги известен, машина будет искать точку, где геохимия среды будет соответствовать. В смысле, геохимия микросреды…
Обеда не готовили и пошли обедать в общую столовую. Горбашка беспрерывно трепался, что вот, сразу видно, как церковь беспрерывно давила народное творчество. Только человек придумает что-нибудь, а тут являются всякие и решают, можно этим заниматься или нельзя. Возражать Горбашке было скучно, тем паче — он все равно не слышал и не слушал. Михалыч был в плохом расположении духа; он беспрерывно жаловался и ныл, что он уже старый, что от местных котлет и пюре у него сделается геморрой и запор. А особенно он сомневался в смысле поиска рукописи по геохимии. Может, машину вынесет на целую библиотеку… кто знает, сколько их в городе… А если бумагу делали в одном месте, то и машина может показать и саму фабрику, где делают бумагу, и несколько библиотек — любых… В общем, все это непонятно.
…И на этот раз Михалыч ошибался. На этот раз на экране оказалась ветреная безлунная ночь. На экране проплыла уже знакомая площадь, церковка… Ночь на 20 августа 1484 года. Движение замедлилось на домишке справа от церкви. Тускло светилось окно — мерцающим каким-то, непривычно красноватым светом. Орали кузнечики, отчаянно квакали лягушки.
Лаборантка крутила верньеры. Камера поплыла за дом, к сарайчику, — маленькому, вросшему в землю, неприметному. Справа, в сарае побольше, кто-то шумно возился, хрупал сеном. Дверь в большой сарай была закрыта, в маленький — распахнута. В полутьме маленького сарая, в кадушке, булькала, бродила какая-то серая, кажется, вязкая масса. Поодаль на березовых чурочках стоял длинный противень длиной с деревенское, для стирки белья, корыто.
— Ага! — рявкнул вдруг Михалыч так, что Горбашка что-то уронил. — Вот же она, фабрика! Видите, в бочке размокает масса? Это, небось, старые тряпки размокают; они мокнут, тряпки, пока не станут чем-то однородным. А потом эту массу надо выливать на противень, чтобы застыла ровным тонким слоем… Так бумагу делали, еще на которой Пушкин писал…
— Но кто здесь живет-то, чья она, фабрика бумаги?!
— Поглядим…
А главный-то сюрприз был впереди. В сарае появился человек с явно хозяйским поведением. Человек, прекрасно знающий, что у него здесь делается и зачем. Человек закрепил свечку на поперечной низкой балке и начал задумчиво размешивать бурду в кадушке специально припасенной палкой. Какое-то время слышалось только сопение хозяина и бульканье жижи.
Человек перегнулся через край бочонка, шумно втянул воздух… Достал что-то оттуда, растер на ладони, опять понюхал ладонь. Задумчиво хмыкнул. Крякнул, поднимая кадушку, выливая из нее содержимое на горизонтальный противень. Поставил кадушку, несколько раз шумно вздохнул, восстанавливая дыхание. Снял свечку, поднес к противню, потыкал в противень пальцем. Человек этот был прекрасно знаком присутствующим — именно он-то на ярмарке шел через площадь, благословляя прихожан. Это он устраивал побоище языческим вожакам… Словом, этот был священник полецкой церкви, отец Ульян, собственной персоной.
Ульян сделал дело, взял свечу и вышел из сарая. Шаги громко раздавались по земле.
— А ну, за ним!
Кажется, лаборанты уже начали слушаться Михалыча с Сергеичем.
Горбашка только успел открыть рот… как уже пришлось его закрыть. Камера плыла, «заглядывала» в окно. По понятиям места и времени, комнату следовало считать и большой, и богатой. Порядка двадцати квадратных метров, с потолками метров до трех, она освещалась через два высоких окна, в которые были вставлены настоящие стекла.
Впрочем, в данный момент комната освещалась другими источниками света. «Освещалась», впрочем, громко сказано. Лампадка бросала блики, позволяла разглядеть образа, угол с киотом, поставец с раскрытой книгой; остальная часть комнаты тонула в полумраке. Другой источник света — коптящий масляный светильник — мерцал на странном сооружении с покатой крышкой, вроде конторки. Световые круги позволяли не столько видеть… скорее угадать интерьер. Что-то огромное выходило из стены, разделявшей комнаты. Наверное, русская печка. Два здоровенных сундука вдоль стен. Один из них открыт, и в нем, в свете лампадки, явственно блестели кожаные переплеты.
А главное — к конторке была подтянута широкая лавка, и на лавку уселся человек в одежде священника. Сидел и что-то писал на листе большой серой бумаги. Ульян был явно очень, очень занят. Наморщив лоб, он быстро скрипел пером по серой, пористой бумаге собственного изготовления. Не глядя, левой рукой сграбастал яблоко, с треском отхватил от него половину. Перо сломалось, Ульян кинул его в уже скопившуюся на полу кучу, потянул другое из пенала.
Стало очевидно, как различается время для людей современных и людей XV века. Современный, скорее всего, схватил бы новое перо, тут же кинулся бы писать, торопясь ухватить за хвост вдохновение. Ульян же встал, сунул новое перо в кучку теплого песка на печке. Несколько минут постоял, сопя, почесывая в бороде. Вытащив перо, сумрачно свел брови, потрогал кончик, проверяя — обезжирено ли. Сосредоточенно нахмурившись, прицелившись на огонек, острым ножом сделал надрез. Как будто в этой операции и не было ничего столь уж срочного — из пенала торчали несколько уже готовых перьев. Зато когда Ульян взял новое, в пенале оставалось столько же готовых к работе орудий. Видимо, для Ульяна это было важнее, чем срочно дописать. Уже с пером в руках, он несколько минут сидел, нахмурившись, беззвучно жевал губами.
— Ага! — звучно сказал Ульян (странно отдалось в пустой избе), снова заскрипел пером. И еще какое-то время он, грызя яблоки, перемежал время писания с минутами, когда он сидел, шевеля губами, беспомощно глядя в пространство.
Почему-то сейчас, в момент творчества, особенно заметны были его «простонародные» черты — широкая, почти круглая физиономия, нос картошкой и полные губы. Видно было, что работает он давно и небезуспешно. На лавке лежали другие листы, двумя аккуратными стопками, — исписанные и чистые. Конечно, кому как, но писателям и археологам эта полуночная сцена показалась очень мирной и даже какой-то трогательной.
За конторкой в интерьере русскою культурного дома сидел и писал безнадежно, окончательно русский, непоправимо православный священник. И все вокруг было таким же — русское, старинное, непоправимое. Может, и не будем поправлять? В окошко внезапно стукнули. Ульян, сопя, поднялся, а гость уже вступал через незапертую дверь. И опять стало видно, как отличается их время от нашего. Человек в сермяге и в лаптях трижды поклонился образам, подошел под благословение, потом уже сказал, зачем пришел:
— Афанасий кончается, батюшка…
— Так третий раз уже кончается… Лечить его, Сашок, будем или провожать?
— Может, и лечить… Он толком сам не знает…
— Тогда я все возьму — и лекарства, и святые дары…
Ульян поднял ларец с кольцом на крышке — для святых даров, снял кожаную сумку на ремне, долго копался в ней.
И опять же стало видно, насколько спокойнее нас живут они, в своем XV столетии. Не было в действиях Ульяна ни спешки, ни даже недовольства. У любого из нас — было бы. Уже потому, что отрывают от дела, приходится прерывать свое, наболевшее, выплескивающееся на бумагу, выходить из собственных мыслей… Когда еще удастся вот так спокойно сесть ночью, когда никто не мешает, не спеша заняться чем-то важным для тебя в этой жизни. Здесь другое… Во-первых, вырывать у жизни времени не надо. Не получилось сейчас — таких же ночей будет еще много. Сколько? А сколько захочешь. Спешить и некуда, и незачем. И отрывать от одного занятия время на другое — не надо. Потому что жизнь никуда не мчится. Жизнь тихо течет, и времени в ней заведомо хватит на все.
Если даже потерял мысль, не закончил на странице абзац — будет время все восстановить. А во-вторых, все в руце Божьей. Твой успех и неуспех дается свыше. Если нужно, чтобы ты успел, смог, чтобы хватило времени, — хватит. А если ты знаешь, что делаешь благое дело, заслуживающее благословения свыше, — то знаешь и то, что времени и сил должно хватить. Впрочем, собирающиеся вдруг замерли в странных позах, глядя друг на друга. Отец Ульян поднял палец, прислушиваясь.
Да, из города доносился какой-то новый, неожиданный звук. Ульян с Сашком, не сговариваясь, вывалились на крыльцо. Камера отъезжала, они снова стали видны: в напряженных позах, с расширенными глазами, вглядывающиеся в темноту.
А звуки были теперь очень хорошо слышны. Лучше некуда — пронзительный, истошный женский крик.
Казалось бы, самое время для двух здоровых мужиков кинуться на этот крик… Но, видимо, что-то видели эти двое… или знали они что-то такое, что удерживало их на крыльце, — и вряд ли по трусости.
— А можно, чтобы мы увидели то же, что и они?
— Можно поднять камеру… Посмотреть Польцо с птичьего полета… Или, точнее, с совиного…
Ночь стояла уже августовская, густая. В этой бархатистой тьме с совиного полета серебрились крыши домов, шло какое-то суечение в усадьбах… Что-то выносили из домов, переговаривались, собирались. Недоумевающе мычала скотина, плакали дети… Но даже дети плакали, словно приглушая голоса. И все двигались слаженно, энергично и явно знали, что им делать.
Можно было даже проследить два человеческих ручейка, текущих один — куда-то к стене города, к воротам; другой — как раз в центр города, к церкви. Да, в город ворвалась беда. Но беда знакомая, привычная, все горожане знали, что происходит и что им нужно теперь делать. Шум, беспорядок начинались только в нескольких точках — как раз на краю города, где кричали. Там метались какие-то тени, раздавались рев, дикие вопли; страшно кричали женщины. Временами раздавался лязг металла, какие-то тупые удары, вроде бы твердым — по мягкому.
В одном месте зашуршала вдруг солома… с четверть минуты еще непонятно было, что происходит. — просто крыша внезапно словно бы осветилась изнутри. Потом огонь пополз по соломенной крыше, с гудением поднялся, начал охватывать бревна венцов, полез на другую сторону крыши…
Крик словно бы взметнулся к небу, а в тревожном, мечущемся свете проявились, обрели объем прыгающие, беснующиеся силуэты — и обычные, и совсем странные, в каких-то мохнатых обрывках, рогатые, с непонятными длинными предметами в руках, словно бы палки, увенчанные какими-то изображениями.
Видны были и другие, лежащие в запятнанной одежде, с растекшейся вокруг черной жидкостью.
Впрочем, если жители города и знали, кто напал, то для ученых-то сохранялась совершеннейшая неясность.
И это заставляло просить:
— Камеру… опять на церковь бы, а?
А на паперти вокруг Ульяна столпилось уже несколько людей.
— Спасайся, батя! — твердил человек с рассеченным лбом, в разорванной, запятнанной рубахе. Ульян махнул на него рукой, спросил другого, длинного:
— Звонить умеешь?
— Умею, батюшка!
— Тогда — набат! — скомандовал Ульян, и человек метнулся к колокольне.
Вдали разгорались пожары, подсвечивали церковь, дом отца Ульяна. Происходящее вокруг рассмотреть становилось все проще. К церкви стекался ручеек людей — двигались целыми семьями — и становилась ясна, так сказать, диспозиция. В саму церковь шли женщины, старые и малые. К батюшке подходили мужики, парни покрепче. Городу было чем обороняться. Мало у кого были мечи; луки — явно маленькие, охотничьи. Но копья, топоры были у всех.
Ульян стоял, широко расставя ноги, подбоченясь, и его нахмуренное, крайне серьезное чело отражало его новую, еще незнакомую ипостась — руководителя и полководца.
— Спасайся, батюшка, укройся! — просили уже не один человек, несколько. — Вон их сколько ломит, из деревень… Они как подошли, тогда только и набросились… Не выдюжим! И хану сил не хватит!
— Мне ли, алтарю предстоящу, от поганых, от язычников бежать? — тихо, душевно отвечал отец Ульян, укоризненно качая головой. — Что советуете, ироды? Я как перед Богом ответ нести буду, а? Мне что Богородица скажет, если я храм Ее брошу?
И это прозвучало куда серьезнее, чем если бы он орал, топал ногами, бесновался.
Народ зашевелился, закряхтел, брался за бороды, лез в затылки…
— Да и что вы тут базлаете? Ягаете[19], как дети малые! Первый ли раз? Человечно вам говорю, можем еще и отбиться.
На звоннице брякнул колокол, второй раз… И уже громко, уже уверенно поплыл над городом, над пожаром и ночью набат.
— Ты, ты и ты, — разделял Ульян своих людей, — ко мне в дом идите. То, что исписал, бумагу — все в сундуки. Сундуки — сюда. Ванюшу разбудите, принесите. Да коровник отворите — тверичи Рязань брали, пожгли, у бати Глеба скот сгорел. За что им, бессловесным-то? Отворяйте.
— Ты, ты, и ты, — продолжал Ульян. — бревна несите, колокольню заложите. Победим — выпустим Акима. Нет — его так и так убьют. А вы, остальные, — за мной!
Люди действовали быстро, молча. Явно имели опыт, как вести себя в общей беде. Война была чем-то обыденным; не повседневной, но привычной частью жизни; как ярмарка, как урожай, как рождение детей.
А в церкви, в тесном пространстве между колонн, скопилось до нескольких десятков человек. Целые семьи. И располагались они не спеша, спокойно. Садились прямо на каменный пол, на ветошь. Женщины кормили младенцев, вели разговоры друг с другом, с подростками, старцами.
Лица у всех были напряженные, но в общем довольно спокойные. Никто особенно не переживал по поводу предстоящего, всем явно было не впервой.
Зажигали свечи и лампады. Свет в самой церкви начал бороться со струившимся из окон — неровными, преобразуемыми витражами отсветами пожара.
Ульян присел на пол позади алтаря, вынимал прямо из пола прямоугольные отесанные камни. Постепенно обнажался правильный каменный четырехугольник, сверху облицованный мелкой каменной плиткой, как весь пол. Четырехугольник поддели уже втроем, — зацепили ломом, крякнули от усилий. Открылся темный, узкий лаз. Какой ни узкий, но человек мог пролезть. Ульян спрыгнул вниз, стал подавать стоящим наверху мечи, топоры, копья, щиты. Люди разбирали, примеряли на руку оружие, как-то очень по-хозяйски разбирались.
Раздался страшный стук — притащили сундуки Ульяна с книгами, еще какие-то вещи, привели уже одетого Ванюшу, маленького сынишку Ульяна.
Вошли и еще какие-то люди, уже не из бежавших с семьями. Пришли двое бывших в бою, — порезанных, поколотых, тяжело дышавших.
Оказалось, язычники открыли городские ворота. Дружинников было двое, и нападения они не ждали. Захватили солецкий конец, оттуда много людей пытались выйти, их прижали, стали искать кресты на шеях. У кого были кресты — рубили на месте, только детишек отбирали и девок помоложе.
Среди этих людей суетились какие-то совсем уже необычного облика — в странных шапках из кусков звериного черепа, с отполированными рогами. Рога были украшены какими-то перевитыми веревочками, разноцветными тряпочками, осколками, обломками всякой всячины. И эти, в вывернутых наизнанку, разрисованных мохнатых тулупах, предлагали товар в общем-то странный: деревянные фигурки, человеческие и звериные, маленькие керамические горшочки (и непонятно, что в них). Странно, но товары эти брали. Впрочем, и в наш-то просвещенный век покупают, и даже еще и не то…
Жители лесов держались робко, не то чтобы скромнее… а просто менее уверенно. Не привыкли они к скопищу людей, шуму, городу, торговле. В глазах у лесных часто замирало странное, тревожное выражение. Вместо крестов на шеях многих висели какие-то фигурки — птицы, звери, непонятные значки.
Манеры же шаманов, скажем обтекаемо, явно свидетельствовали об отсутствии систематического воспитания. Двигались они странной, вихляющей походкой, постоянно привлекая к себе внимание, — то встряхивая бубен, то взвизгивая, то бормоча, то пускаясь вдруг приплясывать.
Горбашка опять разразился потоком демагогической ахинеи про раскованное поведение язычников и решительно связал его с тем, что язычники ценят личность и поэтому детей не пеленают. Из Византии пришла традиция туго пеленать младенцев, и потому русское православие воспитывает людей зажатых и вечно напуганных. Патриоты врут, будто Россия выигрывала когда-то и какие-то войны, а это все вранье и выдумки. На самом деле русскую армию все и всегда били, кому только не лень, она если и побеждала, то только навалившись массой, только погубив кучу своих, и причины этого для всякого ученого понятны — пеленание и православие.
Бред, который он нес, не имел ни корней, ни аналогов ни в какой из областей действительности. Все это были только и исключительно фантазмы, зародившиеся в болтовне московских кухонь, и всего лишь. Видно было, что Горбашка упивается даже не смыслом речей, а звуками собственного голоса.
Сергеич давно уже смотрел на Горбашку с тоской, Михалыч откровенно ржал. Но некогда, некогда было разбираться с невеждой, когда по забитой людьми ярмарочной площади выступали иногородние, иностранные купцы. Один, в чалме, гордо нес выступающее чрево туда, где грудой возвышались меха, и ворошил их с брезгливой, скорбной миной — словно отродясь не видел большей гадости.
Новгородский купец скупал зерно, договаривался, сколько четвертей и пудов нужно положить на его подводы.
Смоленского купца все называли литвин, а он сам себя называл и русским, и литвином, и понимать его было еще труднее остальных, потому что в речах он постоянно, и против своей воли, подпускал словно бы пахнущие Западной Русью польско-литовские словечки.
Вообще речь Польца была понятна, и население, при всей смеси славян, финно-угров и тюрок, считало себя «русскими» и «полецкими». Видно было, что финнов больше в лесах и деревнях, и язычество среди них далеко еще не умерло. А славянское население есть и сельское, и городское, и, скорее всего, появилось оно здесь позднее.
Заметно было, и что «русский» вовсе не означает подданства или подчинения кому-то, и меньше всего — Москве. Полецкие четко отделяли себя от московитов, и даже, похоже, не вполне считали их русскими. Московские купцы тоже были на площади, и про них четко говорили — «московитские». Тогда как новгородец и смолянин были «русские».
На площади звучал и тюркский язык, и люди, называвшие себя «тюрк» и «тадар», жили в том же самом Польце. А династия была татарская — на престоле сидел некий Асиньяр, и не похоже было, чтобы славянское население чувствовало себя во власти оккупантов или очень горевало бы об этом.
По крайней мере, когда на площади ударили подковы, прискакал Асиньяр с несколькими дружинниками, одни вскинули руки, называя его ханом, другие стали кланяться: «Здравствуй, княже!»
Князь или хан Асиньяр оказался совсем молодой, едва за тридцать; крупный, высокий — почти под два метра, и сразу видно — очень сильный. Яркая улыбка — всеми белоснежными зубами на темно-смуглом лице, между усами и бородой. Подъехав, хан соскочил с коня, заговорил, заспорил с хорошо знакомым ему купцом — как раз из Смоленска. Умное животное само шло за хозяином и даже положило голову ему на плечо. И это само по себе сказало об Асиньяре больше, чем целая батарея психологических тестов.
Дружинники Асиньяра вовсе были с бору по сосенке — и татары, и русские, и какие-то смешанные типажи, и люди с внешностью лесных финнов, только с крестами на шее. А один, с яркой внешностью норка, заспорив с продавцом, воскликнул что-то типа «Клянусь Яхве!» Но, как видно, все были «полецкие».
Появление Асиньяра с дружиной оказало еще одно приятное воздействие — заткнулся Горбашка, только что потчевавший слушателей очередной московско-кухонной историей про зверства немецко-фашистских и монголо-татарских захватчиков, из-за которых нет на Руси теперь ни демократии, ни рыночной экономики.
И можно было уже спокойно, без этого опротивевшею рефрена, подвести итоги и понять: Польцо XV века — это маленькая империя, в которой русская культура играет роль ведущей. Пройдут века, и финны попросту христианизируются, вольются в состав русского этноса, как и большая часть тюрок. А пока — сохраняется противостояние, процесс идет на полную катушку и неизвестно, когда кончится.
Впрочем, пока что подводить итоги было рано: события откровенно продолжались — с церковного крыльца спускался столь нелюбимый Горбашкой персонаж русской истории. И был он весь словно бы «сделан» назло Горбашке: в рясе, подпоясанной кушаком, с волосами, заплетенными в косицу, с большим пузом, приземистый, коренастый. И к тому же очень простонародного, крестьянистого обличия: круглое лицо, курносый мягкий нос картошкой, голубо-серые, круглые, обманчиво наивные глаза.
Шагал батюшка размашисто, энергично, и улыбка на его добродушной физиономии застыла самая злоехидная. Улыбка исчезала на какое-то мгновение, нужное, чтобы осенить крестным знамением очередной подставленный лоб, но неизменно возвращалась сразу же, как только он делал новый шаг туда, где колыхались рога на шлемах, торчали палки с резьбой, где суетились эти, в вывернутых тулупах. Сердце Володи и Васи гулко стукнуло, потому что на пальце священника ясно было видно кольцо! По крайней мере, это было железное кольцо, очень похожее на ТО…
При появлении священника многие, толпившиеся возле шаманов с их полупонятным товаром, стремительно отпрянули, словно никогда не имели ко всему этому отношения. И не только христиане, а даже и финны с деревянными скульптурками на груди.
— Ну здравствуй, здравствуй, Кащей! — подбоченившись, начал священник, прямо адресуясь к тощему шаману, украшенному коровьими рогами и кусками шкур многих зверей. — Много ли своих безбожных снадобий наторговал? Многих ли дураков во грех ввел? Помнишь, как Василию свое перунское зелье вливал? Не помнишь ли, поганус эдакий, а сколько прожил тот Василий? А?
Шаман как будто забормотал что-то.
— Не слышу, не слышу! — помотал головой поп; и громко, на всю площадь поведал: — Два дня он прожил, верно, Кащей? Два дня прожил здоровый мужик, только два дня, и все от твоей гадости! А вы покупаете, идолы! — обратился священник к внимательно слушавшей толпе, сбивавшейся вокруг, на глазах становившейся все плотнее.
— Твои тоже умирают. Ульян! — скрипуче отозвался, наконец, тот, кого назвали Кащеем. — Никому не дано уйти от смерти!
— Не дано, ох не дано, Кащей! Истину глаголешь, в кои то веки… И одни, как помрут, отправятся в жизнь вечную, а иные… куда иные-то пойдут, а?! Что потупились, чада?! Напугались, чада, присмирели?! А богопротивные баклажки брать, идолища поганые, жертвы им приносить — это вы не присмирели?!
— Мои боги не поганые! — тонко закричал Кащей в ответ. — И травы мои не поганые! Они от живота!
— И от дурной воды, — подхватил соседний волхв, — и от ушей! И от сглаза! — неосторожно добавил первобытный жрец.
— А ты сам-то, Колоброд, не сглазишь, а?! — аки коршун налетел на него батюшка. — У Марии младенец два дня орал, все от твоего зелья! Вот он, сглаз, вот они, твои бесы, знаем мы их!
— У тебя самого глаз дурной! Я с тобой поговорю — болею! — потеряв всякую осторожность, вопил Колоброд, потрясая своей клюкой-копьем с изображением совы на конце. — От тебя от самого мои болезни!
— Ясное дело, болеешь! И будешь болеть, покуда не примешь крещения! Кто от святости болеет, не припомнишь?! Кому от священства худо? — повернулся батюшка Ульян к аудитории, и площадь недружно, без азарта, но все же зашумела, полезла в затылок, заспорила между собой, а кое-где, в лице людей особого азарта, стала щупать что-то в голенище. — А еще говоришь, что от Бога! Ты от лукавого свои дары принес! И ты мне прихожан не вводи в грех! Он вас, болванов, соблазняет, а в геенне вы, дураки, гореть будете! — снова воззвал Ульян к аудитории на площади. — Они за вас гореть не станут, ни Кащей Смертный, ни Колоброд! Вы души губите — вам и погибель!
И площадь отозвалась гулом… словно бы тихим «а-ах…». Изображение, впрочем, стало размываться, звук ослабел, почти исчез.
— Напряжение упало… энергия… — понеслось со стороны ребят, сидевших за пультом, — много жрет…
Было ярко, интересно, необычно. Да, за ярмаркой наблюдать можно было уже долго, не то что за пустой площадью с собакой и местным бродягой. А тем паче за такими событиями… Но явно «светил» перерыв. Видно было, но уже без звука и сквозь рябь, как продолжали лаяться священник и шаманы, как Ульян наскакивал на Кащея, махал руками, а тот отругивался вяло; как толпа нажимала, постепенно оттесняя группу…
Изображение померкло.
— Интересно… просто необычайно интересно, — серьезно сказал Сергеич. — Правда, насчет тлетворного влияния православия как-то непонятно остается… Придется, наверное, нам про это еще послушать. Но, вообще-то, мы ведь не очень приблизились к пониманию, кто же написал трактат… Про всехнюю теорию, так?
— Общую теорию! — не мог не буркнуть про себя Горбашка, кидая на Сергеича самые дурные взгляды, — не иначе как пытался сглазить.
— После обеда перепрограммируем условия, — любезно загомонила Таня, уже знакомая лаборантка Горбашки, — машина нас сама выведет в то место, где писали рукопись. Состав бумаги известен, машина будет искать точку, где геохимия среды будет соответствовать. В смысле, геохимия микросреды…
Обеда не готовили и пошли обедать в общую столовую. Горбашка беспрерывно трепался, что вот, сразу видно, как церковь беспрерывно давила народное творчество. Только человек придумает что-нибудь, а тут являются всякие и решают, можно этим заниматься или нельзя. Возражать Горбашке было скучно, тем паче — он все равно не слышал и не слушал. Михалыч был в плохом расположении духа; он беспрерывно жаловался и ныл, что он уже старый, что от местных котлет и пюре у него сделается геморрой и запор. А особенно он сомневался в смысле поиска рукописи по геохимии. Может, машину вынесет на целую библиотеку… кто знает, сколько их в городе… А если бумагу делали в одном месте, то и машина может показать и саму фабрику, где делают бумагу, и несколько библиотек — любых… В общем, все это непонятно.
…И на этот раз Михалыч ошибался. На этот раз на экране оказалась ветреная безлунная ночь. На экране проплыла уже знакомая площадь, церковка… Ночь на 20 августа 1484 года. Движение замедлилось на домишке справа от церкви. Тускло светилось окно — мерцающим каким-то, непривычно красноватым светом. Орали кузнечики, отчаянно квакали лягушки.
Лаборантка крутила верньеры. Камера поплыла за дом, к сарайчику, — маленькому, вросшему в землю, неприметному. Справа, в сарае побольше, кто-то шумно возился, хрупал сеном. Дверь в большой сарай была закрыта, в маленький — распахнута. В полутьме маленького сарая, в кадушке, булькала, бродила какая-то серая, кажется, вязкая масса. Поодаль на березовых чурочках стоял длинный противень длиной с деревенское, для стирки белья, корыто.
— Ага! — рявкнул вдруг Михалыч так, что Горбашка что-то уронил. — Вот же она, фабрика! Видите, в бочке размокает масса? Это, небось, старые тряпки размокают; они мокнут, тряпки, пока не станут чем-то однородным. А потом эту массу надо выливать на противень, чтобы застыла ровным тонким слоем… Так бумагу делали, еще на которой Пушкин писал…
— Но кто здесь живет-то, чья она, фабрика бумаги?!
— Поглядим…
А главный-то сюрприз был впереди. В сарае появился человек с явно хозяйским поведением. Человек, прекрасно знающий, что у него здесь делается и зачем. Человек закрепил свечку на поперечной низкой балке и начал задумчиво размешивать бурду в кадушке специально припасенной палкой. Какое-то время слышалось только сопение хозяина и бульканье жижи.
Человек перегнулся через край бочонка, шумно втянул воздух… Достал что-то оттуда, растер на ладони, опять понюхал ладонь. Задумчиво хмыкнул. Крякнул, поднимая кадушку, выливая из нее содержимое на горизонтальный противень. Поставил кадушку, несколько раз шумно вздохнул, восстанавливая дыхание. Снял свечку, поднес к противню, потыкал в противень пальцем. Человек этот был прекрасно знаком присутствующим — именно он-то на ярмарке шел через площадь, благословляя прихожан. Это он устраивал побоище языческим вожакам… Словом, этот был священник полецкой церкви, отец Ульян, собственной персоной.
Ульян сделал дело, взял свечу и вышел из сарая. Шаги громко раздавались по земле.
— А ну, за ним!
Кажется, лаборанты уже начали слушаться Михалыча с Сергеичем.
Горбашка только успел открыть рот… как уже пришлось его закрыть. Камера плыла, «заглядывала» в окно. По понятиям места и времени, комнату следовало считать и большой, и богатой. Порядка двадцати квадратных метров, с потолками метров до трех, она освещалась через два высоких окна, в которые были вставлены настоящие стекла.
Впрочем, в данный момент комната освещалась другими источниками света. «Освещалась», впрочем, громко сказано. Лампадка бросала блики, позволяла разглядеть образа, угол с киотом, поставец с раскрытой книгой; остальная часть комнаты тонула в полумраке. Другой источник света — коптящий масляный светильник — мерцал на странном сооружении с покатой крышкой, вроде конторки. Световые круги позволяли не столько видеть… скорее угадать интерьер. Что-то огромное выходило из стены, разделявшей комнаты. Наверное, русская печка. Два здоровенных сундука вдоль стен. Один из них открыт, и в нем, в свете лампадки, явственно блестели кожаные переплеты.
А главное — к конторке была подтянута широкая лавка, и на лавку уселся человек в одежде священника. Сидел и что-то писал на листе большой серой бумаги. Ульян был явно очень, очень занят. Наморщив лоб, он быстро скрипел пером по серой, пористой бумаге собственного изготовления. Не глядя, левой рукой сграбастал яблоко, с треском отхватил от него половину. Перо сломалось, Ульян кинул его в уже скопившуюся на полу кучу, потянул другое из пенала.
Стало очевидно, как различается время для людей современных и людей XV века. Современный, скорее всего, схватил бы новое перо, тут же кинулся бы писать, торопясь ухватить за хвост вдохновение. Ульян же встал, сунул новое перо в кучку теплого песка на печке. Несколько минут постоял, сопя, почесывая в бороде. Вытащив перо, сумрачно свел брови, потрогал кончик, проверяя — обезжирено ли. Сосредоточенно нахмурившись, прицелившись на огонек, острым ножом сделал надрез. Как будто в этой операции и не было ничего столь уж срочного — из пенала торчали несколько уже готовых перьев. Зато когда Ульян взял новое, в пенале оставалось столько же готовых к работе орудий. Видимо, для Ульяна это было важнее, чем срочно дописать. Уже с пером в руках, он несколько минут сидел, нахмурившись, беззвучно жевал губами.
— Ага! — звучно сказал Ульян (странно отдалось в пустой избе), снова заскрипел пером. И еще какое-то время он, грызя яблоки, перемежал время писания с минутами, когда он сидел, шевеля губами, беспомощно глядя в пространство.
Почему-то сейчас, в момент творчества, особенно заметны были его «простонародные» черты — широкая, почти круглая физиономия, нос картошкой и полные губы. Видно было, что работает он давно и небезуспешно. На лавке лежали другие листы, двумя аккуратными стопками, — исписанные и чистые. Конечно, кому как, но писателям и археологам эта полуночная сцена показалась очень мирной и даже какой-то трогательной.
За конторкой в интерьере русскою культурного дома сидел и писал безнадежно, окончательно русский, непоправимо православный священник. И все вокруг было таким же — русское, старинное, непоправимое. Может, и не будем поправлять? В окошко внезапно стукнули. Ульян, сопя, поднялся, а гость уже вступал через незапертую дверь. И опять стало видно, как отличается их время от нашего. Человек в сермяге и в лаптях трижды поклонился образам, подошел под благословение, потом уже сказал, зачем пришел:
— Афанасий кончается, батюшка…
— Так третий раз уже кончается… Лечить его, Сашок, будем или провожать?
— Может, и лечить… Он толком сам не знает…
— Тогда я все возьму — и лекарства, и святые дары…
Ульян поднял ларец с кольцом на крышке — для святых даров, снял кожаную сумку на ремне, долго копался в ней.
И опять же стало видно, насколько спокойнее нас живут они, в своем XV столетии. Не было в действиях Ульяна ни спешки, ни даже недовольства. У любого из нас — было бы. Уже потому, что отрывают от дела, приходится прерывать свое, наболевшее, выплескивающееся на бумагу, выходить из собственных мыслей… Когда еще удастся вот так спокойно сесть ночью, когда никто не мешает, не спеша заняться чем-то важным для тебя в этой жизни. Здесь другое… Во-первых, вырывать у жизни времени не надо. Не получилось сейчас — таких же ночей будет еще много. Сколько? А сколько захочешь. Спешить и некуда, и незачем. И отрывать от одного занятия время на другое — не надо. Потому что жизнь никуда не мчится. Жизнь тихо течет, и времени в ней заведомо хватит на все.
Если даже потерял мысль, не закончил на странице абзац — будет время все восстановить. А во-вторых, все в руце Божьей. Твой успех и неуспех дается свыше. Если нужно, чтобы ты успел, смог, чтобы хватило времени, — хватит. А если ты знаешь, что делаешь благое дело, заслуживающее благословения свыше, — то знаешь и то, что времени и сил должно хватить. Впрочем, собирающиеся вдруг замерли в странных позах, глядя друг на друга. Отец Ульян поднял палец, прислушиваясь.
Да, из города доносился какой-то новый, неожиданный звук. Ульян с Сашком, не сговариваясь, вывалились на крыльцо. Камера отъезжала, они снова стали видны: в напряженных позах, с расширенными глазами, вглядывающиеся в темноту.
А звуки были теперь очень хорошо слышны. Лучше некуда — пронзительный, истошный женский крик.
Казалось бы, самое время для двух здоровых мужиков кинуться на этот крик… Но, видимо, что-то видели эти двое… или знали они что-то такое, что удерживало их на крыльце, — и вряд ли по трусости.
— А можно, чтобы мы увидели то же, что и они?
— Можно поднять камеру… Посмотреть Польцо с птичьего полета… Или, точнее, с совиного…
Ночь стояла уже августовская, густая. В этой бархатистой тьме с совиного полета серебрились крыши домов, шло какое-то суечение в усадьбах… Что-то выносили из домов, переговаривались, собирались. Недоумевающе мычала скотина, плакали дети… Но даже дети плакали, словно приглушая голоса. И все двигались слаженно, энергично и явно знали, что им делать.
Можно было даже проследить два человеческих ручейка, текущих один — куда-то к стене города, к воротам; другой — как раз в центр города, к церкви. Да, в город ворвалась беда. Но беда знакомая, привычная, все горожане знали, что происходит и что им нужно теперь делать. Шум, беспорядок начинались только в нескольких точках — как раз на краю города, где кричали. Там метались какие-то тени, раздавались рев, дикие вопли; страшно кричали женщины. Временами раздавался лязг металла, какие-то тупые удары, вроде бы твердым — по мягкому.
В одном месте зашуршала вдруг солома… с четверть минуты еще непонятно было, что происходит. — просто крыша внезапно словно бы осветилась изнутри. Потом огонь пополз по соломенной крыше, с гудением поднялся, начал охватывать бревна венцов, полез на другую сторону крыши…
Крик словно бы взметнулся к небу, а в тревожном, мечущемся свете проявились, обрели объем прыгающие, беснующиеся силуэты — и обычные, и совсем странные, в каких-то мохнатых обрывках, рогатые, с непонятными длинными предметами в руках, словно бы палки, увенчанные какими-то изображениями.
Видны были и другие, лежащие в запятнанной одежде, с растекшейся вокруг черной жидкостью.
Впрочем, если жители города и знали, кто напал, то для ученых-то сохранялась совершеннейшая неясность.
И это заставляло просить:
— Камеру… опять на церковь бы, а?
А на паперти вокруг Ульяна столпилось уже несколько людей.
— Спасайся, батя! — твердил человек с рассеченным лбом, в разорванной, запятнанной рубахе. Ульян махнул на него рукой, спросил другого, длинного:
— Звонить умеешь?
— Умею, батюшка!
— Тогда — набат! — скомандовал Ульян, и человек метнулся к колокольне.
Вдали разгорались пожары, подсвечивали церковь, дом отца Ульяна. Происходящее вокруг рассмотреть становилось все проще. К церкви стекался ручеек людей — двигались целыми семьями — и становилась ясна, так сказать, диспозиция. В саму церковь шли женщины, старые и малые. К батюшке подходили мужики, парни покрепче. Городу было чем обороняться. Мало у кого были мечи; луки — явно маленькие, охотничьи. Но копья, топоры были у всех.
Ульян стоял, широко расставя ноги, подбоченясь, и его нахмуренное, крайне серьезное чело отражало его новую, еще незнакомую ипостась — руководителя и полководца.
— Спасайся, батюшка, укройся! — просили уже не один человек, несколько. — Вон их сколько ломит, из деревень… Они как подошли, тогда только и набросились… Не выдюжим! И хану сил не хватит!
— Мне ли, алтарю предстоящу, от поганых, от язычников бежать? — тихо, душевно отвечал отец Ульян, укоризненно качая головой. — Что советуете, ироды? Я как перед Богом ответ нести буду, а? Мне что Богородица скажет, если я храм Ее брошу?
И это прозвучало куда серьезнее, чем если бы он орал, топал ногами, бесновался.
Народ зашевелился, закряхтел, брался за бороды, лез в затылки…
— Да и что вы тут базлаете? Ягаете[19], как дети малые! Первый ли раз? Человечно вам говорю, можем еще и отбиться.
На звоннице брякнул колокол, второй раз… И уже громко, уже уверенно поплыл над городом, над пожаром и ночью набат.
— Ты, ты и ты, — разделял Ульян своих людей, — ко мне в дом идите. То, что исписал, бумагу — все в сундуки. Сундуки — сюда. Ванюшу разбудите, принесите. Да коровник отворите — тверичи Рязань брали, пожгли, у бати Глеба скот сгорел. За что им, бессловесным-то? Отворяйте.
— Ты, ты, и ты, — продолжал Ульян. — бревна несите, колокольню заложите. Победим — выпустим Акима. Нет — его так и так убьют. А вы, остальные, — за мной!
Люди действовали быстро, молча. Явно имели опыт, как вести себя в общей беде. Война была чем-то обыденным; не повседневной, но привычной частью жизни; как ярмарка, как урожай, как рождение детей.
А в церкви, в тесном пространстве между колонн, скопилось до нескольких десятков человек. Целые семьи. И располагались они не спеша, спокойно. Садились прямо на каменный пол, на ветошь. Женщины кормили младенцев, вели разговоры друг с другом, с подростками, старцами.
Лица у всех были напряженные, но в общем довольно спокойные. Никто особенно не переживал по поводу предстоящего, всем явно было не впервой.
Зажигали свечи и лампады. Свет в самой церкви начал бороться со струившимся из окон — неровными, преобразуемыми витражами отсветами пожара.
Ульян присел на пол позади алтаря, вынимал прямо из пола прямоугольные отесанные камни. Постепенно обнажался правильный каменный четырехугольник, сверху облицованный мелкой каменной плиткой, как весь пол. Четырехугольник поддели уже втроем, — зацепили ломом, крякнули от усилий. Открылся темный, узкий лаз. Какой ни узкий, но человек мог пролезть. Ульян спрыгнул вниз, стал подавать стоящим наверху мечи, топоры, копья, щиты. Люди разбирали, примеряли на руку оружие, как-то очень по-хозяйски разбирались.
Раздался страшный стук — притащили сундуки Ульяна с книгами, еще какие-то вещи, привели уже одетого Ванюшу, маленького сынишку Ульяна.
Вошли и еще какие-то люди, уже не из бежавших с семьями. Пришли двое бывших в бою, — порезанных, поколотых, тяжело дышавших.
Оказалось, язычники открыли городские ворота. Дружинников было двое, и нападения они не ждали. Захватили солецкий конец, оттуда много людей пытались выйти, их прижали, стали искать кресты на шеях. У кого были кресты — рубили на месте, только детишек отбирали и девок помоложе.