Страница:
Крик толпы сделался тише. То ли Миней привык, то ли некому стало орать. А за шеренгами, за страшным полем, за центуриями лежал город с белыми стенами, с пирамидальными тополями. Меж тополей полыхало огромное здание, горело синим пламенем, полупрозрачным в солнечном сиянии. Миней уже знал, что горит.
Налетал ветерок, нес запах свежести, листвы. Угасал порыв ветра и снова повисал тяжелый запах. Миней постиг смысл слов: «смертная истома». Сейчас его беспощадно вышвырнут из жизни. Просто как одного из этих, своим беснованием мешающих двигаться, куда приказано. Чтобы не орал и не мешал. Вспыхнуло отчаянье. За что?! Ну почему он не может опять оказаться в Неаполе! Ходить, вдыхая соленый ветер, покупая рыбу, вести в синагоге умные разговоры о величии, вечности еврейства и всех его замечательных качествах… Будь он волен, будь способен хоть немного предвидеть, ноги бы его не было в России… И ведь объяснять, просить, вообще говорить что-то — бессмысленно. Не поймут. А если и поймут — то не поверят. А если и поверят — наплевать. Еще один из этих, странно себя ведущий, в странной, нелепой одежде.
А! Появился новый звук — глухие удары металлом о что-то плотное. Легионеры близко, уже слышно. Миней и понимал бессмысленность, но все же побежал и увидел встречную шеренгу. Бежать не стоило. Некуда. Да, вот сейчас он исчезнет, и никто никогда не узнает, куда он делся, — в мире, из которого он родом. А здесь никто даже не поймет, кто он и откуда.
В бегущей толпе Миней оказался последним. Попятившись, упал, и не было никого между ним и серебряной шеренгой. Плача от жалости к себе, Миней чуть подтянулся на локтях. Ах, эти привычки к наблюдению, к анализу, к самой мысли! В его эпоху и с его воспитанием это давно стало второй натурой, и разве его одного? И хотел бы он, да не мог не замечать вмятины в щитах, движения, выражения лиц. И не думать, кто его убьет, — вот этот с тупой мордой ветеран; или юноша — горбоносый, с умными глазами? Или этот — плотный, с длинными руками?
Обратиться к ним по-латыни? Слова плохо приходили на ум, никак не вспоминались, не выстраивались в предложения. Миней слишком плохо знал латынь.
Всю жизнь Миней считал, что после смерти не может быть ничего. Даже когда он произносил священные формулы иудаизма, что-то делал в синагоге — не было веры. Он не просил ничьей помощи; он не просил высшее существо увидеть творимое им. Он не пытался даже благодарить. Он просто совершал ритуал. Ритуал, отделявший его, избранного и особенного, от всяких там гоев — неизбранных, неособенных, несовершенных уже по своему рождению. Ритуал позволял почувствовать свою исключительность, и только. Он не верил даже в уход ауры в Вечный Астрал.
Он не верил, что будет воздаяние за грех, награда за творимое добро. Он не верил в рай и ад.
Пришла мысль: а нужен ли вообще ад? По крайней мере, для таких, как он? Зачем нужна смола и сковородки? В свой смертный час точно узнать, что загробное существует. Узнать, что есть в мире Господь, что рай не придуман попами? Что существует сатана и он ужасен? И после этого — уйти в небытие… Пронзила мысль; а если и потом еще он будет возвращаться к бытию — только для того, чтобы еще раз познать, что потерял по собственной дурости… Вот он, ад для умных дураков.
Уши рвало завывание буксинов. Лязгал металл. Икая, размазывая слезы по лицу, снизу вверх взглянул Миней Израилевич в лицо смерти. Смерть отвела щит, на ходу оттянула жало копья. Всю жизнь Миней в глубине души полагал, что впереди ждет только черная пустота, словно бы глубокий сон. Он верил только в распадение души вместе с распадением плоти. Смерть заслонила мир, нависла, резко бросила вперед правую руку. Наконечник пробил Минея, вышвыривая в небытие. Задыхаясь, Миней цеплялся слабеющей рукой в древко. И было с ним по вере его.
В одном ошибался Миней — по крайней мере, для одного человека XX века стало известно, что с ним произошло, и этот человек рассказал об этом еще нескольким. И это был не великий ученый, не ясновидящий и не священник, а одна немолодая испанка. Старушке снился сон, она проснулась из-за этого сна и долго лежала в постели, слушала, как ветер колотит по стеклу ветками апельсинового дерева, укутывает тучами луну.
Старушке не очень хотелось дальше жить; жила она скорее для того, чтобы поднять младшего внука, в котором словно воскресал Василий. И после встречи с ненаглядным Базилио Инесса рассказала ему все — и свой сон, и его разъяснение.
ЭПИЛОГ
Налетал ветерок, нес запах свежести, листвы. Угасал порыв ветра и снова повисал тяжелый запах. Миней постиг смысл слов: «смертная истома». Сейчас его беспощадно вышвырнут из жизни. Просто как одного из этих, своим беснованием мешающих двигаться, куда приказано. Чтобы не орал и не мешал. Вспыхнуло отчаянье. За что?! Ну почему он не может опять оказаться в Неаполе! Ходить, вдыхая соленый ветер, покупая рыбу, вести в синагоге умные разговоры о величии, вечности еврейства и всех его замечательных качествах… Будь он волен, будь способен хоть немного предвидеть, ноги бы его не было в России… И ведь объяснять, просить, вообще говорить что-то — бессмысленно. Не поймут. А если и поймут — то не поверят. А если и поверят — наплевать. Еще один из этих, странно себя ведущий, в странной, нелепой одежде.
А! Появился новый звук — глухие удары металлом о что-то плотное. Легионеры близко, уже слышно. Миней и понимал бессмысленность, но все же побежал и увидел встречную шеренгу. Бежать не стоило. Некуда. Да, вот сейчас он исчезнет, и никто никогда не узнает, куда он делся, — в мире, из которого он родом. А здесь никто даже не поймет, кто он и откуда.
В бегущей толпе Миней оказался последним. Попятившись, упал, и не было никого между ним и серебряной шеренгой. Плача от жалости к себе, Миней чуть подтянулся на локтях. Ах, эти привычки к наблюдению, к анализу, к самой мысли! В его эпоху и с его воспитанием это давно стало второй натурой, и разве его одного? И хотел бы он, да не мог не замечать вмятины в щитах, движения, выражения лиц. И не думать, кто его убьет, — вот этот с тупой мордой ветеран; или юноша — горбоносый, с умными глазами? Или этот — плотный, с длинными руками?
Обратиться к ним по-латыни? Слова плохо приходили на ум, никак не вспоминались, не выстраивались в предложения. Миней слишком плохо знал латынь.
Всю жизнь Миней считал, что после смерти не может быть ничего. Даже когда он произносил священные формулы иудаизма, что-то делал в синагоге — не было веры. Он не просил ничьей помощи; он не просил высшее существо увидеть творимое им. Он не пытался даже благодарить. Он просто совершал ритуал. Ритуал, отделявший его, избранного и особенного, от всяких там гоев — неизбранных, неособенных, несовершенных уже по своему рождению. Ритуал позволял почувствовать свою исключительность, и только. Он не верил даже в уход ауры в Вечный Астрал.
Он не верил, что будет воздаяние за грех, награда за творимое добро. Он не верил в рай и ад.
Пришла мысль: а нужен ли вообще ад? По крайней мере, для таких, как он? Зачем нужна смола и сковородки? В свой смертный час точно узнать, что загробное существует. Узнать, что есть в мире Господь, что рай не придуман попами? Что существует сатана и он ужасен? И после этого — уйти в небытие… Пронзила мысль; а если и потом еще он будет возвращаться к бытию — только для того, чтобы еще раз познать, что потерял по собственной дурости… Вот он, ад для умных дураков.
Уши рвало завывание буксинов. Лязгал металл. Икая, размазывая слезы по лицу, снизу вверх взглянул Миней Израилевич в лицо смерти. Смерть отвела щит, на ходу оттянула жало копья. Всю жизнь Миней в глубине души полагал, что впереди ждет только черная пустота, словно бы глубокий сон. Он верил только в распадение души вместе с распадением плоти. Смерть заслонила мир, нависла, резко бросила вперед правую руку. Наконечник пробил Минея, вышвыривая в небытие. Задыхаясь, Миней цеплялся слабеющей рукой в древко. И было с ним по вере его.
В одном ошибался Миней — по крайней мере, для одного человека XX века стало известно, что с ним произошло, и этот человек рассказал об этом еще нескольким. И это был не великий ученый, не ясновидящий и не священник, а одна немолодая испанка. Старушке снился сон, она проснулась из-за этого сна и долго лежала в постели, слушала, как ветер колотит по стеклу ветками апельсинового дерева, укутывает тучами луну.
Старушке не очень хотелось дальше жить; жила она скорее для того, чтобы поднять младшего внука, в котором словно воскресал Василий. И после встречи с ненаглядным Базилио Инесса рассказала ему все — и свой сон, и его разъяснение.
ЭПИЛОГ
Светила настольная лампа, сделанная «под кабинет», копилась тьма на стеллажах, в углах большущей комнаты. Стыл крепкий чай в стакане. Володя постелил Василию в кабинете деда, на кушетке, сам сел на плетеный стул, за огромным письменным столом. Он вообще сильно полюбил это кресло, это место… а кабинет любил и раньше.
— Вот, возвращение… — тихо, раздумчиво говорил Василий; покуривал и говорил. У нас в эмиграции люди десятилетиями пьют на Рождество — «Следующее Рождество — в России!» Мечтают вернуться, живут этим. А России давно больше нет. То есть она есть, но совсем другая. Может быть, эти люди еще и вернутся, как знать. Ты вот считаешь, что скоро все начнет меняться… Михалыч тоже так считает… Если изменится, если кончится этот дурацкий коммунизм, они смогут вернуться.
Только вот давай представим: ну, приедут они — и… и что? Понимаешь, старики — вообще из другой эпохи. А молодые… ну, извини, это тоже штамп, но так правильнее всего. Молодые — из другого мира. Понимаешь? Меня когда учили, как здесь жить и как сойти за советского, то учили и как ходить, и как стоять. Так британских шпионов учили во времена Империи — как англичанину сойти за индуса.
— Ты тоже из другого мира, — тихо заметил Володя, — а вот ты здесь…
— Я не смогу жить в России.
— В СССР, — поправил Володя.
— Ну да, в СССР… Но Россия входит в СССР. Нет второй России, что поделаешь. А я тут у вас не смогу. Не из-за КГБ. Все пугают сыском, КГБ… А я по-другому не смогу. Я из-за людей не смогу. Падет СССР, будет какое-то другое государство… А люди-то останутся, понимаешь? Не могу я жить с людьми, которые сами гадят под себя, а потом громко орут: «Экология плохая! Страна гибнет!» А тут… Володя, ты не обижайся, но тут же почти все такие. Ответственности нет, привычки к труду нет, самостоятельно думать… ну, не то что не умеют, не то слово. Советские даже и не понимают, что это вообще можно — думать своей головой.
— Ну ты ведь со мной можешь? Получается?
— Прости, Володя, но это уже ниже пояса… Конечно, с тобой я могу. Но, во-первых, ты мой брат, и это главное. И ты, надеюсь, не считаешь себя типичным советским? Ну то-то… А кроме того, прости еще раз, это советское и в тебе иногда есть. А мне от этого нехорошо, и к тебе тоже злость поднимается… Может, ты ко мне туда приедешь?
Володя неприятно засмеялся.
— Ты забыл, что я невыездной…
— А если… если много переменится?
— Конечно, приеду. Должен же я посмотреть, где Василий Игнатьевич гнал красных в горы…
— Поместье Баррасов? Да видишь ли, там давно уже нет имения, там гостиница… Роща сохранилась, но деревья… Сомневаюсь, что ты найдешь следы от пуль. Вот церковь отца Хосе ты увидишь, но и она совсем другая. В середине пятидесятых ее перестроили.
Что у вас тоже мне трудно понять — до вас не доходит, по-моему, что время идет. Что-то произошло, а вы это «что-то» готовы переживать вечно, словно новых событий и нет. А это не так. И проблемы другие, и вся жизнь давно иная. Такое впечатление, что вы с двадцатых годов переживаете то, что произошло… В этом эмиграция от вас очень сильно отличается. И эмиграция, и вся Европа. И в Испании ведь тоже все меняется. Везде все время все меняется…
— Ты говоришь об эмиграции, будто это целая страна, — засмеялся Володя.
— А знаешь, так оно и есть, — тоже засмеялся Василий, — только эта страна — как шагреневая кожа. Или как град Китеж — все погружается и погружается…
Помолчали. В полутьме двигались пласты сигаретного дыма, приобретали странный, не выразимый словами цвет по мере того, как вплывали в освещенное пространство. Пахло табаком, кожей и книгами.
— А как ты думаешь — наша семейная история получилась? В смысле — удачная она или нет? — Володя поймал взгляд Василия и заторопился. — Выходит, у нас могло быть все намного лучше, чем было… Например, оказались бы все после катастрофы — на своей даче, в Финляндии… А все деньги Игнатия Николаевича лежали бы в международном банке и не пропали бы… И в эмиграцию ушла бы вся семья, со всем почти богатством… Я уже не говорю, что было бы, если бы катастрофы вообще никакой не произошло.
А с другой стороны, представь, если бы Василий оступился бы… попал бы под пулю… Тогда, на границе, или в Испании. С той же колокольни — пулеметчик… А Александр занимался бы чем-то другим, не таким важным для большевиков… Ты понимаешь хоть, что семья вообще могла исчезнуть? Полвека мы на волоске висели…
— Полвека вся страна на волоске… И не «висела», а и сейчас висит. А нашей семье, наверное, все-таки повезло. Сколько таких семей сгинуло, никто и не упомнит! В одном Петербурге — десятки тысяч, это уже наверняка. А по России? И это — грамотных семей, культурных… Сколько мужицких семей исчезло, ты можешь себе представить? Я — нет… Тут никакой фантазии не хватит. А священники? Сегодня потомка русского дворянина, даже потомка купца найти легче, чем потомка священника.
Так что в этом смысле — повезло. А что до остального…
— Я понимаю, так обычно и бывает — происходит не самое лучшее и не самое худшее. Чаще всего. А все-таки обидно, брат. Могло быть и намного лучше…
— Ты веришь в Бога? — неожиданно спросил Василий.
— Чаще всего — верю. Когда думаю, что пришлось пережить деду, — верить труднее.
У Василия в памяти всплыла давняя картина «Коммунизм», и он пересказал сюжет Владимиру.
— Ну ладно, это — к слову. Видишь ли, если всерьез верить в Бога, то получается — благодарить мы Его должны просто за сам факт бытия. Мы все дергаемся — здесь выиграли, здесь проиграли, тут вот какие-то сложности. То есть мы все выясняем, какое у нас есть бытие. Хорошее, плохое, много получили или мало. По результату и благодарим. А благодарить-то надо не за много-мало. Благодарить надо за факт. Уже потому, что число тех, кто есть, гораздо меньше тех, кого нет. Это ты понимаешь?
— Это — понимаю.
— Ну вот… Так что семье — повезло. Как-то ее все-таки выбрали, что-то на ней почиет…
— Ага, «выбрали»! — Володя подскочил на стуле. — Знаешь, кто владел нашей дачей? Такой Кацентох, вот кто. Получил ее в сорок пятом, как трофейное имущество. Даже не купил, а получил. Дед мне рассказывал, у него в доме целый художественный музей. И картины, и бронза, и серебро… Чего там только нет. И уверяю тебя, это все он тоже не за деньги купил. У него внуков двое — внук и внучка. Выходит, их тоже «отобрали», Кацентохов?!
— Кацентохов отобрала одна сила, нас — другая. И для разного, для разного… Ты проследи за Кацентохами, как они живут. Что, счастливы? Довольны? Хорошо им? Не верю я в их «хорошо». Вымороченное — всегда не впрок, при любом общественном строе. Россия — поле борьбы, противостояния. Зло здесь борется с добром, и ничего нельзя поделать.
— А бывают страны, где это иначе? Где нет этой борьбы?
— Наверное, нет таких стран, борьба идет везде. Только у нас все обнаженнее. Очень понятно, кто где. Ты ведь видишь — одни идут вверх, другие — вниз. Никто же не стоит на месте.
— Михалыч говорит, законы эволюции таковы, что продолжается только то, что развивается. То, что остановилось, мертво. У русских, ты прав, есть склонность достичь чего-то, даже сделать рывок, даже сильный рывок, а потом не двигаться дальше. Но это верная погибель. Представь, что вот сейчас существовала бы такая Россия, какой она была в 1913 году. С городовыми, с сословиями, с крестьянской общиной. Что, она бы разве могла жить?!
В этом смысле хорошо, что мы не такие, как предки. И ничего глупее нет, как сидеть на пепелище, причитать: вот, мол, что у нас было, чего не стало… Таких и здесь хватает, а уж про эмиграцию и говорить нечего, сам рассказывал. Здесь сама жизнь учит — все помнить, все хранить, а вот не зацикливаться ни на чем.
— Но вот насчет вверх и вниз… Как бы это посчитать, а?!
— А вот как раз и можно посчитать. По способности сложнее жить, вот как. По умению больше знать, больше помнить, больше учитывать. Строить более сложные представления о реальности. Между прочим, после каждого переворота люди разделяются на этих — на идущих вверх и вниз.
Вот хотя бы города, вся современная техника. Можно жить, как современные специалисты, — читать книги, работать на ЭВМ, оперативно делать дела, когда конъюнктура меняется чуть ли не каждую неделю. То есть можно жить сложнее, чем предки в старой деревне. Ну вот, возьми хотя бы нас.
А можно жить… Вот, у вас как раз такое слово есть: «зыриться в телик». Вот сидит такой обрюзгший, глупый, в свои сорок лет — совершенная развалина. Работает на производстве, где он — ма-а-аленький такой винтик, и не решает, и не значит ничего. Не он это производство создавал, не он его формировал, не он… Да попросту говоря, ничего он отродясь для себя сам не сделал. Просто винтик, и все. И даже не выбирал он ее, этой работы, просто сунулся когда-то, куда само сунулось… или куда другие сунули.
Ну, и ходит себе, ходит на работу, как заводной, делает, что ему велят, и получает какие-никакие, а деньги.
И дома ничего не решает и не устраивает. Все решения кто принимает? Жена. Я еще почему в России жить бы не смог? Тут у вас женщины мужьям на завтраки копеечки выдают.
— А у вас?
— А у нас муж жене деньги дает на наряды и на домашнее хозяйство… И еще у вас жены, по-моему, до старости у своей мамы спрашивают, как им детей растить. Не постигаю я этого, Володя, как хочешь. Не могу так — чтобы ребенок был от меня, а жена бы у матери спрашивала, как с ним обращаться да как делать…
Ну ладно, мы не про это. Вернее, не только про это. И вот, понимаешь, сидит такой, за которого жена все решает, который даже и не ухаживал за ней, которому девушка сама сказала, чего от него хочет, сидит и зырится в телик. Там его развлекают, и думать ему не надо, напрягаться не надо, самому что-то делать не надо…
Живет он в сто раз проще, чем его предок в деревне жил. И понимает он гораздо меньше, да и попросту глупее мужика. Предок-то и хозяйство вел, должен был помнить, когда и что пахать и сеять, какую утварь когда и как готовить. А этому — ничего не нужно. Крути одну и ту же гайку тридцать лет, зырься в телик и пей, пей… Может, они из одной с Курбатовыми деревни, как знать? А сами раз в сто проще, примитивнее.
Вот те же товарищи пролетарии. Почему они с красной тряпкой бегали и столько всего наворотили? Чтобы жить просто, не думая. Зачем ему сложная жизнь, к чему думать вообще о чем-нибудь?
А ты — повезло ли семье… Тут большая часть нации деградирует, а ты спрашиваешь…
— То-то в России как будто собрались люди всех исторических эпох. Вот бродяга у ларька — чем не питекантроп?! Такие везде есть, это верно. Но я просто пример привожу. Но посмотри-ка, есть и первобытные люди, общинники, все еще живут этим самым… а, коллективизмом! И средневековый народец, и сектанты, как на Древнем Востоке, каждый своей деревяшке молится; и множество людей, словно пришедших века из XVII — XVIII… ну, из XIX максимум. Эдакие наивные технократы, любители железяк, считают, что железом можно решить все проблемы.
— Да, и некоторым в нашей эпохе просто тяжело. Вот тот же Бутаманов. Ему ясности хочется, простоты, чтобы все было решено, и раз навсегда.
Или вот Горбашка — ему-то, с его апломбом, на Вселенских соборах цены бы не было. Классический средневековый фанатик, погубитель своих близких, вождь общины, пасущий свое стадо железным жезлом.
В наши дни ему тяжко — орет, старается, а его заставляют с другими считаться, чьи-то интересы учитывать… А он примитивен для этого, не умеет он жить в обществе.
— Тогда и большевики — люди из другой эпохи…
— Конечно! Тот же Ленин или Троцкий… Они же просто не могли жить в России XX века. Ни работать не могли нормально, ни получить образование — эти их экстерны, курсы. Ни в обществе жить не могли, ни семей завести, ни нормально наукой заниматься. Тот же Ленин — написал он пятьдесят томов. А ты почитай, что написано, — сплошная муть, халтура, бред сумасшедшего. А за этими, за лидерами, — толпа, толща — такие же, только книг писать не умеют. Даже таких, как Ульянов.
Тот же Милюков им говорит — мол, давайте же разбираться! А они — чего разбираться, нам и так все давно уже ясно. Почти как у Булгакова…
— «Взять и все поделить»?
— И это тоже, и многое другое, в том же духе.
— А ведь люди из других эпох вполне могли бы жить и сейчас… Некоторые. Те же Ульян, Асиньяр…
— То-то и оно… В каждую эпоху, наверное, есть выходцы из разных эпох. Вопрос, понимаешь ли, в каких соотношениях…
— Так для тебя в СССР слишком много… выходцев из других эпох?
— И это тоже… Много диких, с которыми говорить не о чем. Говоришь с ними, как тот же Милюков с Лениным. Ты им пытаешься что-то объяснить, а они просто выдумывают какую-то свою чушь и слушать ничего не могут. Вообще не понимают, о чем ты.
И еще много каких-то сломанных… Не знаю, как их точнее назвать. Уголовные… нет, не уголовные, хотя и близки… Подонки, люмпены, как хочешь. Их у вас необъятно много, а с ними я ну уже никак не могу. Меня тошнит от них, и все.
— Так ты, значит, собрался уже уехать?
— Ну, не сегодня же… Хотя, честно скажу, и страшно. Я в России уже почти месяц, и нечего зря рисковать. Я еще Ленинград погляжу, еще в Русский музей, в Эрмитаж… И двинусь домой.
— Домой — это там?
— Да, Володя, это все же там. Ты иногда забываешь — я русский ведь только по деду. Другое дело, что Россия — второй дом. Но я боюсь, что этот дом — больше в книгах, в истории… если в людях — то в немногих. Мое второе Отечество — страна, которой больше нет.
— Но ведь ты вряд ли можешь себе представить, что вот эта ночь — последняя на этой даче… Что ты никогда не вернешься?
Василий долго лежал молча. Тлел красный конец сигареты.
— Нет, этого я тоже не могу… Когда-нибудь, но я еще вернусь. И тебе писать буду, придумаю, как. И детям тоже покажу гнездо. Ты ведь будешь в нем жить, в этом гнезде?
— Конечно буду. Защищу диссертацию и буду ездить в Хакасию, а зимой тут сидеть и книги писать. А если сможем, будем собираться всей семьей, как когда-то. Если правда все изменится.
— Мне это надо, Володя, а вот как сестре и брату… И как будет нужно моим детям — там посмотрим. Я ведь вряд ли женюсь на русской.
— В любом случае нельзя так просто расставаться.
— А мы так просто и не расстанемся. И письма будем передавать, и, как удастся, сразу встретимся. А дальше — как судьба.
Практически все было сказано. Но братья еще долго сидели вместе, в душистой темноте конца августа, и почти беспрерывно курили. Володя знал, что через несколько дней лязгнет, захлопнется за братом дверца тайника в автобусе.
Но знал, что это не навечно. А может быть, и правда что-то изменится, пусть даже еще и не завтра.
— Вот, возвращение… — тихо, раздумчиво говорил Василий; покуривал и говорил. У нас в эмиграции люди десятилетиями пьют на Рождество — «Следующее Рождество — в России!» Мечтают вернуться, живут этим. А России давно больше нет. То есть она есть, но совсем другая. Может быть, эти люди еще и вернутся, как знать. Ты вот считаешь, что скоро все начнет меняться… Михалыч тоже так считает… Если изменится, если кончится этот дурацкий коммунизм, они смогут вернуться.
Только вот давай представим: ну, приедут они — и… и что? Понимаешь, старики — вообще из другой эпохи. А молодые… ну, извини, это тоже штамп, но так правильнее всего. Молодые — из другого мира. Понимаешь? Меня когда учили, как здесь жить и как сойти за советского, то учили и как ходить, и как стоять. Так британских шпионов учили во времена Империи — как англичанину сойти за индуса.
— Ты тоже из другого мира, — тихо заметил Володя, — а вот ты здесь…
— Я не смогу жить в России.
— В СССР, — поправил Володя.
— Ну да, в СССР… Но Россия входит в СССР. Нет второй России, что поделаешь. А я тут у вас не смогу. Не из-за КГБ. Все пугают сыском, КГБ… А я по-другому не смогу. Я из-за людей не смогу. Падет СССР, будет какое-то другое государство… А люди-то останутся, понимаешь? Не могу я жить с людьми, которые сами гадят под себя, а потом громко орут: «Экология плохая! Страна гибнет!» А тут… Володя, ты не обижайся, но тут же почти все такие. Ответственности нет, привычки к труду нет, самостоятельно думать… ну, не то что не умеют, не то слово. Советские даже и не понимают, что это вообще можно — думать своей головой.
— Ну ты ведь со мной можешь? Получается?
— Прости, Володя, но это уже ниже пояса… Конечно, с тобой я могу. Но, во-первых, ты мой брат, и это главное. И ты, надеюсь, не считаешь себя типичным советским? Ну то-то… А кроме того, прости еще раз, это советское и в тебе иногда есть. А мне от этого нехорошо, и к тебе тоже злость поднимается… Может, ты ко мне туда приедешь?
Володя неприятно засмеялся.
— Ты забыл, что я невыездной…
— А если… если много переменится?
— Конечно, приеду. Должен же я посмотреть, где Василий Игнатьевич гнал красных в горы…
— Поместье Баррасов? Да видишь ли, там давно уже нет имения, там гостиница… Роща сохранилась, но деревья… Сомневаюсь, что ты найдешь следы от пуль. Вот церковь отца Хосе ты увидишь, но и она совсем другая. В середине пятидесятых ее перестроили.
Что у вас тоже мне трудно понять — до вас не доходит, по-моему, что время идет. Что-то произошло, а вы это «что-то» готовы переживать вечно, словно новых событий и нет. А это не так. И проблемы другие, и вся жизнь давно иная. Такое впечатление, что вы с двадцатых годов переживаете то, что произошло… В этом эмиграция от вас очень сильно отличается. И эмиграция, и вся Европа. И в Испании ведь тоже все меняется. Везде все время все меняется…
— Ты говоришь об эмиграции, будто это целая страна, — засмеялся Володя.
— А знаешь, так оно и есть, — тоже засмеялся Василий, — только эта страна — как шагреневая кожа. Или как град Китеж — все погружается и погружается…
Помолчали. В полутьме двигались пласты сигаретного дыма, приобретали странный, не выразимый словами цвет по мере того, как вплывали в освещенное пространство. Пахло табаком, кожей и книгами.
— А как ты думаешь — наша семейная история получилась? В смысле — удачная она или нет? — Володя поймал взгляд Василия и заторопился. — Выходит, у нас могло быть все намного лучше, чем было… Например, оказались бы все после катастрофы — на своей даче, в Финляндии… А все деньги Игнатия Николаевича лежали бы в международном банке и не пропали бы… И в эмиграцию ушла бы вся семья, со всем почти богатством… Я уже не говорю, что было бы, если бы катастрофы вообще никакой не произошло.
А с другой стороны, представь, если бы Василий оступился бы… попал бы под пулю… Тогда, на границе, или в Испании. С той же колокольни — пулеметчик… А Александр занимался бы чем-то другим, не таким важным для большевиков… Ты понимаешь хоть, что семья вообще могла исчезнуть? Полвека мы на волоске висели…
— Полвека вся страна на волоске… И не «висела», а и сейчас висит. А нашей семье, наверное, все-таки повезло. Сколько таких семей сгинуло, никто и не упомнит! В одном Петербурге — десятки тысяч, это уже наверняка. А по России? И это — грамотных семей, культурных… Сколько мужицких семей исчезло, ты можешь себе представить? Я — нет… Тут никакой фантазии не хватит. А священники? Сегодня потомка русского дворянина, даже потомка купца найти легче, чем потомка священника.
Так что в этом смысле — повезло. А что до остального…
— Я понимаю, так обычно и бывает — происходит не самое лучшее и не самое худшее. Чаще всего. А все-таки обидно, брат. Могло быть и намного лучше…
— Ты веришь в Бога? — неожиданно спросил Василий.
— Чаще всего — верю. Когда думаю, что пришлось пережить деду, — верить труднее.
У Василия в памяти всплыла давняя картина «Коммунизм», и он пересказал сюжет Владимиру.
— Ну ладно, это — к слову. Видишь ли, если всерьез верить в Бога, то получается — благодарить мы Его должны просто за сам факт бытия. Мы все дергаемся — здесь выиграли, здесь проиграли, тут вот какие-то сложности. То есть мы все выясняем, какое у нас есть бытие. Хорошее, плохое, много получили или мало. По результату и благодарим. А благодарить-то надо не за много-мало. Благодарить надо за факт. Уже потому, что число тех, кто есть, гораздо меньше тех, кого нет. Это ты понимаешь?
— Это — понимаю.
— Ну вот… Так что семье — повезло. Как-то ее все-таки выбрали, что-то на ней почиет…
— Ага, «выбрали»! — Володя подскочил на стуле. — Знаешь, кто владел нашей дачей? Такой Кацентох, вот кто. Получил ее в сорок пятом, как трофейное имущество. Даже не купил, а получил. Дед мне рассказывал, у него в доме целый художественный музей. И картины, и бронза, и серебро… Чего там только нет. И уверяю тебя, это все он тоже не за деньги купил. У него внуков двое — внук и внучка. Выходит, их тоже «отобрали», Кацентохов?!
— Кацентохов отобрала одна сила, нас — другая. И для разного, для разного… Ты проследи за Кацентохами, как они живут. Что, счастливы? Довольны? Хорошо им? Не верю я в их «хорошо». Вымороченное — всегда не впрок, при любом общественном строе. Россия — поле борьбы, противостояния. Зло здесь борется с добром, и ничего нельзя поделать.
— А бывают страны, где это иначе? Где нет этой борьбы?
— Наверное, нет таких стран, борьба идет везде. Только у нас все обнаженнее. Очень понятно, кто где. Ты ведь видишь — одни идут вверх, другие — вниз. Никто же не стоит на месте.
— Михалыч говорит, законы эволюции таковы, что продолжается только то, что развивается. То, что остановилось, мертво. У русских, ты прав, есть склонность достичь чего-то, даже сделать рывок, даже сильный рывок, а потом не двигаться дальше. Но это верная погибель. Представь, что вот сейчас существовала бы такая Россия, какой она была в 1913 году. С городовыми, с сословиями, с крестьянской общиной. Что, она бы разве могла жить?!
В этом смысле хорошо, что мы не такие, как предки. И ничего глупее нет, как сидеть на пепелище, причитать: вот, мол, что у нас было, чего не стало… Таких и здесь хватает, а уж про эмиграцию и говорить нечего, сам рассказывал. Здесь сама жизнь учит — все помнить, все хранить, а вот не зацикливаться ни на чем.
— Но вот насчет вверх и вниз… Как бы это посчитать, а?!
— А вот как раз и можно посчитать. По способности сложнее жить, вот как. По умению больше знать, больше помнить, больше учитывать. Строить более сложные представления о реальности. Между прочим, после каждого переворота люди разделяются на этих — на идущих вверх и вниз.
Вот хотя бы города, вся современная техника. Можно жить, как современные специалисты, — читать книги, работать на ЭВМ, оперативно делать дела, когда конъюнктура меняется чуть ли не каждую неделю. То есть можно жить сложнее, чем предки в старой деревне. Ну вот, возьми хотя бы нас.
А можно жить… Вот, у вас как раз такое слово есть: «зыриться в телик». Вот сидит такой обрюзгший, глупый, в свои сорок лет — совершенная развалина. Работает на производстве, где он — ма-а-аленький такой винтик, и не решает, и не значит ничего. Не он это производство создавал, не он его формировал, не он… Да попросту говоря, ничего он отродясь для себя сам не сделал. Просто винтик, и все. И даже не выбирал он ее, этой работы, просто сунулся когда-то, куда само сунулось… или куда другие сунули.
Ну, и ходит себе, ходит на работу, как заводной, делает, что ему велят, и получает какие-никакие, а деньги.
И дома ничего не решает и не устраивает. Все решения кто принимает? Жена. Я еще почему в России жить бы не смог? Тут у вас женщины мужьям на завтраки копеечки выдают.
— А у вас?
— А у нас муж жене деньги дает на наряды и на домашнее хозяйство… И еще у вас жены, по-моему, до старости у своей мамы спрашивают, как им детей растить. Не постигаю я этого, Володя, как хочешь. Не могу так — чтобы ребенок был от меня, а жена бы у матери спрашивала, как с ним обращаться да как делать…
Ну ладно, мы не про это. Вернее, не только про это. И вот, понимаешь, сидит такой, за которого жена все решает, который даже и не ухаживал за ней, которому девушка сама сказала, чего от него хочет, сидит и зырится в телик. Там его развлекают, и думать ему не надо, напрягаться не надо, самому что-то делать не надо…
Живет он в сто раз проще, чем его предок в деревне жил. И понимает он гораздо меньше, да и попросту глупее мужика. Предок-то и хозяйство вел, должен был помнить, когда и что пахать и сеять, какую утварь когда и как готовить. А этому — ничего не нужно. Крути одну и ту же гайку тридцать лет, зырься в телик и пей, пей… Может, они из одной с Курбатовыми деревни, как знать? А сами раз в сто проще, примитивнее.
Вот те же товарищи пролетарии. Почему они с красной тряпкой бегали и столько всего наворотили? Чтобы жить просто, не думая. Зачем ему сложная жизнь, к чему думать вообще о чем-нибудь?
А ты — повезло ли семье… Тут большая часть нации деградирует, а ты спрашиваешь…
— То-то в России как будто собрались люди всех исторических эпох. Вот бродяга у ларька — чем не питекантроп?! Такие везде есть, это верно. Но я просто пример привожу. Но посмотри-ка, есть и первобытные люди, общинники, все еще живут этим самым… а, коллективизмом! И средневековый народец, и сектанты, как на Древнем Востоке, каждый своей деревяшке молится; и множество людей, словно пришедших века из XVII — XVIII… ну, из XIX максимум. Эдакие наивные технократы, любители железяк, считают, что железом можно решить все проблемы.
— Да, и некоторым в нашей эпохе просто тяжело. Вот тот же Бутаманов. Ему ясности хочется, простоты, чтобы все было решено, и раз навсегда.
Или вот Горбашка — ему-то, с его апломбом, на Вселенских соборах цены бы не было. Классический средневековый фанатик, погубитель своих близких, вождь общины, пасущий свое стадо железным жезлом.
В наши дни ему тяжко — орет, старается, а его заставляют с другими считаться, чьи-то интересы учитывать… А он примитивен для этого, не умеет он жить в обществе.
— Тогда и большевики — люди из другой эпохи…
— Конечно! Тот же Ленин или Троцкий… Они же просто не могли жить в России XX века. Ни работать не могли нормально, ни получить образование — эти их экстерны, курсы. Ни в обществе жить не могли, ни семей завести, ни нормально наукой заниматься. Тот же Ленин — написал он пятьдесят томов. А ты почитай, что написано, — сплошная муть, халтура, бред сумасшедшего. А за этими, за лидерами, — толпа, толща — такие же, только книг писать не умеют. Даже таких, как Ульянов.
Тот же Милюков им говорит — мол, давайте же разбираться! А они — чего разбираться, нам и так все давно уже ясно. Почти как у Булгакова…
— «Взять и все поделить»?
— И это тоже, и многое другое, в том же духе.
— А ведь люди из других эпох вполне могли бы жить и сейчас… Некоторые. Те же Ульян, Асиньяр…
— То-то и оно… В каждую эпоху, наверное, есть выходцы из разных эпох. Вопрос, понимаешь ли, в каких соотношениях…
— Так для тебя в СССР слишком много… выходцев из других эпох?
— И это тоже… Много диких, с которыми говорить не о чем. Говоришь с ними, как тот же Милюков с Лениным. Ты им пытаешься что-то объяснить, а они просто выдумывают какую-то свою чушь и слушать ничего не могут. Вообще не понимают, о чем ты.
И еще много каких-то сломанных… Не знаю, как их точнее назвать. Уголовные… нет, не уголовные, хотя и близки… Подонки, люмпены, как хочешь. Их у вас необъятно много, а с ними я ну уже никак не могу. Меня тошнит от них, и все.
— Так ты, значит, собрался уже уехать?
— Ну, не сегодня же… Хотя, честно скажу, и страшно. Я в России уже почти месяц, и нечего зря рисковать. Я еще Ленинград погляжу, еще в Русский музей, в Эрмитаж… И двинусь домой.
— Домой — это там?
— Да, Володя, это все же там. Ты иногда забываешь — я русский ведь только по деду. Другое дело, что Россия — второй дом. Но я боюсь, что этот дом — больше в книгах, в истории… если в людях — то в немногих. Мое второе Отечество — страна, которой больше нет.
— Но ведь ты вряд ли можешь себе представить, что вот эта ночь — последняя на этой даче… Что ты никогда не вернешься?
Василий долго лежал молча. Тлел красный конец сигареты.
— Нет, этого я тоже не могу… Когда-нибудь, но я еще вернусь. И тебе писать буду, придумаю, как. И детям тоже покажу гнездо. Ты ведь будешь в нем жить, в этом гнезде?
— Конечно буду. Защищу диссертацию и буду ездить в Хакасию, а зимой тут сидеть и книги писать. А если сможем, будем собираться всей семьей, как когда-то. Если правда все изменится.
— Мне это надо, Володя, а вот как сестре и брату… И как будет нужно моим детям — там посмотрим. Я ведь вряд ли женюсь на русской.
— В любом случае нельзя так просто расставаться.
— А мы так просто и не расстанемся. И письма будем передавать, и, как удастся, сразу встретимся. А дальше — как судьба.
Практически все было сказано. Но братья еще долго сидели вместе, в душистой темноте конца августа, и почти беспрерывно курили. Володя знал, что через несколько дней лязгнет, захлопнется за братом дверца тайника в автобусе.
Но знал, что это не навечно. А может быть, и правда что-то изменится, пусть даже еще и не завтра.