Страница:
- Ты не бросай меня одну, - просила я брата, - мне будет жутко.
Зал театра показался мне каким-то кошмаром. Он был битком набит, двигаться можно было только в одном направлении, вместе с толпой. Я нащупала в своей сумке пару орехов (остались после игры в лото с детьми) и сунула их в рот, чтобы не забыться и не заговорить своим голосом, если встречу знакомых.
- Не подавись! - предупредил брат и вдруг чуть не вскрикнул: - Смотри направо...
Направо стоял Чехов и, прищурившись, смотрел куда-то поверх голов вдаль.
- Теперь, конечно, я свободен? - сказал Алеша и сейчас же исчез.
Я подошла к Антону Павловичу{239}.
- Как я рада тебя видеть! - сказала я.
- Ты не знаешь меня, маска, - ответил он и пристально оглядел меня.
От волнения и неожиданности я дрожала, /240/ может быть он заметил это? Ни слова не говоря, он взял мою руку, продел под свою и повел меня по кругу. Он молчал, и я тоже молчала. Мимо нас проскользнул Владимир Иванович Немирович-Данченко.
- Э-ге-ге! - сказал он Чехову. - Уже подцепил!
Чехов нагнулся ко мне и тихо сказал:
- Если тебя окликнут, не оборачивайся, не выдавай себя.
- Меня здесь никто не знает, - пропищала я.
Немирович как-то ухитрялся кружить вокруг нас и все повторял свое: "Э-ге-ге!"
- Неужели он узнал тебя? - беспокоился Чехов. - Не оборачивайся! Хочешь пить? Пойдем в ложу, выпьем по стакану шампанского.
Мы с трудом выбрались из толпы, поднялись по лестнице к ложам и оказались в пустом коридоре.
- Вот, как хорошо! - сказал Чехов. - Я боялся, что Немирович назовет тебя по имени и ты как-нибудь выдашь себя.
- А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи!
Я вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся.
- Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, - не отвечая на вопрос, сообщил он.
- Знаю. "Чайка".
- "Чайка". Ты будешь на первом представлении?
- Буду. Непременно.
- Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только будь внимательна. Не забудь.
Он опять взял мою руку и прижал к себе.
- На что ты мне ответишь?
- На многое. Но следи и запомни.
Мы вошли в пустую аванложу. На столе стояли бутылки и бокалы.
- Это ложа Суворина. Сядем. Чокнемся.
Он стал наливать шампанское.
- Не понимаю! - сказала я. - Ты смеешься? Как ты можешь сказать мне что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да ведь ты и не знаешь, кто я?
- Ты поймешь... Сядь, пей пожалуйста.
- Жарко!
Я подошла к зеркалу. /241/
- Хочешь попудриться? Я отвернусь: сними маску. - И он сел ко мне спиной. Я следила за ним в зеркало: он не шевельнулся, а я маску не сняла.
Потом мы сидели рядом и пили.
- Тебе нравится название: "Чайка"?
- Очень.
- Чайка... Крик у нее тоскливый. Когда она кричит, хочется думать о печальном.
- А почему ты сегодня печальный? - спросила я. - Все глядишь вверх, будто тебе ни до кого дела нет, даже глядеть на людей скучно. - Он улыбнулся.
- Ты не угадала, маска, - сегодня мне не скучно.
Я опять вернулась к "Чайке".
- Ну, как можно сказать что-нибудь со сцены? Если бы еще ты знал, кто я, то я бы подумала, что ты вывел меня в своей пьесе...
- Нет, нет!
- Ну, не понимаю и не пойму! Тем более что ответишь ты не мне, вероятно, а той, за кого ты меня принимаешь.
- Пойдем вниз, - предложил Антон Павлович. - Неприятно, если сюда придут.
Мы вернулись в зал, сперва ходили, а потом сели в уголке.
- Расскажи мне что-нибудь, - попросил Чехов. - Расскажи про себя. Расскажи свой роман.
- Какой роман? Это ты пишешь романы, а не я.
- Не написанный, а пережитый. Ведь любила ты кого-нибудь?
- Не знаю.
Двигалась мимо нас, шуршала и шумела толпа. Не обычная, нарядная толпа, а какая-то сказочная или кошмарная. Вместо женских лиц - черные или цветные маски с узкими прорезами для глаз. То здесь, то там высовывались звериные морды из-под поднятых капюшонов мужских домино, ярко блестели пластроны фрачных сорочек. И над всем этим гремел непрерывно оркестр пьянящими вальсами, страстными ариями. Голова у меня слегка кружилась, нервы были напряжены, сердце то замирало, то билось усиленно. Вероятно, выпитое шампанское не прошло даром. Я прислонилась плечом к плечу Антона Павловича и близко глядела ему в лицо. /242/
- Я тебя любила, - сказала я ему. - Тебя, тебя...
- Ты интригуешь, маска, - сказал он. - И ты противоречишь себе: ты только что сказала "не знаю".
- Нет, это не противоречие. Может быть, это была и не любовь, но, кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный!
Он откинул прядку волос со лба и поднял глаза к потолку.
- Ты мне не веришь? Ответь мне.
- Я не знаю тебя, маска.
- Если не знаешь, то все-таки принимаешь меня за кого-то. Ты сказал, что ответишь мне со сцены.
- Сказал на всякий случай. Если ты не та, кому я хотел сказать, это значения не имеет. Тогда ты не поймешь.
- А кому ты хотел сказать?
Он улыбнулся:
- Тебе!
- Так что же ты говоришь, что ты меня не знаешь?!
- Знаю, что ты артистка и что ты сейчас очень хорошо играешь.
- И эта артистка должна быть очень, очень внимательна и следить?
- Ты!
Он опять улыбнулся и наклонил голову ко мне.
- Ты будь внимательна и следи. Но ты не кончила рассказывать свой роман. Я слушаю.
- Роман скучный, а конец печальный, Антон.
- Конец печальный?
- Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь?
- Не было бы любви, не было бы и борьбы, - быстро сказал он.
- А! Значит, ты мне веришь!
- Я не знаю тебя, маска.
Он взял меня под руку и встал. /243/
- Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу.
Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она пуста.
На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь стали весело и бессвязно болтать. Он настаивал, что я артистка, что он знает меня в драматических ролях. Я стала дразнить его Яворской.
- Ты еще влюблен в нее, несчастный?
- Неужели ты думаешь, я тебе отвечу?
- А почему нет?
- Да только потому, что ты сама Яворская.
- Ты в этом уверен?
- Убежден.
- Давно бы сказал. Я бы сняла здесь маску.
- Сними.
- Нет, поздно, домой пора.
Мы выглянули в зал. Публика очень заметно поредела. Я увидела Алешу, который щурился во все стороны. Очевидно, искал меня. Мы, смеясь, быстро спустились и около лестницы столкнулись с Сувориным и К°.
- Антон Павлович! - закричал он. - Мы все вас искали, искали...
Я быстро пожала руку Антону Павловичу и бросилась к Алеше.
- Ты довольна? - спросил он.
- Довольна и немножко пьяна. А ты доволен?
- Доволен, но совершенно трезв.
И дорогой, и дома в постели я думала:
"Я - Яворская? Он ответит со сцены Яворской?"
X
Мы с Мишей обыкновенно бывали на всех премьерах драматических представлений, и я думала, что и на этот раз мы пойдем вместе. Но Миша передал мне только один билет{243}.
- Вот тебе, чехистка! С трудом достал, и то не в партере, а в амфитеатре.
- А ты?
- У меня заседание. И, по правде сказать, не велика потеря...
Я отправилась одна и тоже, по правде сказать, была /244/ этому рада. Про то, что я жду ответа со сцены, я, конечно, никому не сказала, даже Алеше, но скрыть своего волнения я не могла. Давно ждала я этого дня и все время думала то одно, то другое. Узнал меня Антон Павлович или не узнал и принял за другую? Он сказал, что "убежден", что я Яворская. Я решила, что этого не может быть. Это он пошутил. Ни в фигуре, ни в манерах у меня с Яворской сходства не было ни малейшего. Но мало ли у него могло быть других знакомых женщин!
Между прочим, я вспомнила: в тот вечер я второй раз в жизни была в маскараде. В первый раз я была с Мишей и с целой компанией знакомых. Я старалась интриговать, но ко мне привязывались незнакомые и приглашали ужинать, кататься на тройке. Я путалась и обращалась в бегство. Было не весело, а противно, и ни за что я не пошла бы с кем-нибудь под руку и не приняла бы предложения выпить вина. С Чеховым я сейчас же согласилась подняться в пустую ложу, и почему-то меня даже не удивило, что он весь вечер вел себя так, как будто мы были не в маскараде, а в гостях у общих знакомых. Почему-то он даже оберегал меня от "любопытных" глаз и боялся, что я себя выдам. А я отнеслась к этому так, будто иначе и быть не могло. Раз я была с Чеховым, то все это было вполне естественным, кто бы я ни была. За это ручалось его уважение к женщине, за это ручалось его личное достоинство, его благородство. Нет, Чехов не был более или менее свинья.
Но кому же хотел он ответить со сцены?
- Тебе! - сказал он.
И когда я его спросила, артистка ли должна следить внимательно, он ответил:
- Ты!
И вот почему-то во мне росла уверенность, что это "ты" - это я. Весь день я была в большом возбуждении.
Театр был переполнен. Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы. /245/
Началось первое действие.
Очень трудно описать то чувство, с которым я смотрела и слушала. Пьеса для меня как-то пропадала. Я ловила каждое слово, кто бы из действующих лиц его ни говорил, я была напряженно внимательна, но пьеса для меня пропадала и не оставляла никакого впечатления. Когда Нина Заречная стала говорить свой монолог: "Люди, львы, орлы...", я услышала в партере какой-то странный гул и точно проснулась. Что это происходило? Показалось мне, что это пронесся по рядам сдержанный смех, или это был не смех, а ропот, возмущение? Во всяком случае, это было что-то неприятное, враждебное. Но этого не может быть! Чехов так популярен, так любим!
Занавес опустился, и вдруг в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, - хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие злобно негодовали:
"Символистика"... "Писал бы свои мелкие рассказы"... "За кого он нас принимает?"... "Зазнался, распустился"...
Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся.
- Как вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие...
Его кто-то отвел.
Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: Чехов... Чехов...
Если бы я даже хотела встать, я бы не могла. Но я и не хотела. В зале стало тихо, все злобствующее, язвительное, злорадно захлебывающееся - все ушло разливать свою желчь на просторе, собираясь в кружки, стараясь перекричать друг друга. Литературно-журналистская братия! Та, которая кланялась ему низко, подобострастно льстила. Им ли было не радоваться, когда неожиданно явился случай лягнуть его побольнее. Слишком быстро и высоко он поднялся, и теперь они тянули его вниз, воображая, что его гордая голова уже никогда больше не поднимется над ними.
Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я /246/ увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было.
И опять упорно, но уже безнадежно, я стала внимательно следить за словами пьесы. Вспомнилось: Антон Павлович писал ее летом в маленьком флигельке Мелихова. Весь флигелек тонул в зелени. Из дома к нему порой доносились звуки рояля и пения. Ему было хорошо, когда он писал. Он сам рассказал мне об этом. Вспомнилось так, точно на один миг я увидела и флигелек, и Антона Павловича над рукописью со свесившейся прядкой волос на лбу. Далеко тогда был Петербург с Александринкой, далеко был день первого представления, а теперь далеко Мелихово с его покоем и тишиной, и вместо флигелька - переполненный зрительный зал и лица друзей, внезапно обратившиеся в звериные хари.
Пьеса с треском проваливалась{246}. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его!
А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому.
Но вот... вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон{246} и объяснила: "Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги".
"Какой прелестный подарок!" - сказал Тригорин и поцеловал медальон.
Нина ушла... а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: "страница 121, строки 11 и 12". Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину:
- Есть мои книги в этом доме?
И уже с книгой в руках он повторил: "страница 121, строки 11 и 12". А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее".
С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной делалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был /247/ шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ. Действительно, он ответил мне со сцены, и ответил мне, только мне, а не Яворской и никому другому.
"Тебе!" "Ты!" Он знал, что говорил это мне. Весь вечер он был со мной и знал, что со мной. Значит, сразу узнал меня. С первого взгляда. Но что в этих двух строках? Что в этих двух строках?
Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит - он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я? Не навязчиво ли мое присутствие? О, если бы я знала, что он хочет меня видеть! Но мне казалось, что сейчас, в его тяжелом состоянии, он едва бы узнал меня, прошел бы мимо, даже подосадовал бы, возможно, что я встретилась ему. Он ответил мне со сцены в пьесе, которая провалилась, и поэтому я должна была быть ему особенно неприятной. Недаром я, как виноватая, боялась его. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему.
Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал!
В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Коммиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: "Люди, львы, орлы..."
Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы!
Смеялись над простыней, и надо сказать, что Коммиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или /248/ менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты.
У вешалок возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу:
- Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву.
- Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха...
Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему спутнику:
- Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый... И ведь он еще так молод... Ведь он еще очень молод.
Дома меня ждал Миша с кипящим самоваром и холодным ужином. Он сам открыл мне дверь.
- Ну, что? Большой успех?
- Провал, - неохотно ответила я. - Ужасный провал!
- Не ходи в детскую, - предупредил он, удерживая меня за руку. - Я только что там был. Все спят, как сурки. Были очень веселы, бегали, играли. Сядь, расскажи.
- Провал, - повторила я и передала приблизительно, что я видела и слышала.
- Ах, уж и подлецы эти с... д... газетные писаки! - горячо сказал Миша. - Подхалимы, мерзавцы... То готовы ж... лизать человеку, пока он в славе, но споткнись он, все набросятся на него, как собаки. Говоришь, сбежал Чехов? Да, воображаю, какие у него кошки на сердце скребут! Да не его дело писать пьесы! Писал бы еще что-нибудь вроде "Степи". Тут он мастер.
Какое для меня было неожиданное облегчение, что Миша ругал не Чехова, а его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл свою вражду. /249/
- Подожди, мать, - говорил он, - это пустяк, что его освистали. Покажет он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов обниматься.
Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, И и 12.
Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей!
Наконец чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и прошел через гостиную в спальную.
- Мать! Ты скоро?
- Да, сейчас.
Тогда и я прошла в кабинет; пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил лампу, и со свечой в руках я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: "...кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?"
В полном недоумении я опять пересчитала строки. Нет, я не ошиблась: "...кие феномены...".
- Мать! старуха! - кричал Миша. - Что ты там делаешь?
"Что ты смотришь на меня с таким восторгом"... Я медленно закрыла книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной?
"Я тебе нравлюсь?"
Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала, помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его "ответ"? Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания, после такого волнения и нетерпения я прочту: "Я тебе нравлюсь?" Стоило ли из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном?
Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в театре, впечатления этого /250/ грандиозного провала и мое собственное разочарование. "Я тебе нравлюсь?"
И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей?
Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик "Счастливца", и тут, на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается".
Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все знал.
Ну, и что же?
XI
Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое, гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень нравилось, и я знала, что оно ко мне шло.
Было уже почти время ехать, как вдруг явился гость, приезжий из Москвы. Не желая опаздывать, я пошла будить Мишу, который, по обыкновению, спал после обеда.
- И.С.Д., - сказала я ему, - а мне пора.
Миша сразу проснулся.
- Сними колпак с лампы, - попросил он. - Ты в новом? Плохо видно.
Я сняла. Стало светлей.
- Ведь это я выбирал материю, - сказал он. - Разве ты так выбрала бы? Недурной у меня вкус! А? И Александринка твоя молодец. Здорово шьет! Ну-ка, повернись. Красивая ты у меня баба, только очень упрямая.
- Так иди же. Ты слышал: Иван Сергеевич.
- Слышал. Черт бы его побрал. Этакие нелепые люди, эти москвичи! Лезут в гости или рано утром, или после обеда... Ну, посиди с ним минутку. Помнишь, он еще гимназистом в тебя так втюрился, что плакал в углу. Пусть опять влюбится. Ты сегодня - хоть куда. Ну, иди, а я покурю.
В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще /251/ странная дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его "обожаю", и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой брелок?
Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие успехи.
В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне навстречу и взял мою руку.
- Пьеса скучная, - поспешно сказал он. - Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна?
- Пожалуйста, не беспокойтесь, - ответила я. - Если вы уйдете, вы огорчите Сувориных.
Антон Павлович нахмурился.
- Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо.
- И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом?
- Так скажите: где? когда?
- Пригласите меня, по привычке, ужинать в ресторан.
- По какой привычке? Почему вы думаете, что у меня такая привычка? Что с вами?
Дверь ложи открылась, и показался Суворин.
- Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место.
Я засмеялась и быстро пошла по коридору.
- Кажется, ясно, что я выздоровела, - сказала я себе со злостью, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Действительно, шел снег и вместе со снегом - дождь. Ветер налетал порывами и мешал идти.
- Свезу? - спросил извозчик.
Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком рано: меня не ждали.
- Удивительно умно все, что я сделала и сказала! - казнила я себя. Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную, дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? "Необходимо..." И что же, я опять оскорбила его? /252/
Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело.
Но как тяжело? Из сострадания?
Ах, если бы и он любил меня! Если бы...
А тогда что?
Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего вопроса не могла.
XII
Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте, Антон Павлович сказал, что приедет из Мелихова.
18 марта 1897 года он написал мне:
"Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень - несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего "во всяком случае". Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской. Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам руку, низко кланяюсь.
Ваш Чехов".
Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве записку с посыльным:
"Б. Московская гостиница, № 5. Суббота.
Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего.
Ваш Чехов". /253/
Я сейчас же ответила, что вечером буду у него.
Пусть этот вечер решит все вопросы, которые так измучили меня. Затем мы и назначили друг другу это свидание, чтобы все выяснить и решить. Я знала, что мы решим расстаться, но как? Скажет ли он мне наконец, что я значу для него? Одинаково ли трудно будет нам расстаться, или он, жалея меня, сам отнесется к этому равнодушно? Конечно, я пойму, я угадаю. Его письма всегда казались мне холодными, натянутыми, чужими. Что это за фраза: "Теперь я не надую вас". Когда он надувал? И как будто не он просил меня встретиться в Москве, а я его упросила. "Не надую!" Я решила непременно поставить ему это на вид, а еще и то, что он кончил же тем, что позвал меня ужинать в ресторан. Насчет того, что не будет ни неловкого положения, ни нежелательных встреч, я была совершенно спокойна. Я еще не забыла его поведения на маскараде.
В Москве я остановилась у моего старшего брата, а этот брат был женат на сестре моего мужа. Поэтому дома я не сказала, что собираюсь к Чехову. Знал об этом брат Алеша и устроил все так, что мне незачем было выдумывать что-либо, чтобы объяснить мое отсутствие вечером. Он воспользовался тем, что в этот день были мои именины, и позвал меня к себе. Старший брат и его жена были толстовцы, именин не признавали и именинных пиршеств избегали. Впрочем, все это относится только к брату, но не к его жене. Она с удовольствием явилась бы вечером к Алеше, посмотреть на гостей, послушать музыку, поужинать и даже выпить. Но Алеша сказал ей: "Я тебя не зову: у меня тесно, а ты очень толстая". Она обиделась и заявила, что не пошла бы, если бы даже он просил.
Зал театра показался мне каким-то кошмаром. Он был битком набит, двигаться можно было только в одном направлении, вместе с толпой. Я нащупала в своей сумке пару орехов (остались после игры в лото с детьми) и сунула их в рот, чтобы не забыться и не заговорить своим голосом, если встречу знакомых.
- Не подавись! - предупредил брат и вдруг чуть не вскрикнул: - Смотри направо...
Направо стоял Чехов и, прищурившись, смотрел куда-то поверх голов вдаль.
- Теперь, конечно, я свободен? - сказал Алеша и сейчас же исчез.
Я подошла к Антону Павловичу{239}.
- Как я рада тебя видеть! - сказала я.
- Ты не знаешь меня, маска, - ответил он и пристально оглядел меня.
От волнения и неожиданности я дрожала, /240/ может быть он заметил это? Ни слова не говоря, он взял мою руку, продел под свою и повел меня по кругу. Он молчал, и я тоже молчала. Мимо нас проскользнул Владимир Иванович Немирович-Данченко.
- Э-ге-ге! - сказал он Чехову. - Уже подцепил!
Чехов нагнулся ко мне и тихо сказал:
- Если тебя окликнут, не оборачивайся, не выдавай себя.
- Меня здесь никто не знает, - пропищала я.
Немирович как-то ухитрялся кружить вокруг нас и все повторял свое: "Э-ге-ге!"
- Неужели он узнал тебя? - беспокоился Чехов. - Не оборачивайся! Хочешь пить? Пойдем в ложу, выпьем по стакану шампанского.
Мы с трудом выбрались из толпы, поднялись по лестнице к ложам и оказались в пустом коридоре.
- Вот, как хорошо! - сказал Чехов. - Я боялся, что Немирович назовет тебя по имени и ты как-нибудь выдашь себя.
- А ты знаешь, кто я? Кто же? Скажи!
Я вырвала у него свою руку и остановилась. Он улыбнулся.
- Знаешь, скоро пойдет моя пьеса, - не отвечая на вопрос, сообщил он.
- Знаю. "Чайка".
- "Чайка". Ты будешь на первом представлении?
- Буду. Непременно.
- Будь очень внимательна. Я тебе отвечу со сцены. Но только будь внимательна. Не забудь.
Он опять взял мою руку и прижал к себе.
- На что ты мне ответишь?
- На многое. Но следи и запомни.
Мы вошли в пустую аванложу. На столе стояли бутылки и бокалы.
- Это ложа Суворина. Сядем. Чокнемся.
Он стал наливать шампанское.
- Не понимаю! - сказала я. - Ты смеешься? Как ты можешь сказать мне что-нибудь со сцены? Как я пойму, что именно эти слова относятся ко мне? Да ведь ты и не знаешь, кто я?
- Ты поймешь... Сядь, пей пожалуйста.
- Жарко!
Я подошла к зеркалу. /241/
- Хочешь попудриться? Я отвернусь: сними маску. - И он сел ко мне спиной. Я следила за ним в зеркало: он не шевельнулся, а я маску не сняла.
Потом мы сидели рядом и пили.
- Тебе нравится название: "Чайка"?
- Очень.
- Чайка... Крик у нее тоскливый. Когда она кричит, хочется думать о печальном.
- А почему ты сегодня печальный? - спросила я. - Все глядишь вверх, будто тебе ни до кого дела нет, даже глядеть на людей скучно. - Он улыбнулся.
- Ты не угадала, маска, - сегодня мне не скучно.
Я опять вернулась к "Чайке".
- Ну, как можно сказать что-нибудь со сцены? Если бы еще ты знал, кто я, то я бы подумала, что ты вывел меня в своей пьесе...
- Нет, нет!
- Ну, не понимаю и не пойму! Тем более что ответишь ты не мне, вероятно, а той, за кого ты меня принимаешь.
- Пойдем вниз, - предложил Антон Павлович. - Неприятно, если сюда придут.
Мы вернулись в зал, сперва ходили, а потом сели в уголке.
- Расскажи мне что-нибудь, - попросил Чехов. - Расскажи про себя. Расскажи свой роман.
- Какой роман? Это ты пишешь романы, а не я.
- Не написанный, а пережитый. Ведь любила ты кого-нибудь?
- Не знаю.
Двигалась мимо нас, шуршала и шумела толпа. Не обычная, нарядная толпа, а какая-то сказочная или кошмарная. Вместо женских лиц - черные или цветные маски с узкими прорезами для глаз. То здесь, то там высовывались звериные морды из-под поднятых капюшонов мужских домино, ярко блестели пластроны фрачных сорочек. И над всем этим гремел непрерывно оркестр пьянящими вальсами, страстными ариями. Голова у меня слегка кружилась, нервы были напряжены, сердце то замирало, то билось усиленно. Вероятно, выпитое шампанское не прошло даром. Я прислонилась плечом к плечу Антона Павловича и близко глядела ему в лицо. /242/
- Я тебя любила, - сказала я ему. - Тебя, тебя...
- Ты интригуешь, маска, - сказал он. - И ты противоречишь себе: ты только что сказала "не знаю".
- Нет, это не противоречие. Может быть, это была и не любовь, но, кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный!
Он откинул прядку волос со лба и поднял глаза к потолку.
- Ты мне не веришь? Ответь мне.
- Я не знаю тебя, маска.
- Если не знаешь, то все-таки принимаешь меня за кого-то. Ты сказал, что ответишь мне со сцены.
- Сказал на всякий случай. Если ты не та, кому я хотел сказать, это значения не имеет. Тогда ты не поймешь.
- А кому ты хотел сказать?
Он улыбнулся:
- Тебе!
- Так что же ты говоришь, что ты меня не знаешь?!
- Знаю, что ты артистка и что ты сейчас очень хорошо играешь.
- И эта артистка должна быть очень, очень внимательна и следить?
- Ты!
Он опять улыбнулся и наклонил голову ко мне.
- Ты будь внимательна и следи. Но ты не кончила рассказывать свой роман. Я слушаю.
- Роман скучный, а конец печальный, Антон.
- Конец печальный?
- Я же тебе сказала, что не знаю, любила ли я действительно. Разве это значит любить, если только борешься, гонишь эту любовь, прислушиваешься к себе с постоянной надеждой: кажется, я уже меньше люблю кажется, я выздоравливаю, кажется, я наконец победила. Разве это любовь?
- Не было бы любви, не было бы и борьбы, - быстро сказал он.
- А! Значит, ты мне веришь!
- Я не знаю тебя, маска.
Он взял меня под руку и встал. /243/
- Тут много любопытных глаз. Ты не хочешь еще вина? Я хочу.
Мы опять поднялись в ложу, после того как Чехов удостоверился, что она пуста.
На столе стояли две почти полные бутылки. Мы опять уселись и теперь стали весело и бессвязно болтать. Он настаивал, что я артистка, что он знает меня в драматических ролях. Я стала дразнить его Яворской.
- Ты еще влюблен в нее, несчастный?
- Неужели ты думаешь, я тебе отвечу?
- А почему нет?
- Да только потому, что ты сама Яворская.
- Ты в этом уверен?
- Убежден.
- Давно бы сказал. Я бы сняла здесь маску.
- Сними.
- Нет, поздно, домой пора.
Мы выглянули в зал. Публика очень заметно поредела. Я увидела Алешу, который щурился во все стороны. Очевидно, искал меня. Мы, смеясь, быстро спустились и около лестницы столкнулись с Сувориным и К°.
- Антон Павлович! - закричал он. - Мы все вас искали, искали...
Я быстро пожала руку Антону Павловичу и бросилась к Алеше.
- Ты довольна? - спросил он.
- Довольна и немножко пьяна. А ты доволен?
- Доволен, но совершенно трезв.
И дорогой, и дома в постели я думала:
"Я - Яворская? Он ответит со сцены Яворской?"
X
Мы с Мишей обыкновенно бывали на всех премьерах драматических представлений, и я думала, что и на этот раз мы пойдем вместе. Но Миша передал мне только один билет{243}.
- Вот тебе, чехистка! С трудом достал, и то не в партере, а в амфитеатре.
- А ты?
- У меня заседание. И, по правде сказать, не велика потеря...
Я отправилась одна и тоже, по правде сказать, была /244/ этому рада. Про то, что я жду ответа со сцены, я, конечно, никому не сказала, даже Алеше, но скрыть своего волнения я не могла. Давно ждала я этого дня и все время думала то одно, то другое. Узнал меня Антон Павлович или не узнал и принял за другую? Он сказал, что "убежден", что я Яворская. Я решила, что этого не может быть. Это он пошутил. Ни в фигуре, ни в манерах у меня с Яворской сходства не было ни малейшего. Но мало ли у него могло быть других знакомых женщин!
Между прочим, я вспомнила: в тот вечер я второй раз в жизни была в маскараде. В первый раз я была с Мишей и с целой компанией знакомых. Я старалась интриговать, но ко мне привязывались незнакомые и приглашали ужинать, кататься на тройке. Я путалась и обращалась в бегство. Было не весело, а противно, и ни за что я не пошла бы с кем-нибудь под руку и не приняла бы предложения выпить вина. С Чеховым я сейчас же согласилась подняться в пустую ложу, и почему-то меня даже не удивило, что он весь вечер вел себя так, как будто мы были не в маскараде, а в гостях у общих знакомых. Почему-то он даже оберегал меня от "любопытных" глаз и боялся, что я себя выдам. А я отнеслась к этому так, будто иначе и быть не могло. Раз я была с Чеховым, то все это было вполне естественным, кто бы я ни была. За это ручалось его уважение к женщине, за это ручалось его личное достоинство, его благородство. Нет, Чехов не был более или менее свинья.
Но кому же хотел он ответить со сцены?
- Тебе! - сказал он.
И когда я его спросила, артистка ли должна следить внимательно, он ответил:
- Ты!
И вот почему-то во мне росла уверенность, что это "ты" - это я. Весь день я была в большом возбуждении.
Театр был переполнен. Очень много знакомых лиц. Мое место было в амфитеатре с правого края, около двери, и на такой высоте, что я могла подавать руку, здороваться со знакомыми и слышать все разговоры проходящих и стоявших у дверей. Мне казалось, что все, как и я, возбуждены, заинтересованы. /245/
Началось первое действие.
Очень трудно описать то чувство, с которым я смотрела и слушала. Пьеса для меня как-то пропадала. Я ловила каждое слово, кто бы из действующих лиц его ни говорил, я была напряженно внимательна, но пьеса для меня пропадала и не оставляла никакого впечатления. Когда Нина Заречная стала говорить свой монолог: "Люди, львы, орлы...", я услышала в партере какой-то странный гул и точно проснулась. Что это происходило? Показалось мне, что это пронесся по рядам сдержанный смех, или это был не смех, а ропот, возмущение? Во всяком случае, это было что-то неприятное, враждебное. Но этого не может быть! Чехов так популярен, так любим!
Занавес опустился, и вдруг в зале поднялось что-то невообразимое: хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, - хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие злобно негодовали:
"Символистика"... "Писал бы свои мелкие рассказы"... "За кого он нас принимает?"... "Зазнался, распустился"...
Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся.
- Как вам понравилось? Ведь это черт знает что! Ведь это позор, безобразие...
Его кто-то отвел.
Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головой. Всюду слышалось: Чехов... Чехов...
Если бы я даже хотела встать, я бы не могла. Но я и не хотела. В зале стало тихо, все злобствующее, язвительное, злорадно захлебывающееся - все ушло разливать свою желчь на просторе, собираясь в кружки, стараясь перекричать друг друга. Литературно-журналистская братия! Та, которая кланялась ему низко, подобострастно льстила. Им ли было не радоваться, когда неожиданно явился случай лягнуть его побольнее. Слишком быстро и высоко он поднялся, и теперь они тянули его вниз, воображая, что его гордая голова уже никогда больше не поднимется над ними.
Когда антракт кончился и зал стал наполняться, я /246/ увидала в одной из лож налево Суворина. Я думала, что может появиться и Чехов, но его не было.
И опять упорно, но уже безнадежно, я стала внимательно следить за словами пьесы. Вспомнилось: Антон Павлович писал ее летом в маленьком флигельке Мелихова. Весь флигелек тонул в зелени. Из дома к нему порой доносились звуки рояля и пения. Ему было хорошо, когда он писал. Он сам рассказал мне об этом. Вспомнилось так, точно на один миг я увидела и флигелек, и Антона Павловича над рукописью со свесившейся прядкой волос на лбу. Далеко тогда был Петербург с Александринкой, далеко был день первого представления, а теперь далеко Мелихово с его покоем и тишиной, и вместо флигелька - переполненный зрительный зал и лица друзей, внезапно обратившиеся в звериные хари.
Пьеса с треском проваливалась{246}. Что же должен был теперь переживать Антон Павлович? Кто был с ним, чтобы он чувствовал рядом друга? Кто мог облегчить его состояние? Как я завидовала бы этому человеку, если бы знала его!
А про ответ со сцены Антон Павлович, очевидно, пошутил. Сказал на всякий случай неизвестно кому.
Но вот... вышла Нина, чтобы проститься с Тригориным. Она протянула ему медальон{246} и объяснила: "Я приказала вырезать ваши инициалы, а с этой стороны название вашей книги".
"Какой прелестный подарок!" - сказал Тригорин и поцеловал медальон.
Нина ушла... а Тригорин, разглядывая, перевернул медальон и прочел: "страница 121, строки 11 и 12". Два раза повторил он эти цифры и спросил вошедшую Аркадину:
- Есть мои книги в этом доме?
И уже с книгой в руках он повторил: "страница 121, строки 11 и 12". А когда нашел страницу и отсчитал строки, прочел тихо, но внятно: "Если тебе когда-нибудь понадобится моя жизнь, то приди и возьми ее".
С самого начала, как только Нина протянула медальон, со мной делалось что-то странное: я сперва замерла, едва дышала, опустила голову, потому что мне показалось, что весь зрительный зал, как один человек, обернулся ко мне и смотрит мне в лицо. В голове был /247/ шум, сердце колотилось, как бешеное. Но я не пропустила и не забыла: страница 121, строки 11 и 12. Цифры были все другие, не те, которые я напечатала на брелоке. Несомненно, это был ответ. Действительно, он ответил мне со сцены, и ответил мне, только мне, а не Яворской и никому другому.
"Тебе!" "Ты!" Он знал, что говорил это мне. Весь вечер он был со мной и знал, что со мной. Значит, сразу узнал меня. С первого взгляда. Но что в этих двух строках? Что в этих двух строках?
Я опять стала в состоянии смотреть на сцену, и теперь я видела пьесу. Но мне больше хотелось увидеть Антона Павловича. В ложе его не было, значит - он за кулисами. Туда пройти невозможно. Да и если бы и можно было, я бы не решилась. Если бы встретиться как-нибудь случайно и понять, почувствовать, не лишняя ли я? Не навязчиво ли мое присутствие? О, если бы я знала, что он хочет меня видеть! Но мне казалось, что сейчас, в его тяжелом состоянии, он едва бы узнал меня, прошел бы мимо, даже подосадовал бы, возможно, что я встретилась ему. Он ответил мне со сцены в пьесе, которая провалилась, и поэтому я должна была быть ему особенно неприятной. Недаром я, как виноватая, боялась его. Но в последнем антракте я все-таки обегала и коридоры и фойе. Ведь я сразу увидала бы по его лицу, нужна ли я ему.
Но я его нигде не встретила, а позже услыхала, как говорили, что Чехов убежал из театра. Об этом шептались, передавая друг другу эту новость. Сбежал!
В последнем действии, которое мне очень понравилось и даже заставило на время забыть о провале пьесы, Коммиссаржевская (Нина), вспоминая ту пьесу Треплева, в которой она в первом действии играла Мировую душу, вдруг сдернула с дивана простыню, закуталась в нее и опять начала свой монолог: "Люди, львы, орлы..."
Но едва она успела начать, как весь зал покатился от хохота. И это в самом драматическом, самом трогательном месте пьесы, в той сцене, которая должна бы была вызвать слезы!
Смеялись над простыней, и надо сказать, что Коммиссаржевская, желая напомнить свой белый пеплум Мировой души, не сумела изобразить его более или /248/ менее красиво, но все-таки это был предлог, а не причина смеха. Я была убеждена, что захохотал с умыслом какой-нибудь Ясинский, звериные хари и подхватили, а публика просто заразилась, а может быть, даже вообразила, что в этом месте подобает хохотать. Как бы то ни было, хохотали все, весь зрительный зал, и весь конец пьесы был окончательно испорчен. Никого не тронул финальный выстрел Треплева, и занавес опустился под те же свистки и глумления, которые и после первого действия заглушили робкие аплодисменты.
У вешалок возбуждение еще не улеглось. И там смеялись. Громко ругали автора и передавали друг другу:
- Слышали? Сбежал! Говорят, прямо на вокзал, в Москву.
- Во фраке?! Приготовился выходить на вызовы! Ха, ха...
Но я слышала тоже, как одна дама сказала своему спутнику:
- Ужасно жаль! Такой симпатичный, талантливый... И ведь он еще так молод... Ведь он еще очень молод.
Дома меня ждал Миша с кипящим самоваром и холодным ужином. Он сам открыл мне дверь.
- Ну, что? Большой успех?
- Провал, - неохотно ответила я. - Ужасный провал!
- Не ходи в детскую, - предупредил он, удерживая меня за руку. - Я только что там был. Все спят, как сурки. Были очень веселы, бегали, играли. Сядь, расскажи.
- Провал, - повторила я и передала приблизительно, что я видела и слышала.
- Ах, уж и подлецы эти с... д... газетные писаки! - горячо сказал Миша. - Подхалимы, мерзавцы... То готовы ж... лизать человеку, пока он в славе, но споткнись он, все набросятся на него, как собаки. Говоришь, сбежал Чехов? Да, воображаю, какие у него кошки на сердце скребут! Да не его дело писать пьесы! Писал бы еще что-нибудь вроде "Степи". Тут он мастер.
Какое для меня было неожиданное облегчение, что Миша ругал не Чехова, а его врагов и завистников. Я ждала, что он придерется к случаю сказать про него что-нибудь враждебное, но ему, очевидно, стало жалко Чехова, и он забыл свою вражду. /249/
- Подожди, мать, - говорил он, - это пустяк, что его освистали. Покажет он им еще себя. Опять будут пресмыкаться и хвостом вилять, а он уж теперь их раскусит. Слишком добродушен твой Чехов: со всякой сволочью готов обниматься.
Я слушала с радостью, но у меня из головы не выходило: 121, И и 12.
Книга Чехова в библиотеке на полке, найти ее ничего не стоит. Найти и прочесть. Но надо пить чай, есть ветчину, слушать Мишу и отвечать. А что там? На этой странице 121 и на строках 11 и 12? Ах, скорей бы, скорей!
Наконец чай был отпит, Миша ушел в кабинет, повозился там, посвистел и прошел через гостиную в спальную.
- Мать! Ты скоро?
- Да, сейчас.
Тогда и я прошла в кабинет; пришлось зажечь свечу, так как Миша потушил лампу, и со свечой в руках я поспешно нашла и вынула книгу, дрожащими руками отыскала страницу 121 и, отсчитав строки, прочла: "...кие феномены. Но что ты смотришь на меня с таким восторгом? Я тебе нравлюсь?"
В полном недоумении я опять пересчитала строки. Нет, я не ошиблась: "...кие феномены...".
- Мать! старуха! - кричал Миша. - Что ты там делаешь?
"Что ты смотришь на меня с таким восторгом"... Я медленно закрыла книгу, положила ее на место. Смеется он, что ли, надо мной?
"Я тебе нравлюсь?"
Катит он теперь в Москву, сидит и думает. Нет, думать он сейчас не может. Он отмахивается от того, что продолжает видеть и слышать: растерянных артистов на сцене, звериных харь в зале, свист, хохот. О, я хорошо знала, помнила это состояние, я его пережила. Но вспоминается ли ему его "ответ"? Представляет ли он себе мое чувство, когда после такого долгого ожидания, после такого волнения и нетерпения я прочту: "Я тебе нравлюсь?" Стоило ли из-за этого втискивать в пьесу этот эпизод с медальоном?
Спать я не могла. И меня преследовали воспоминания того, что я видела в театре, впечатления этого /250/ грандиозного провала и мое собственное разочарование. "Я тебе нравлюсь?"
И вдруг точно молния блеснула в моем сознании: я выбрала строки в его книге, а он, возможно, в моей?
Миша давно спал. Я вскочила и побежала в кабинет, нашла свой томик "Счастливца", и тут, на странице 121, строки 11 и 12, я прочла: "Молодым девицам бывать в маскарадах не полагается".
Вот это был ответ! Ответ на многое: на то, кто прислал брелок, кто была маска. Все он угадал, все знал.
Ну, и что же?
XI
Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое, гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень нравилось, и я знала, что оно ко мне шло.
Было уже почти время ехать, как вдруг явился гость, приезжий из Москвы. Не желая опаздывать, я пошла будить Мишу, который, по обыкновению, спал после обеда.
- И.С.Д., - сказала я ему, - а мне пора.
Миша сразу проснулся.
- Сними колпак с лампы, - попросил он. - Ты в новом? Плохо видно.
Я сняла. Стало светлей.
- Ведь это я выбирал материю, - сказал он. - Разве ты так выбрала бы? Недурной у меня вкус! А? И Александринка твоя молодец. Здорово шьет! Ну-ка, повернись. Красивая ты у меня баба, только очень упрямая.
- Так иди же. Ты слышал: Иван Сергеевич.
- Слышал. Черт бы его побрал. Этакие нелепые люди, эти москвичи! Лезут в гости или рано утром, или после обеда... Ну, посиди с ним минутку. Помнишь, он еще гимназистом в тебя так втюрился, что плакал в углу. Пусть опять влюбится. Ты сегодня - хоть куда. Ну, иди, а я покурю.
В театре Суворина шла какая-то переводная пьеса. Оглядывая зал, я вдруг увидела Чехова в ложе рядом с Сувориным. А я и не знала, что он в Петербурге. Почему он мне не написал, что собирается? Вообще /251/ странная дружба! Заметил меня и отвернулся. И как это смешно и дико: papa Суворин и maman Суворина, а в середине Чехов, их детище. И Чехов знает, что я его "обожаю", и, вероятно, поэтому поворачивается ко мне спиной. Носит он мой брелок?
Но он не знает, что я выздоравливаю, что уже нет у него прежней власти надо мной. Я критикую его рассказы, я очень независима. Я сделала большие успехи.
В антракте я пошла в фойе. Спешно спускаясь вниз уже после звонка, я увидела Антона Павловича. Он стоял в коридоре у дверей своей ложи, той самой, где мы когда-то пили шампанское. Увидев меня, он быстро шагнул мне навстречу и взял мою руку.
- Пьеса скучная, - поспешно сказал он. - Вы согласны? Не стоит смотреть ее до конца. Я бы проводил вас домой. Ведь вы одна?
- Пожалуйста, не беспокойтесь, - ответила я. - Если вы уйдете, вы огорчите Сувориных.
Антон Павлович нахмурился.
- Вы сердитесь. Но где и когда я мог бы с вами поговорить? Это необходимо.
- И вы находите, что самое удобное на улице, под дождем и снегом?
- Так скажите: где? когда?
- Пригласите меня, по привычке, ужинать в ресторан.
- По какой привычке? Почему вы думаете, что у меня такая привычка? Что с вами?
Дверь ложи открылась, и показался Суворин.
- Видите, вас ищут. Идите скорей на ваше место.
Я засмеялась и быстро пошла по коридору.
- Кажется, ясно, что я выздоровела, - сказала я себе со злостью, хотела пойти в зрительный зал, но раздумала, пошла к вешалке, оделась и ушла. Действительно, шел снег и вместе со снегом - дождь. Ветер налетал порывами и мешал идти.
- Свезу? - спросил извозчик.
Я поколебалась и прошла мимо. Не хотелось домой, да и было слишком рано: меня не ждали.
- Удивительно умно все, что я сделала и сказала! - казнила я себя. Выздоровела!.. Боже, до чего я несчастна! Кто мне навязал эту несчастную, дурацкую любовь! А он хотел поговорить со мной. О чем? "Необходимо..." И что же, я опять оскорбила его? /252/
Я подумала и с грустью решила: нет, он понял. Он все понимает, он все знает. Вот теперь видит мое пустое место, и ему тяжело.
Но как тяжело? Из сострадания?
Ах, если бы и он любил меня! Если бы...
А тогда что?
Я долго кружила по улицам и переулкам, но разрешить своего последнего вопроса не могла.
XII
Мы решили встретиться в Москве. Я должна была быть там в марте, Антон Павлович сказал, что приедет из Мелихова.
18 марта 1897 года он написал мне:
"Сердитая Лидия Алексеевна, мне очень хочется повидаться с Вами, очень - несмотря на то, что Вы сердитесь и желаете мне всего хорошего "во всяком случае". Я приеду в Москву до 26 марта, по всей вероятности в понедельник, в 10 часов вечера, остановлюсь в Б. Московской гостинице, против Иверской. Быть может, приеду и раньше, если позволят дела, которых у меня, увы! очень много. В Москве пробуду до 28, а потом, можете себе представить, поеду в Петербург. Итак, до свиданья. Смените гнев на милость и согласитесь поужинать со мной или пообедать. Право, это будет хорошо. Теперь я не надую Вас ни в коем случае, задержать меня дома может только болезнь. Жму Вам руку, низко кланяюсь.
Ваш Чехов".
Я послала ему свой московский адрес, и вот 23 марта я получила в Москве записку с посыльным:
"Б. Московская гостиница, № 5. Суббота.
Я приехал в Москву раньше, чем предполагал, когда же мы увидимся? Погода туманная, промозглая, а я немного нездоров, буду стараться сидеть дома. Не найдете ли Вы возможным побывать у меня, не дожидаясь моего визита к Вам? Желаю Вам всего хорошего.
Ваш Чехов". /253/
Я сейчас же ответила, что вечером буду у него.
Пусть этот вечер решит все вопросы, которые так измучили меня. Затем мы и назначили друг другу это свидание, чтобы все выяснить и решить. Я знала, что мы решим расстаться, но как? Скажет ли он мне наконец, что я значу для него? Одинаково ли трудно будет нам расстаться, или он, жалея меня, сам отнесется к этому равнодушно? Конечно, я пойму, я угадаю. Его письма всегда казались мне холодными, натянутыми, чужими. Что это за фраза: "Теперь я не надую вас". Когда он надувал? И как будто не он просил меня встретиться в Москве, а я его упросила. "Не надую!" Я решила непременно поставить ему это на вид, а еще и то, что он кончил же тем, что позвал меня ужинать в ресторан. Насчет того, что не будет ни неловкого положения, ни нежелательных встреч, я была совершенно спокойна. Я еще не забыла его поведения на маскараде.
В Москве я остановилась у моего старшего брата, а этот брат был женат на сестре моего мужа. Поэтому дома я не сказала, что собираюсь к Чехову. Знал об этом брат Алеша и устроил все так, что мне незачем было выдумывать что-либо, чтобы объяснить мое отсутствие вечером. Он воспользовался тем, что в этот день были мои именины, и позвал меня к себе. Старший брат и его жена были толстовцы, именин не признавали и именинных пиршеств избегали. Впрочем, все это относится только к брату, но не к его жене. Она с удовольствием явилась бы вечером к Алеше, посмотреть на гостей, послушать музыку, поужинать и даже выпить. Но Алеша сказал ей: "Я тебя не зову: у меня тесно, а ты очень толстая". Она обиделась и заявила, что не пошла бы, если бы даже он просил.